Аркадий Ипполитов


В Париже открылась выставка года


Статьи в Коммерсанте, Сеансе


Номер 186 от 01-10-94

Самый актуальный художник Европы родился 400 лет назад

Сегодня в "Гран Пале", выставочном зале Лувра, открывается посвященная четырехсотлетию со дня рождения Никола Пуссена грандиозная выставка, которая в январе переедет в Лондонскую национальную галерею. Поразительны размеры этой экспозиции - сто картин и сто сорок рисунков собраны в Лувре с разных концов света. Ни один художник эпохи барокко пока не удостаивался столь гигантской монографической выставки. Выбор Пуссена, думается, связан не только с юбилейными обстоятельствами: его творчество, ставшее символом рационализма, уравновешенности и спокойствия, нынче особенно привлекательно для Запада, более всего ценящего стабильность. Пуссен в "Гран Пале" поистине стал событием года. Сегодня собрать вместе сто картин этого художника также трудно и дорого, как восстановить сады Семирамиды. О Пуссене пишет искусствовед АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ.

Две международные монографические выставки, состоявшиеся в этом году - выставка Пикассо в Париже и Берлине и выставка Матисса в Нью-Йорке и Париже - свидетельствуют о том, что творчество этих классиков двадцатого века нынче для публики стало зрелищем, по привлекательности сопоставимым с чемпионатом мира по футболу. Громадные очереди, бесконечное продление срока выставок и увеличение рабочего времени экспозиций до глубокой ночи доказали, что западный зритель стал необычайно восприимчив к прекрасному. Они доказали также, что Пикассо и Матисс превратились в явления поп-культуры, вполне выдерживающие конкуренцию с Майклом Джексоном и Стивеном Спилбергом. Ситуация, в сущности, лестная и для западного зрителя, и и для Пикассо с Матиссом. Сможет ли Пуссен встать вровень с титанами XX века? Cудя по всему, устроители выставки в Лувре и Национальной галерее уверены, что сможет.

Репутация Пуссена на всегда была достаточно прочной, хотя никогда его живопись не вызывала того массового восхищения, какое выпало на долю Рафаэля или Брейгеля. Пуссен, как ни парадоксально прозвучит это утверждение, всегда был художником для тонких ценителей, а не для широкого зрителя. Такое положение сложилось еще при жизни художника. Пуссен довольно рано уехал в Рим, где добился известности не благодаря большим религиозным композициям или фресковым циклам, как большинство барочных мастеров, будь то Караваджо, Карраччи или Рубенс, а благодаря сравнительно небольшим произведениям, предназначенным для элитарного круга знатоков древнего и нового искусства. Слава Пуссена, созданная как раз такого рода заказчиками, обеспечила ему крупные комиссии, вроде алтарной картины для собора Святого Петра в Риме "Мучение Святого Эразма". Пуссен, однако, весьма неохотно брался за них, предпочитая свободу в выборе сюжета и формата своих произведений, невозможную в официальных заказах типа ватиканского. Римские успехи Пуссена побудили французского короля попытаться вернуть художника на родину. Однако Пуссен не смог стать придворным живописцем, в отличие, например, от Веласкеса.

У Пуссена никогда не было ни большой мастерской, ни множества учеников, как у Рембрандта. Его влияние на живопись XVII века оказалось очень большим, но преимущественно косвенным. Французская Академия, обожествившая Пуссена до того, что его искусство стало ассоциироваться с академизмом, была чужда художнику, как всякая официальная организация. Он никогда не искал почетных титулов, предпочитая находиться в том положении в обществе, которое в эпоху декаданса получило название "башня из слоновой кости". Лебрен, творец Большого стиля Версаля, восхищался Пуссеном и отдал ему место первого французского художника. Но сам Пуссен остался чужд Версалю, как и любому другому проявлению государственности.

Наиболее близок Пуссену из всех художников XVII века Ян Вермер Делфтский при той разнице, что космосом Вермера был его родной Делфт с расчерченными аккуратными квадратами двориков, а Пуссена - Рим с Форумом, превращенным в коровий рынок. Вермер был полностью забыт и воскрес только благодаря изысканному вкусу французских декадентов конца прошлого века, но с тех пор каждый эстет от Олдоса Хаксли до Питера Гринуэя считает своим долгом время от времени умирать около "Вида Делфта", подобно прустовскому Берготу. Пуссен, возвеличенный Академией и перенесший бремя славы во времена ампира, был скомпрометирован наполеоновскими амбициями, которые отныне стали отождествляться с его творчеством.

Для широкой публики искусство Пуссена слилось с академизмом, что надолго отвратило от него поклонников Вермера. Взаимоотношения Пуссена и просвещенной публики конца XIX века прекрасно изобразил Пруст. Когда при маркизе де Говожо произносили имя Пуссена, ее губы морщились в саркастической улыбке, но указание на то, что новый бог маркизы, художник Эльстир, находил вдохновение в живописи мастера, сбивало ее с толку, заставляя задуматься и изменить свое мнение. Еще более характерно замечание Пруста о том, что в живописи Пуссена "можно найти мазки Тернера" - своеобразный способ реабилитации. Хотя Пуссен вряд ли был бы польщен, если б в его картинах кто-нибудь обнаружил мазки Тернера, зато Тернер, судя по высказываниям, был бы счастлив обнаружить на своих холстах следы манеры Пуссена.

Несмотря на саркастические улыбки передовой публики, Пуссен был любимым художником Дега и Писсарро. Общим местом стала взаимосвязь искусства Пуссена и Сезанна. Недавно в Англии прошла интересная выставка, сопоставившая пейзажи обоих мастеров. Сера впрямую апеллировал к живописи Пуссена в своих больших фигурных композициях. Матисс копировал работы Пуссена. В 1944 году Пикассо создает в честь освобождения Парижа полотно "Вакханалия", являющееся переработкой "Вакханалии" Пуссена из коллекции Жамо. Так что художник, потеряв широкую популярность, на которую его обрекли академики, снова нашел прибежище в башне из слоновой кости, став художником для художников. Возможно, что выставка в "Гран Пале" откроет двери этой башни и что классик классицизма будет столь же популярен, как классики авангарда. В таком случае западный зритель окончательно докажет свой вкус. Впрочем, если выставка, как предсказывают пессимисты, не будет пользоваться успехом у массового зрителя, то знатоки смогут с мазохистским удовлетворением каламбурить, повторяя Et in Arcadia ego ("И я был в Аркадии"), имея в виду как самую знаменитую картину Пуссена, так и, разумеется, то, что наслаждение она приносит одним лишь избранным. Журнал «Власть» № 35(194) от 17.09.1996

Банковские коллекции / Принципы собирательства Русская духовность встретилась с голландской обстоятельностью Вновь Россия и Голландия

Через триста лет и опять в Петербурге сошлись две культуры: русская и голландская. По этому поводу можно бесконечно спекулировать на тему реформ: о том, что Россия второй раз обращается именно к Нидерландам во времена, когда… и т. д., и представить голландцев своего рода варягами, призываемыми Русью для того, чтобы придать ей европейский вид. Повторение такого рода опыта придает взаимоотношениям России и Голландии своего рода устойчивость.

Сегодня, спустя триста лет, все те черты голландской культуры, что оказались столь привлекательны для Петра, одержимого идеей реформирования, видны даже с большей отчетливостью. Крошечная Голландия для огромной России представляла собой идеально возделанную и ухоженную часть Европы. Она была Европой в кубе, образцово-показательной Европой, Европой, где все европейские черты были столь отчетливо проявлены, что стали почти карикатурными. Для Руси, объятой азиатско-византийским сном о духовном величии и избранности, европейскость выражалась в первую очередь в практическом рационализме, то есть в разуме, направленном на то, чтобы достичь процветания не абстрактных "всех", а каждого отдельного человека. Именно это было абсолютно чуждо русским, и именно это привлекало их больше всего.

Небольшой народ, занятый осушением крохотных польдеров и искусной защитой своей территории от морских вод, и - народ великий, с великолепным безразличием относящийся к заболачиванию собственных гигантских земель и с садомазохистским удовольствием выжигающий и вырубающий лес, ту драгоценность, за которой голландцам приходилось плавать в Норвегию и покупать ее втридорога. Величественный контраст двух наций сохранился до сих пор. Кропотливые голландцы, в течение веков усердно культивирующие свою независимость и от природы и от других, a priori более сильных наций, и бездонное русское безразличие к какому-либо влиянию извне, покоящееся на уверенности, что глубины русского духа смогут справиться с любым явлением здешнего мира да и нездешнего тоже.

Русское восхищение искусной искусственностью голландской земли, заново сотворенной ее обитателями, привело к созданию новой русской столицы. Для того чтобы повторить голландское чудо, россиян заставили рыть каналы, осушать болота, строить мостовые - делая все это из восхищения перед практическим рационализмом и с полным однако безразличием к собственному процветанию. Тогда голландцы смотрели на это с благоговейным ужасом. С тех пор немногое изменилось. Банки и живопись

Взаимоотношения искусства и банков имеют долгую историю. Достаточно вспомнить Медичи во Флоренции, коллекцию Кольбера во времена мушкетеров или покровительство Неккера изящным искусствам в предреволюционной Франции, чтобы убедиться в живительной для искусства силе денег. В России коллекции Третьякова, Щукина и Морозова доказывают то же самое, но так же как и перечисленные западные коллекции, это были собрания, составленные отдельными личностями, и в сущности, ничем, кроме размаха, от других частных коллекций не отличались. Только в нашем столетии, при том, что имя банка перестало быть синонимом имени банкира, образовались так называемые банковские коллекции - нечто особенное в истории европейского собирательства. В первую очередь их задача заключается в том, чтобы придать столь безличностному явлению, как финансы, некие индивидуальные черты.

В прошлом году одним из крупнейших событий аукционной жизни стала распродажа английской банковской коллекции. За невероятно высокую сумму был продан пейзаж Хоббемы, сравнительно недорого купленный где-то в 70-е годы. Остальные лоты так же во много раз превысили первоначальную стоимость произведений. Финансовая удача английской распродажи послужила доказательством прагматической пользы коллекционирования. Реализовалась простейшая мечта всех артдилеров: дешево купить, дорого продать. И стало казаться, что банки, собирающие произведения искусства, могут при необходимости быстро превратить их в наличность.

На самом деле это заблуждение. Финансовая удача английской распродажи - случайность. Вполне возможно, что она была заранее подготовлена, но это дело не меняет. Масштабное коллекционирование в расчете на быструю реализацию в принципе невозможно по очень простой причине: если на рынок выпускается большая партия товара, он тут же дешевеет. Так, коллекционирование итальянской живописи XVII века итальянскими же банками привело к резкому повышению цен на нее на мировом рынке. Но если сейчас они выкинут туда свои коллекции, то она так же резко подешевеет. То же самое можно сказать и об отечественных собирателях, закупающих Айвазовского, Шишкина и Маковского.

Главным стимулом коллекционирования является не финансовая выгода, а создание имиджа. Английская распродажа, даже измеряемая миллионами долларов, с точки зрения больших денег смешна. Зато банк прослыл необычайно здравым и прагматичным, а это очень важно именно для англичан. Собирательство немецких банков напоминает методичное функционирование фонда Гете, и любой коллекции подходит лозунг "Немецкая культурность превыше всего". Итальянцы превыше всего ценят эстетический эффект красивых вещей и соответственно барочную живопись. Русские, с их покупками Айвазовского, Шишкина, Фаберже и современного искусства, как всегда, не очень внятны, и в основном их художественная политика определяется желанием обладать тем, что считалось красивым в детстве - отсюда Фаберже и Шишкин, - и быть авангарднее всех - отсюда страстная поддержка авангарда. Что голландцу хорошо, то для русского - тоска

Создание имиджа - дело очень трудное. Его нельзя решить с помощью одной или нескольких удачных покупок. Даже если предположить, что сегодня какой-нибудь отечественный банк купит "Блудного сына" Рембрандта или "Мону Лизу" Леонардо да Винчи, эти покупки, при всем их очевидном резонансе, имиджа не сделают, а останутся единичным громким скандалом. Учитывая то, что на современном рынке "Мону Лизу" никак не достать, банкам приходится вести художественную политику.

Русская и голландская коллекции, встретившиеся в стенах Манежа, замечательны как примеры этой политики. Отечественная сторона создает экспозицию, пытающуюся отразить историю русского авангарда от Малевича до наших дней. За неимением "Черного квадрата" на ней представлены различные последователи великого авангардиста, зато последние достижения продемонстрированы с невозможной полнотой, вплоть до концептуализма. То есть российская сторона показывает все, что было в России самого передового. Русский авангард славен тем, что на некоторое время обогнал Европу и Америку, и хотелось бы, чтобы он всегда это делал. Сейчас ему, правда, это не совсем удается, но желание показать исторические связи, объединив 1996 год с вожделенным 1913-м, вполне естественно и почти не вызывает раздражения.

Голландская сторона поступает ровно наоборот. Банк ING коллекционирует только фигуративную живопись голландских художников второй половины XX века. В свое время это вызывало упреки в косности и отсталости, но, как всегда бывает, вкусы сделали причудливый пируэт, и сегодня работам в духе "новой вещественности", коллекционируемым банком, отдают должное не меньше, чем картинам Пита Мондриана. Но кураторы не трубят в фанфары - главной целью коллекции является не уважение профессионалов-искусствоведов, а любовь рядовых служащих банка. Их вкусами в первую очередь и определялось пристрастие к фигуративности: любая машинистка имеет право прийти в запасник и выбрать картину для украшения своего рабочего места. Главное, чтобы у нее возникло такое желание.

Внутренний демократизм, присущий голландской культуре, определил лицо данной коллекции. С XVIII века "фламандской школы пестрый сор" по формату и по сюжетам был рассчитан на среднего горожанина, и до сих пор в каждом старом голландском доме сохраняется своя коллекция живописи. Продолжением традиций таких сугубо частных взаимоотношений общества и искусства и является собрание живописи банка ING, напоминая о том, что столь привлекало Петра в Голландии, - о процветании каждого человека в отдельности.

В соборной России такой удел по разным причинам не складывается. Увы, если бы Столичный банкъ сбережений исходил из вкусов рядовых служащих, то ему бы, скорее всего, пришлось украсить свои стены Шиловым и Глазуновым. Отечественное коллекционирование пока обречено на взыскующую духовность, что в конце века и выглядит, может быть, несколько смешно, но зато совершенно по-русски. Журнал «Власть» № 43(202) от 19.11.1996

Салон / Старые вещи Блошиный рынок по ценам Sotheby`s

В Центральном Доме художника на Крымском валу с 8 по 12 ноября прошел первый Российский антикварный салон. Какова бы ни была критика в его адрес, сам факт его проведения является неопровержимым доказательством того, что в стране существует рынок художественных ценностей.

В 1913 году Столпянский, автор лучшего до сих пор исследования русского художественного рынка в XVIII веке, писал: "Если сегодня в России нельзя найти ни одного удовлетворительного места, торгующего антиквариатом, то что же можно сказать о прошлом!" Нам остается только перифразировать его: если в 1913 году знатоки были преисполнены горькой иронии по отношению к отечественному антиквариату, то что же можно сказать о сегодняшнем дне!

То, что российские коллекции создавались за границей, естественно и неудивительно. Но продавать их тоже предпочитали за границей - в первую очередь из-за отсутствия в России отлаженного рынка художественных ценностей. Так, коллекции Демидова и Базилевского были распроданы на Западе, и, чтобы приобрести что-нибудь из них, русским приходилось ехать в Париж. Россия была выключена из европейского рынка.

Всего дважды антикварный рынок России мог претендовать на некоторое, весьма относительное изобилие. Первый раз это произошло после реформы 1861 года, когда из разоренных и распродаваемых усадеб в Петербург хлынул поток ценностей. Именно в это время начал формировать свою уникальную коллекцию голландских мастеров Семенов-Тян-Шанский, но этот поток довольно быстро себя исчерпал. Тот же Семенов-Тян-Шанский уже в конце века большую часть картин покупал в Берлине, в Петербурге делая лишь разовые приобретения.

Второй раз отечественный антиквариат поражал невероятным богатством после октябрьского переворота. В 20-е годы, когда в Эрмитаже работали специальные комиссии, отбиравшие произведения для продажи за границей, на улицах за гроши можно было купить подлинные сокровища. Стихийное изобилие определялось всеобщей нищетой и узаконенным грабежом.

Вскоре советское государство наложило на антиквариат лапу, и торговля древностями, так же как и валютные операции, стала рассматриваться как его прерогатива. Образ частного коллекционера и торговца антиквариатом стал ассоциироваться с уголовным миром, и, что самое печальное, это имело под собой основания: советское законодательство поставило всех, кто профессионально был связан с антиквариатом - коллекционеров, торговцев и искусствоведов, перед необходимостью так или иначе его нарушать.

Поэтому одно из главных достоинств салона в том, что впервые за долгое время русский антикварный рынок внятно и публично заявил о своем существовании и о своей легальности. Можно сколько угодно упражняться в остроумии, делая невыгодные для Москвы сопоставления с Лондоном, Парижем, Берлином, Веной и Римом. Можно иронизировать над выставленными предметами, способами их подачи, атрибуции и ценами на них. Дело в том, что русский антикварный рынок сейчас таков, каким он представляется на Крымском валу, и констатация этого факта имеет огромное значение. В дальнейшем он может улучшаться (ухудшаться ему некуда), но так или иначе точкой отсчета должна быть именно эта выставка. Ноздрев и Плюшкин в одном флаконе

В героическое время русского коллекционирования, в царствование Екатерины II, когда в Берлине, Париже и Лондоне покупались огромные собрания, пользующиеся европейской славой, распродажи в Петербурге были редки, их каталоги демонстрируют очень неприхотливый вкус отечественного покупателя. Первый магазин по продаже предметов искусства был открыт в Петербурге лишь в самом конце XVIII века заезжим итальянцем. В дальнейшем в России возникает все больше магазинов, торгующих произведениями искусства, но ни одного крупного торгового дома, хотя бы отдаленно напоминающего ставшие мифологическими Sotheby`s и Christie`s, так и не возникло. Русский антиквариат всегда тяготел к типу "curiosity shop" - лавке древностей, воспетой Диккенсом, где собраны старые предметы совершенно разного достоинства. Случайно там может оказаться и шедевр, но его появление объясняется не результатом спланированной профессиональной деятельности владельца, а лишь удачным стечением обстоятельств.

Антикварная торговля понималась широко и подразумевала торговлю стариной вообще. Это определялось, с одной стороны, вкусами и потребностями русского общества, а с другой стороны, их определяло. Типичный коллекционер редко собирает вообще западное искусство, или вообще графику, или вообще Восток. Его интересы гораздо уже: фламандский пейзаж школы Франкенталь или гравюры школы Фонтенбло. Отечественный же рынок был рассчитан на "любителя редкостей", с одинаковой пылкостью покупающего и фарфоровую табакерку, и японскую гравюру, и венецианскую ведуту. Такой вид собирательства определил тип знатока, ставший для России в некотором смысле идеалом. Он разбирается в мелких деталях лучше, чем патентованный специалист. И величайшим триумфом его деятельности станет находка треснувшей чашки редчайшего немецкого фарфора среди завалов продукции Кузнецова и ЛФЗ. Соответственно, подбирать какую-либо коллекцию уникальных и выверенных вещей определенного периода, как это делают все крупные фирмы на Западе, не имело смысла. Русскому потребителю должен был предлагаться стихийный развал, где он имел бы иллюзию возможности самостоятельно найти важнейший шедевр, вроде воспетого в повести Гоголя портрета.

Конечным итогом подобного собирательства становится интерьер в широком понимании. Он включает многое - не только мебель, люстры и ковры, но и бездну мелочей: чашки, блюдца, камеи, табакерки, миниатюры, кошельки, то есть все, что создает материальную ткань духовной культуры. Таково большинство отечественных коллекций, чье лицо определяется не произведениями, а вещами. В некотором смысле Плюшкин является образцом русского коллекционера, а Ноздрев - русского артдилера. В борьбе между Ноздревым-продавцом, пытающимся продать репродукцию по цене "Сикстинской мадонны", и Плюшкиным-покупателем, пытающимся купить "Сикстинскую мадонну" по цене репродукции, и родился отечественный антикварный рынок. Вошь and go

То, что показал русскому зрителю салон на Крымском валу, можно принять за исходную данность отечественного антикварного рынка. Первое, что он с наглядной очевидностью демонстрирует, - это то, что золотые дни антикварных развалов и торжества неорганизованных случайностей ушли в прошлое. Теперь любой потребитель искусства, желает он этого или нет, должен иметь дело с цивилизованной системой антиквариата. Соответственно, в некотором зачаточном состоянии в салоне определена специализация отечественных антикварных фирм: хочешь купить икону, иди в "Купину", советский классицизм - в "Арт Академию", очень дорогие вещи для интерьера или драгоценности - в "Метрополь".

Ясно также и то, что времена, когда Айвазовский и Шишкин вывозились контрабандой за границу, прошли. Сегодня мы наблюдаем обратный процесс, так как только в России существует покупатель, желающий платить столь большие деньги за национальное достояние. Если там Айвазовский третьестепенный маринист, то у нас он самый известный художник - это так же естественно, как и то, что только в Америке американская живопись стоит астрономических денег. Удивляться ноздревским ценам на весьма скромные достижения отечественной живописи не нужно - вскоре, если удастся придти к некоему удовлетворительному решению проблем законодательства, на российский рынок обратно устремится поток русского искусства с Запада, мало востребованный тамошними коллекционерами. Это, скорее всего, не собьет цены, но придаст большее разнообразие и повысит качество выставляемых на продажу шедевров.

Поражает лишь одно - невероятно завышенные цены на западную живопись при ее очень низком качестве. Цена в пятьдесят тысяч долларов за посредственный итальянский пейзаж второй половины XVII века произносится столь же естественным тоном, каким Ноздрев выдавал дворняжек за грудастых. Такие цены возможны только на русском рынке и больше нигде, разве что где-нибудь в техасской глубинке. Изменение конъюнктуры возможно лишь при расширении русского рынка.

В ближайшее время специфика русского рынка вряд ли изменится. То, что сегодняшний салон дает возможность как-то обобщить этот процесс и вообще говорить о какой-то специфике, - великая заслуга отечественных антикварных фирм и устроителей этой выставки. Избавится ли он от своих недостатков, будут ли они прогрессировать или обратятся в свои достоинства, покажет время. Но тот факт, что он существует, сегодня очевиден. В серии «Статья» вышла новая книга - сборник рассказов и эссе Аркадия Ипполитова «Вчера, сегодня, никогда». На сайте мы публикуем эссе Ипполитова «Кто-то - это ты», написанное специально для журнала «Сеанс». Кто-то - это ты Аркадий Ипполитов «Искусство - это ноша на плечах» Александр Блок Это - настоящее. Небольшой прямоугольник пустоты, ограниченный стенами, проемом окна и пролетами лестницы. Окно лишь обозначено очертаниями проема, являющегося источником света и темноты, пейзаж за окном не виден, так как все внимание сосредоточено на двери. Заурядной двери, по большей части остающейся закрытой. Кто-то выходит, на несколько мгновений задерживаясь, что-то проверяя в сумке и возясь с ключами. Проходит час, два, по лестнице поднимаются двое, промелькнув и исчезнув. Дверь снова открывается, выходит женщина, куда-то торопится. Опять проходят люди. Спускается кошка, сидит на подоконнике. Неожиданно вскакивает и убегает. Проходит несколько часов, опять появляется этот, уже виденный кто-то, теперь входит, опять задержавшись у двери на несколько мгновений. Ничто не меняется, унылая окраска стен, у батареи под подоконником лежит окурок. Меняется только свет, днем по большей части сумрачно северный и серый, время от времени вспыхивающий легким золотом солнечных. бликов, банально желтый искусственный свет вечером и ночью. Звук сведен к минимуму, как сквозь вату слышен уличный шум, да чьи-то шаги. Также минимально движение, ограничивающееся лишь немногочисленными входящими и выходящими из двери на площадке, да поднимающимися и спускающимися, видимо - посторонними. Андре Кертес. «23-я западная улица». 1970 Так проходит не несколько минут и даже не несколько часов, но годы, десятилетия. Если мы будем продолжать внимательно наблюдать за этой пустотой, то сможем отметить изменения, ее заполняющие: тающий снег на одежде и иногда возникающий шум дождя, вместе с закрытыми зонтиками в руках проходящих, означают смену времен года, также как и игра солнечных бликов. Можно отметить изменения одежды, повествующие об изменениях социальных, а затем некоторую, все нарастающую медленность в движении того, кому, судя по частоте его появлений, и принадлежит квартира за дверью, и который, в конце концов, и оказывается главным кто-то, появление новых персонажей, исчезновение других, ранее появлявшихся более часто. Спина хозяина двери становится все более сутулой, в очертании плеч чувствуется усталость. Однажды дверь открывается непривычно широко, возникает суета, главный и уже знакомый кто-то лежит на носилках, его выносят незнакомые, в первый раз за все время появившиеся на лестничной площадке люди, наверное, санитары. Больше кто-то уже здесь не появится. Впрочем, возможно, что непривычно широко и долго открытые двери означают переезд, вместо санитаров появляются грузчики, и теперь можно, наконец, увидеть вещи, что организовывали жизнь внутри, в закрытом и неизвестном. Мы уже могли видеть часть этих вещей, по отдельности, вносимых в дверь, и за те долгие годы, что провели у экрана, даже успели в воображении сложить некую картину того, что должно было бы быть за дверями, по большей части закрытыми, хотя верность наших догадок так и останется относительной, ведь заглянуть внутрь так и не удалось. Кто-то нас покинул, исчез из поля зрения, появляется другой кто-то, теперь он открывает дверь, а потом его сменяет еще кто-то, и еще. Это - будущее. Если же мы отмотаем пленку назад, на несколько десятилетий раньше, то увидим, как кто-то был совсем маленьким, или его совсем не было, а перед ним, главным кто-то, был кто-то, кто ему предшествовал, и был кто-то, кто был самым первым кто-то, и даже мы увидим строительство дома, где потом будет кто-то жить, занимавшее год, или два, или три, увидим еще и другой дом, уже давно не существующий, как не существуют все те кто-то, что предшествовали кому-то главному, или увидим пустошь, мифическое время, когда не было двери в жизнь того, кто известен нам как кто-то, не было лестничной площадки, электрического света и окурка под батареей. Это - прошлое. Жизнь - это документальные кадры «в мурлыкающем нежно треске мигающего cinema» постоянно крутящейся ленты. Проблема только в зрителе. Андре Кертес. «Цирк». 1920 Стоп, в прошлом не было документального кино. Значит ли это, что и жизни тоже не было? Похоже. Нас, впрочем, тоже не было. Кто-то - это ты. Или я. Лестничная площадка это часть нашей жизни, где нас нет, причем вся жизнь состоит из частей, отмеченных нашим отсутствием. Есть еще многочисленные ступени лестницы, и выход из дома, дерево около подъезда, улица, много улиц, город, где мы живем, города, где мы были. И еще города, где нас никогда не было, так как кроме любимых и знакомых, нас интересующих, есть незнакомые, нам интересные, и нелюбимые, тоже нас интересующие. У всех есть свои комнаты, двери, дома, улицы, города, прошлое и будущее, бесконечно множимое в пустоте мест, отмеченных нашим отсутствием и отсутствием дорогих и интересных нам людей. Да и просто людей тоже. Как страшна реальность в ее бесконечности. Начав смотреть этот фильм, я пока еще не знаю, что кто-то - это ты. Затем, после того, как пройдет несколько дней, а, может быть, и несколько месяцев, я постепенно начинаю осознавать, что съемки посвящены тебе, что ты главный, хотя меня еще продолжают путать второстепенные персонажи, множество случайных людей по касательной проходящих сквозь кадр. Кто-то превращается в тебя постепенно, метаморфоза длительная, но, несмотря на медленность, не теряющая пугающей поразительности. Неизвестное мне прежде становится частью моего опыта, а, следовательно, мною. Может быть, благодаря оброненной фразе кого-то из спутников, ты даже обретешь имя, реальное имя, присущее тебе. Этого может и не произойти никогда, но я уже буду воображать то, что мне не показано, твою комнату, твои встречи на лестнице, на улице, твою работу, твои переживания, желания, горести и мечты. Мое я сольется с тобой, твое появление станет единственным утверждением моего существования на те короткие секунды, что ты окажешься в кадре, слегка мешкая у двери в поисках ключа, чаще - один, но иногда с кем-нибудь, кто точно не ты, я уже это понял, научился различать, а, если не ты, то, следовательно, и не я, а так, просто посторонний. Остальное время мое я, бестелесное и бессильное, будет проводить в одиноком ожидании пустоты лестничной клетки, развлекаясь созерцанием окурка около батареи и набора случайностей. Я же не вижу себя, так как занят тем, что смотрю на часть твоей жизни, которая уже теперь и моя. Конечно, если бы я видел себя, смотрящего на экран, на который спроецирован фильм, показывающий бытие твоей входной двери… но это была бы совсем другая история. А так, в общем-то, я уже подчинил тебя, и мне на себя нечего пялиться, ведь то, что вижу я, то тесно связано с тобой, а так как ты уже давно часть меня, то все наши различия постепенно исчезают. Пространство, что принадлежит моему взгляду, определяет тебя, ибо оно и есть единственная реальность, где ты можешь появиться. Вся же остальная твоя жизнь - одни мои домыслы, окружившие со всех сторон твое я, уже почти и не твое, а мое. Вне моего взгляда, то есть вне моего я, ты существовать просто не способен. Пусть ты и появляешься в этом пространстве редко, всего несколько минут в день, оно отмечено твоим отсутствием, также как и присутствием, оно тебя определяет, так как ты из него вышел, и, рано или поздно ты все равно в него вернешься. Если же его покинешь, то и существовать перестанешь. Разве что я перейду к другому экрану. Гипертрофированная память. Если было бы возможно появление человека, способного помнить все, то это оказался бы монстр с неведомой формой психического заболевания. У Борхеса есть рассказ «Фунес, чудо памяти» о человеке, помнящем все. В то время, как нормальный человек видит и помнит виноградник в целом, «Фунес видел все лозы, листья и ягоды на виноградном кусте». Каждый лист он помнил столь отчетливо, что мельчайшая прожилка, дырочка, проеденная улиткой, дорожка слизи, тянущаяся за нею, капля росы на листе, свет, преломляющийся в капле, само движение капли, звук падения капли на другой лист и путь этой же капли на другом листе, все это отпечатывалось в его феноменальной памяти с неумолимостью, какой отличается волшебный предмет Заир, наделенный сверхъестественной властью над сознанием того, кто увидит его хотя бы раз в жизни. Заиром может быть что угодно, стертая монета или искорка в мраморе, но, увидев Заир, человек никогда уже не сможет вычеркнуть его из памяти. Для Фунеса мир состоял из бесконечного числа Заиров. На воспоминание одного листа могло уйти несколько дней, месяцев, лет. В винограднике же множество кустов, на каждом кусте - множество листьев, и, в конце концов, лист может заслонить и куст, и виноградник, и вообще весь мир. Реальность детали не менее страшна, чем вечность Вселенной. Самое же страшное, что он существует на самом деле, этот виноградник, и каждая лоза и каждый куст в нем реальны, также как реальны каждый отдельный лист и каждая ягода. Андре Кертес. «На набережной Сены». 1926 К счастью, лестничная площадка и кто-то, постепенно становящийся частью моего я, лишь фантазия и морок, как морок и фантазия - феноменальная память Иренео Фунеса. Энди Уорхол, правда, снял фильм в том, что мы обычно называем «реальным временем», длящийся восемь часов и показывающий спящего человека, но посмотрело его до конца лишь пять-шесть спятивших на своей интеллектуальности интеллектуалов, несмотря на всю любовь интеллектуалов к скучным фильмам. Те, кто смотрел его by way, трахаясь и покуривая травку, по домашнему видео, не в счет. Унылость фильма Уорхола, однако, очерчивает реально существующую угрозу: тот же уорхоловский спящий, святое достояние опыта пяти-шести спятивших интеллектуалов, обладает завораживающей силой. Всматриваясь в него, потом подсаживаешься на волшебство вуайеризма, приближающего к тайне чужого существования, так что появляется обманчивая возможность проникновения в кого-то помимо себя, ведь нет ничего более печального для разумного существа, чем его обреченность на замкнутость в самом себе. Подглядывание - это же хоть какой-то выход. Соблазн вуайеризма тем более велик, что ведь существуют же еще и спящий на газетах бродяга среди небоскребов Гонконга, и спящая в розовой спальне порнозвезда в Беверли-хиллз, и последний сон самоубийцы, принявшего смертельную дозу снотворного, и сон осужденного на смертную казнь преступника, завтра обреченного быть расстрелянным за убийство множества несовершеннолетних, прелестный сон младенца, страшный сон старика, удушливо кашляющего и беспрестанно ворочающегося так, что его сон больше похож на муку, чем на отдых; множество куда более интересных спящих, чем спящий Энди Уорхола. Существуют еще и еще тысячи, миллионы, миллиарды, всего пять с лишним миллиардов снов каждую Божию ночь, и все они достойны внимания, все уникальны, все неповторимы. Есть спящие красавцы и уроды, спящие ночью и днем, были миллиарды спящих до Энди Уорхола, и будут миллиарды после, и ни один спящий не повторяет другого, и каждый из нас каждый раз спит по-разному. Может быть, Господь Бог есть тот, кто смотрит сразу же пять миллиардов документальных фильмов (кстати, миллиард из них - на китайском языке), демонстрирующихся одновременно на пяти миллиардах экранов? Фильм «Скрытое» Ханеке начинается с прямой документальной съемки входа в ничем не примечательный дом. Зритель пока еще ничего не знает о том, что ждет его впереди. Ничего не происходит, да и что в реальной обыденности может произойти за то короткое время, что длится этот пролог? Однако банальная картинка заставляет зрителя насторожиться, так как от кадров любительской съемки тупо и прямо упертой в одну точку камеры веет мертвенным напряжением. Нам незнаком вход в дом, незнаком пока его хозяин, все совершенно анонимно, но замечательная сила наблюдения, именуемая также подглядыванием, захватывает. Картинка полна угрожающей и манящей силы, именно она, претендующая с жесточайшей убедительностью на объективность, настраивает зрителя на ожидание скрытого. Дальнейшее появление персонажей и дальнейшее развитие истории всего лишь комментарий к главному, - к съемке, сделанной тупо и неподвижно стоящей камерой. Ханеке вытаскивает на свет Божий историю комплекса вины французов перед арабским народом. Отлично отыгранный ход, блестяще построенная интрига, но история, исходящая из первоначальной картинки могла иметь бесконечное количество вариантов. Главный герой мог бы оказаться педофилом, его жена людоедкой, сын - несовершеннолетним торговцем наркотиков, отцеубийцей и трансвеститом. Или все могли бы оказаться добропорядочными гражданами, что хуже всего, ибо нет большего преступления человека против человечности, чем осознание себя частью большинства и основанное на этом чувство собственной безгрешности и безнаказанности. Реальность страшна в своей вариативности. Прямые съемки в фильме Ханеке длятся всего несколько минут, выделить на них больше экранного времени невозможно, так как они съели бы весь фильм и зритель вряд ли выдержал бы. Режиссер, однако, подразумевает, что главный герой получил столько кассет, что просмотр их занял многие часы, то есть он оказался бы в ситуации, описанной в начале статьи. Кто послал пленку и у кого были время и возможность снимать бесконечные метры фильма с ничего не изображающим изображением остается неизвестным. Скорее всего, это сам Господь Бог (христианский или исламский, не имеет никакого значения), послал кассеты на землю посредством своей божественной DHL. Там, наверху, и происходит вечная съемка миллиардов входных дверей для того, чтобы на Страшном суде нам было что вспомнить. Скрывать же что-то есть повод у каждого. По большей части мы пребываем в уверенности, что нас никто не видит, так как мы не видим себя сами в первую очередь. Когда оказывается, что, помимо нашего знания нас сопровождал чей-то взгляд, напряжение банальной реальности, мимо которой мы тысячи раз проходили, не обращая на нее внимание, создает невероятный эффект преодоления времени и изменчивости бытия. Когда часть нашей жизни возвращается из прошлого и прокручивается вновь и вновь, может стать страшно. Любой документальный фильм, сделанный человеком, является вызовом Богу, имевшему до того эксклюзивное право на документальную съемку. Современность с ее миллионами камер слежения ничто иное как восстание против Бога, макет новой Вавилонской башни. Чем дальше, тем больше и больше в мире накапливается отснятых кадров. Все все (должно быть е с точками) снимают. Жужжат камеры слежения, любители накручивают метры своих барбекю и семейных вылазок на море, телефоны снимают девушку напротив и горящие башни Всемирного центра, папарацци наяривают кадры с мчащейся по туннелю машиной принцессы Дианы и цветы на ее могиле, тысячи репортеров в тысяче горящих точек, интервью у прохожих и live-show на всех языках мира. Есть ли live-show на суахили? Дункан Эванс. «Комната на верхнем этаже. Уолпол Мейн». 1962 Латинское слово documentum означает свидетельство. Свидетельства бесконечно множатся, громоздятся друг на друга, и уже прошлый век можно воспроизвести от начала до конца во всей его изменчивости. Третье тысячелетие вообще оставит свой слепок-дубль, размерами намного превосходящий натуральную величину, и, становясь все более мобильным, застынет в своем документальном двойнике с леденящей душу определенностью. Съемки пионерского лагеря тридцатых годов. Все дети давно уже мертвы. Съемка камеры слежения в каком-нибудь гастрономе 2006 г. Через некоторое время все двигающиеся в кадре люди будут мертвы, но на пленке они будут продолжать двигаться, как ни в чем не бывало, демонстрируя правнукам старомодные одежды и исчезнувшие из употребления виды продуктов. Страшная картина жизни зомби. Первые, самые захватывающие документальные кадры, дошедшие до нас, это окаменевшие в раскаленной лаве жители Помпей, теперь бесстыдно выставленные в музее на всеобщее обозрение. Конечно, эти съемки еще несовершенны, они столь же приблизительны, как «Прибытие поезда» братьев Люмьер, но толпу завораживают. Вечная смерть, получившая право на вечную жизнь, есть ли в мире зрелище более захватывающее? Теперь представьте себе, что в постамент, на котором покоится скорчившаяся фигурка несчастного жителя Помпей вмонтирован экран, демонстрирующий жизнь этого Гая, Квинта или Порции с самого начала до конца. Римская акушерка вытаскивает его, окровавленного, из чрева матери, потом служанки обмывают его, срезают первые волосы, одевают во взрослую тогу, он чешет пятку, насилует первую свою рабыню, занимается онанизмом, читает Вергилия и блюет после того, как пережрал несвежих устриц, выданных торговкой за вчера привезенные с побережья залива, сейчас называемого Неаполитанским (теперь-то, после просмотра фильма, мы знаем, что торговка врала). Шикарное зрелище. И ужасающее, так как вся жизнь человеческая уйдет на созерцание жизни Гая, Квинта или Порции, а сколько их всего отпечатано в вечности? Мы же, несмотря ни на что, именно к этому стремимся. Над нами висит угроза документальности, угроза переизбытка свидетельств. Мы вполне можем оказаться в положении Иренео Фунеса, вся жизнь которого ушла на воспоминание одного листа, так как помнил он его слишком отчетливо. Но не окажемся. Слава Богу, понятие документальный фильм относительно. У каждого документального фильма есть режиссер и съемочная группа. Если есть режиссер, значит, есть и интерпретация. Интерпретация же за свидетельство засчитывается с трудом. В no comments нет ни капли реальности, все - идеологическая фикция, недаром столь призрачное впечатление эти no comments производят. В фильме Фрирса «Королева», вмонтированные в повествование документальные съемки с принцессой Дианой гораздо менее убедительны, чем актеры, изображающие Елизавету и Тони Блэра. Также, как сюрреалистичен вход в дом в «Скрытом» Ханеке. Я в своей жизни еще не видел ни одного документального фильма. Angst, horror, terribilita Аркадий Ипполитов Переживание страха столь же естественно для человека, как его физическое бытие. Разнообразие страха, именно в силу индивидуальности его переживания, неисчерпаемо и безгранично. Страх сопутствовал человеку всегда, и наслаждение страхом, его эстетизация - извечное развлечение человечества. Сразу же надо оговориться: страх и ужас не совсем одно и то же. Если привлечь понятия Angst, Horror, Terribilita и пуститься в рассуждения во вкусе структуралистского литературоведения о происхождении и значении этих выражений, можно окончательно запутаться в уточнении отличий страха и ужаса и утратить всякий смысл в нагромождении слов. Гораздо разумнее, хотя и нельзя сказать, что легче, попытаться проследить различие страха и ужаса на конкретных примерах. Совершенно очевидно, что описание дантовского ада не предполагает какой-либо страх. Точно так же никто - даже маленькие дети - не испытывают страха перед «Страшным судом» Микеланджело. Публичная казнь - ужасное зрелище. Ночное кладбище, через которое вам предстоит пройти ночью, - страшное. Основываясь на очевидном смысловом различии таких выражений, как «древний ужас» и «страх Божий», ставших своего рода топами, можно приблизительно определить, что ужас - это переживание коллективное и идущее извне, а страх - переживание индивидуальное и личное. Согласившись с этой разницей, мы все же должны учитывать, что понятия «страх» и «ужас», тем не менее, путаются, взаимопроникают и взаимозаменяются. Даже если удастся как-то уточнить их значение в русском языке, то, вступив в область действия какого-либо другого языка, мы снова безнадежно запутаемся. Эти разграничения в данном случае необходимы только для того, чтобы попытаться осознать специфику эстетики страха, хоть страхом назови его, хоть нет. То, что эта специфика существует, очевидно хотя бы на примере готического романа и англо-саксонской индустрии ужасов, благословленной великим Эдгаром По. «Готика» Кена Рассела «Страх Божий» изначально присущ любому человеку, вне зависимости от его национальной и религиозной принадлежности, и даже если в нем самом это переживание не проявлено, то, во всяком случае, каждый способен предполагать его присутствие в ком-нибудь другом. Переживание страха столь же естественно для человека, как его физическое бытие. Разнообразие страха, именно в силу индивидуальности его переживания, неисчерпаемо и безгранично. Страх сопутствовал человеку всегда, так же, как и наслаждение страхом, его эстетизация. Категория ужасного издавна входит в систему эстетических оценок человечества, и изображение ужасного всегда было одной из главных задач искусства. Ужасное часто контаминируется с понятием безобразного, без которого невозможно осознать столь важную для эстетики абстракцию, как красота. Очень важную роль эстетика безобразного играла в готике. Химеры собора Парижской Богоматери, дьяволы на резных капителях, изображения Страшного суда и ужасы живописи Иеронима Босха, одного из последних великих представителей средневекового мышления, убедительно это доказывают. Эти произведения вдохновлены желанием создать ужасное, и страх, который испытывали зрители при их созерцании, растворялся в общем чувстве ужаса перед Божественным возмездием, концом света или кознями дьявола. При этом сам страх был, если угодно, побочным явлением: ни художник, ни зритель не предполагали какой-либо реальной силы его художественного воздействия. Когда в XVI веке Филипп II, король испанский, стал коллекционировать живопись Босха, руководствуясь уже не только религиозными, но и эстетическими соображениями, ему доставляла наслаждение именно сила воздействия ужасного в картинах Босха - наслаждение, сравнимое с тем моральным, этическим и физическим удовольствием, какое могло доставить аутодафе, очищение огнем, наставляющее нечестивых грешников на путь истинный. Моральное удовлетворение от победы смешивалось с этическим удовольствием от торжества истинной веры и могло усугубляться, в зависимости от склонностей монарха, изысканными наслаждениями в духе Пазолини, получаемыми от созерцания корчащихся в огне тел. Известно пристрастие средневековых дворов к карликам, уродам, бородатым женщинам и прочим экстравагантностям природы. Любовь к такого рода развлечениям характерна именно для двора как сообщества изначально искусственного. Если мы обратимся к здоровой общине, будь то племя или городское цеховое содружество, то увидим, что там подобные аномалии либо изгонялись, либо становились объектом религиозного поклонения. Окончательно эстетизированы карлики и уроды будут в XVI - XVII веках, и только тогда в европейской культуре станет возможным их изображение Веласкесом. Только в это время также станет возможен балаган, где этих карликов начнут показывать за деньги, так как безобразное станет доставлять наслаждение. От наслаждения безобразным до наслаждения страхом - один шаг, и шаг этот будет сделан в Англии. Генри Фюсли. Ночной кошмар. (The Nightmare). Эта картина - один из лучших образцов английской моды на готические ужасы в конце XVIII века, недаром она появляется в фильме Кена Рассела. В блистательной книге Николауса Повзнера «The Englishness of English Art», посвященной разбору основных отличительных черт английского национального духа и их воплощению в визуальных искусствах, практически нет упоминаний о месте в английской культуре такого явления, как готический роман. В то время как о готике, о ее влиянии на английское мышление и о значении «готического» возрождения (gothic revival) Повзнер пишет очень много и считает готику основой основ английского характера, восприятия и вкуса. Тем не менее, автор практически игнорирует один из существеннейших моментов готической стилизации - наслаждение чувством страха. А между тем нагнетание напряжения и воздействие на нервы зрителя стало характерным приемом англосаксонской культуры от средневековых баллад до современного кинематографа. От диалога с призраком на стенах замка Эльсинор -до развевающихся занавесок в фильме Хичкока англичане вновь и вновь заставляют себя, а вслед за собой и весь мир, упиваться тягучим и мучительным ощущением ожидания чего-то сверхъестественного, не укладывающегося ни в какие границы разума, непонятного и неизведанного. Это ожидание может окончиться кровавым преступлением, happy end, гротескной шуткой или не кончиться ничем, - результат чаще всего не важен, а важно физическое наслаждение холодом, пробегающим по коже. Золотым веком эстетики страха стало время расцвета и бешеной популярности готического романа в конце XVIII - начале XX столетий. С публикации романа Горация Уолполя «Замок Отранто» в 1765 году в английской литературе началась настоящая вакханалия привидений, вампиров, маньяков и прочей нечисти, реальной и нереальной, завладевшей умами всей читающей публики от горничных до леди. Страх английского производства приобрел такую популярность, что стал чем-то вроде обязательной программы английского поместья и английского дома, гораздо более существенной, чем водопровод и центральное отопление. Богатые американцы стали приобретать загородные замки и виллы вместе с дворецким и привидениями, чтобы насладиться в полной мере всеми удобствами и неудобствами подлинно английского образа жизни. Ко времени тотального благополучия викторианской Англии переживания страха стали столь же характерным признаком английскости, как и высокий уровень образования в колледже, женский роман и радости мазохизма, называемые на континенте «чисто английским родом любви». Импортированный в Америку, английский страх подвергся современной обработке в произведениях Эдгара По, завоевавших необычайную популярность, и распространился по всему миру. Опираясь на традицию английского готического романа, Эдгар По стал крестным отцом индустрии массовых ужасов, заполонившей сегодня планету. Неизвестный художник. Поговоришь о дьяволе - черт появится. Акварель. Для того чтобы понять всю разницу между наслаждением ужасом и эстетикой страха, лучше всего сравнить готический роман с творчеством маркиза де Сада. То и другое явление - детище XVIII века, своеобразная реакция на классицизм. Ужасы, нагроможденные де Садом, могут вызывать различные ощущения - от отвращения до восхищения, но они никого не заставят ежиться от сладкого предчувствия неизведанного и напряженно ждать развязки. У де Сада все определенно: то или иное количество жертв будут сношать и мучить различными способами и предметами, и все кончится разорванной задницей и перерезанным горлом. Наращивание сюжетной увлекательности в дальнейшем будет развиваться лишь вширь: за счет числа участников, физических характеристик происходящих событий и разницы социального положения героев. Ужас происходящего может нарастать, но читатель уже не испытывает страха. После убийства первой же жертвы становится принципиально неважным их количество. Обреченность противоречит чувству страха. В конце концов, все равно страшнее гибели мира нет ничего, и если впереди ждет Страшный суд и адские муки, то земная камера пыток становится лишь убогой репетицией этого великого представления. Именно к готовности к нему и призывает благочестивый маркиз де Сад, использующий весь блеск своего рационального гения для того, чтобы сделать более доходчивой мысль о том, что лишь душа и чувство обладают ценностью в нашем дольнем мире, где все так неясно и так жестоко. В отличие от маркиза де Сада, все время указующего на перспективу Страшного суда и трактующего земные ужасы как отражение ужасов конца мира, в готическом романе важна протяженность страха, наполненного иногда безрезультатным ожиданием, лишенного цели и направления. По большому счету оказывается несущественной фигура кровожадного монаха или итальянского графа-злодея - главным является бесконечная протяженность глухих каменных коридоров, проезд по темной чаще леса, беспокойное ожидание появления неизвестных сил в уютной спальне. Монотонность ужасов де Сада построена на бесконечной вариативности случайностей, занимательность готического романа - на монотонности однообразного ожидания. Результаты прочтения также кардинально противоположны: у де Сада читатель, пройдя сквозь все ужасы и пытки, если он обладает разумом, становится чище и лучше, в то время как, дочитав готический роман, он просто вздохнет с облегчением. Томас Роуландсон. Ипохондрик. Офорт. Развязка и облегчение, happy end того или иного рода (иногда happy лишь потому, что он end) - обязательный итог готического романа. В этом отношении фильм Кена Рассела «Готика» мультипликационно показателен: после ночи бесконечно повторяющихся кошмаров милая компания молодых английских интеллектуалов пьет утренний чай на свежем воздухе; готические наваждения рассеялись и превратились в часть модного времяпрепровождения. В дальнейшем не так уж важно, что практически всех участников вакханалии страха и безмятежного чаепития в ближайшем будущем ждет трагическая смерть. К готике это словно бы и не имеет отношения, так как она в английском понимании не определяет бытие, а является лишь одной из его составляющих, вполне способной доставлять физическое удовольствие. Как чаще всего и бывает в готическом романе, события происходят не в Англии, а за границей - в данном случае, в Швейцарии. Авторы всех знаменитых готических романов выбирали место действия для своих кошмаров на континенте. Изначально англичанам было удобнее наслаждаться старым европейским страхом извне, и лишь впоследствии они перенесли эти развлечения к себе на родину. Взгляд с острова на континент и первоначальная отстраненность англичан от мира страха не случайны. Эстетическая потребность наслаждения страхом может возникнуть лишь в очень благополучной среде. Островная Англия, отделавшаяся от разбойников уже во времена короля Артура и не знавшая внешних врагов со времен норманнов, давно разучилась чего-либо бояться. Отношения палача и жертвы, столь распространенные в Европе, в Англии были парадоксом и проблемой, а на континенте - образом жизни. Интерес к ним, столь обыденный для Европы, возрастал по мере усиливавшегося благополучия. Испытать то, что было составной европейской культуры, и получить от этого наслаждение, - сродни побудительному мотиву, заставившему принца обменяться одеждой с нищим в романе Марка Твена. Некая дистанция, отделяющая англичанина от мира европейского ужаса и страха, определила возможность эстетического наслаждения этим переживанием, и только наличие этой дистанции в дальнейшем сделало возможным триумфальное шествие готического романа, Эдгара По и эстетики фильма ужасов по всем континентам, вплоть до апофеоза Дарио Ардженто. Настоящий двадцатый век Аркадий Ипполитов Викторианская Европа переполнена фотографиями. Они везде: в кабинетах, гостиных, на стенах, в альбомах, украшающих столики приемных, в огромных подарочных изданиях, торжественно занимающих почетнейшие места в библиотеках, на открытках с видами гор и городов, обязательно во множестве посылаемых плавающими и путешествующими по уютному миру второй половины девятнадцатого столетия с мест своего назначения; они вмонтированы в браслеты и медальоны и часто обрамлены самым фантастическим образом, в серебро и золото, и иногда даже с драгоценными каменьями, которыми украшены рамки Фаберже, превратившего их производство в целую отрасль своей ювелирной промышленности. Брюссель, Бельгия, 1932 В фильме Висконти «Смерть в Венеции» фон Ашенбах, вселяясь в роскошный номер гостиницы на Лидо, первым делом бережно распаковывает и расставляет множество фотографий, привезенных с собой. То, как акцентировано отношение к фотографии человека belle еpoque, задерживает взгляд: мы же знаем, что к фотографии как к искусству никто особенно серьезно не относился, и вообще она делала свои первые шаги в эти первые полстолетия своего существования. Многие считали, что фотография убивает живопись и рисунок, и что она годится только для того, чтобы тупые мещане, раз в год вырядившись в свои лучшие платья, идиотски вперились бы в одну точку, застыв без движения и мысли перед пугающей вспышкой, и впечатали в вечность свой пошлейший вид на фоне аляповатой мишуры декораций ателье, столь же оскорбляющих хороший вкус, как и сами физиономии фотографируемых. Бабушка Марселя из романа Пруста, женщина, обладавшая безусловным чувством прекрасного, отбирала для своего внука не фотографии Венеции, и даже не фотографии с картин, изображающих Венецию, а гравюры с картин - для того, чтобы образ города был как можно более очищен от грубости механистичного воспроизведения. Рассуждение Пруста на эту тему направлено против объективности объектива, убивающего всякую индивидуальность. Фотография была техническим новшеством, и, как всякое новшество, она раздражала. Фотографу, если он не довольствовался участью штамповщика видов (вида Везувия или вида чьей-нибудь физиономии, это не имеет значения), приходилось для своего оправдания заимствовать у живописи ее средства, - так родилось движение пикториальной фотографии, пытающейся через навороченность постановок и антуража доказать, что и светопись тоже искусство. Те же фотографы, подобные великому Атже, что интуитивно протестовали против подобной фальсификации приемов «высокого» искусства, вынуждены были влачить жалкое существование. Первым восстал против несправедливого отношения к фотографии сюрреализм, провозгласивший «Долой традицию! Снимай прямо!». С торжества прямой фотографии начинается настоящий двадцатый век. Сюрреализм оказал огромное влияние на Анри Картье-Брессона, в свои двадцать лет усердно посещавшего Кафе Сирано, одно из главных мест сходок парижских сюрреалистов, и восхищавшегося Бретоном и Арагоном. Интеллигентный юноша, читавший все, что интеллигентному юноше в конце двадцатых читать было положено: Рембо, Достоевского, Ницше, Джойса, Пруста, Энгельса и Маркса, был в восторге от левых идей, что кипели в речах посетителей Кафе Сирано. Это время, когда Картье-Брессон пытается заниматься живописью в студии Андре Лота, своеобразного кубиста, обожающего Пуссена, и даже едет на год в Кембридж изучать язык и литературу, где издали видит Джойса, но не решается к нему подойти. Время, про которое затем, в 1940-е, после немецкого плена и лагеря, сам Брессон отзовется с потрясающим сарказмом: «Для молодого буржуа с сюрреалистическими идеями дробить камни и работать на цементном заводе стало отличным уроком». Сифнос, Греция, 1961 На первый взгляд любовь сюрреализма к тому, что затем получит название «прямой» фотографии, парадоксальна. Но это только на первый взгляд. Объективность, свойственная объективу, - совершеннейшая фикция. В двадцатом веке все те, кто были сняты первыми фотографами века девятнадцатого, умерли, и от тех же фотографий Надара, еще недавно воспринимавшихся как точная и верная передача реальности, веяло могильным холодом. Фотографии Бодлера, Жорж Санд, Виктора Гюго и Полины Виардо. Так это же просто собрание у пушкинского гробовщика, гораздо более сюрреалистичное, чем любые ухищрения поэтики абсурда и автоматического письма. Завораживающее и пугающее действие, которое заставляет мгновение - всегда текучее и неуловимое - застыть навечно, есть чистая мистика. Историю фотографии надо начинать с ритуальных масок, снимаемых с лиц умерших, и с плата святой Вероники, утершей во время Крестного пути лик Иисуса и оставившей во времени Спас Нерукотворный. Конец века девятнадцатого пропитан тоской по просачивающейся сквозь пальцы жизни, которую не удержать, как не удержать воду в горстях. Импрессионизм был в какой-то мере сублимацией этой тоски, и характерно, что новое столетие открывается великим романом «В поисках утраченного времени», полном сожалений о столетии ушедшем. В мире нет ничего, кроме данного момента, сиюминутного и сиюсекундного переживания, определяющего течение жизни. Ничто не возвращается - это осознал еще Блаженный Августин в своей «Исповеди», и утешить в горечи постоянных потерь, из которых жизнь состоит, может только вера в жизнь вечную. Стоит этой вере поколебаться, как человек со своим пресловутым разумом становится столь же жалок и неустойчив, как бумажный кораблик в Мальстреме. Ведь в мире нет ничего, кроме данного момента, но и его не существует, так как он исчезает в момент определения его разумом. Факт растворяется во времени, остается только его интерпретация. Лица умерших на протяжении всей истории человечества, являлись близким лишь во сне или на портретах, написанных художниками, чье восприятие, быть может, не менее призрачно и уж, во всяком случае, без сомнения, столь же субъективно, как и человеческий сон. Память образов бежала от человека, и никогда мы не узнаем, как на самом деле выглядел Парфенон и что происходило на Старом мосту в Париже. Фотография изменила наши взаимоотношения с памятью. Да, конечно, первые дагерротипы, оставшиеся нам от девятнадцатого столетия, размытые и призрачные, еще более условны, чем акварельные наброски. Потрясающее впечатление производят ранние фотографии городских улиц, снятые с большой выдержкой, не способной фиксировать движение: вымершие, лишенные людей и повозок, в буквальном смысле исчезнувших из поля видимости (так как люди и животные не способны застыть и позировать без специального приказа), они похожи на метафизические пейзажи, и в любой уличной сцене не то что Писсарро, а любой старой литографии больше жизни и подлинности, чем в этих странных видениях. Но в то же время в этих дагерротипах с неумолимостью воистину безжалостной уже ощутим тот самый остановленный данный момент, один из бесконечного множества, что составляют нашу жизнь, ранее утекавшую от нас в небытие. Назовем ли мы это механистическим воспроизведением? Реальной объективностью? Скорее это чудо, подобное чуду преображения, и недаром процесс фотографирования с его голубоватой вспышкой так пугает детей и дикарей. Объектив фотоаппарата отнюдь не отражает, а именно преображает все, что попадает в его поле зрения. Мир фотоизображений не менее сложен, чем волшебный мир зазеркалья, чья загадка столь будоражила воображение человека. Так что же, это изобретение оказалось лекарством, что способно защитить от «ужаса, который был бегом времени когда-то наречен»? Увы, это не так. Рассуждая о началах фотографии, полезно вспомнить еще об одном фото-графе античной мифологии - Медузе Горгоне, заставлявшей себе позировать многих и многих. Ролан Барт в своей Camera Lucida много рассуждает о связи фотографии и смерти. Впрочем, до Барта и до изобретения фотографии об этом тоже много говорили: достаточно вспомнить фаустовское «остановись, мгновенье, ты прекрасно». Много об этом говорил и Картье-Брессон, заметивший, что «есть нечто ужасное в фотографировании людей. Это безусловно одна из форм насилия»… Еще он заметил, что фотограф похож на охотника, а вспышка фотоаппарата - на выстрел из винтовки. Далее, правда, уточнил, что многие охотники были вегетарианцами. Охота, как отмечал в своих воспоминаниях Картье-Брессон, и послужила для него толчком в профессиональном выборе. Он фотографировал с детства, этаким дешевым «фотографическим монстром», как он сам определял камеру Box Brownie, хотя ни один из этих ранних снимков до нас не дошел. В 1931 году, отслужив в армии, начитавшись романов Конрада и совершенно запутавшись в надоевшей парижской жизни, сюрреалистах и самом себе, он поехал искать свою идентичность в африканские колонии, Берег Слоновой Кости, где зарабатывал на жизнь тем, что стрелял дичь и продавал ее поселенцам. Там он заболел черной лихорадкой столь серьезно, что написал своему любимому дядюшке письмо с подробным описанием своих желаемых похорон: на краю своего любимого леса в Нормандии, под звуки струнного квартета Дебюсси. От дядюшки получил знаменитый ответ: «Твой дедушка сказал, что это будет слишком дорого. Предпочтительней будет, если ты вернешься». Во время приключений на Берегу Слоновой Кости он и завел первую свою портативную камеру, хотя практически все, что он там снял, погибло от сырости. От этого времени осталось всего семь фотографий, надо сказать, замечательных. Берег Слоновой Кости и охота были началом. «Решающий момент» пришел чуть позже, в Марселе, после возвращения Картье-Брессона из Африки, когда он увидел фотографию венгра Мартина Мункачи под названием «Три мальчика на озере Танганьика», с силуэтами трех обнаженных черных тел, схваченных в навсегда застывшем движении на фоне набегающих волн. «…Я не мог поверить, что подобное может быть схвачено с помощью камеры. Я сказал: да будь все проклято, я беру свою камеру и иду на улицу». Картье-Брессон купил свою первую 50-миллиметровую «Лейку», которой остался верен всю свою жизнь, и стал величайшим фотографом двадцатого века. Затем были теснейшие отношения с сюрреалистами, период тесной работы с коммунистической газетой Ce Soir, поездки по Европе, в Мексику и Америку, первые выставки фотографий в галереях, война, плен и бегство, связь с Сопротивлением, работа с Жаном Ренуаром, престижные заказы, растущая слава, работа для различных изданий, агентство Magnum Photos, охватившее своей деятельностью весь мир, работа на Востоке, музейные экспозиции, деньги и слава. Картье-Брессон снимал гражданскую войну в Испании, освобождение Франции, послевоенную Германию, строительство Берлинской стены, Китай в первые дни установления коммунистического режима, Индию после освобождения, он был первым западным фотографом, допущенным в СССР после смерти Сталина, и снял парижские события 1968 года. Среди его фотографий портреты Махатмы Ганди за час до смерти и последнего евнуха китайского императорского двора; Эзры Паунда, Анри Матисса, Эдит Пиаф, Сартра, Игоря Стравинского, Мартина Лютера Кинга, Джакометти, Коко Шанель, Трумэна Капоте, Альбера Камю, Ричарда Никсона и Мэрилин Монро. Весь двадцатый век нанизан как бусины на одну нитку отборными событиями и знаменитостями, но существуют еще сотни и сотни фотографий безымянных людей, проституток в Мехико, играющих детей в Севилье, курсантов в Москве, бездомных в Париже, улиц Токио, Бухареста, Рима, Праги, Мадрида, Лондона, Нью-Йорка, Дели и Гаваны. Практически все - шедевры. Рим, Италия, 1959 Что делает фотографии Картье-Брессона столь удивительными, что позволяет говорить о нем как о лучшем фотографе двадцатого века? Конечно же, не географический охват и не объем событий, которые скорее следствие, а не причина. Хотя Картье-Брессон считается лучшим репортажным фотографом, его снимки нисколько не похожи на хронику событий. Каждый из них существует отдельно, каждый закончен и завершен, каждый относится к тому, что фотограф определил как «решающий момент». По большому счету в них нет никакой документальности, так как каждое его произведение - образ, а не фиксация. Камера Картье-Брессона не ловит мгновенье, но пронзает его, становясь не менее активным участником события, чем свет, воздух, время суток и время года, культура, история и география. Образ для него - это не просто глаз, а в первую очередь мозг, разум и сознание. От фотографий Картье-Брессона рождается ощущение, что они не увидены, а изобретены, хотя в них нет ни малейшего следа постановки и практически ни одна из них не сделана в ателье. Образ, в отличие от впечатления, - результат размышлений, а не наблюдений, и те моменты, что запечатлены Картье-Брессоном, создают впечатление вечности, сохраненной в мгновеньи, а не мгновенья, застывшего в вечности. Большинство фотографий Картье-Брессона не имеют другого названия, кроме имени собственного персонажа, если оно известно, а также указания на место и дату. Поразителен его снимок с названием «Мишель Габриэль, Рю Муффетар. 1952» с широко улыбающимся куда-то несущимся мальчишкой с двумя огромными бутылями вина в руках. В его глазах и улыбке, в движении его фигуры, пронзенном камерой в один-единственный данный момент существования всего мира, а может быть, и всей Вселенной, столь непосредственном, столь безыскусном, столь скользяще живом, сказано так много о гаврошах, Париже, пятидесятых годах двадцатого века, Франции, Европе, детстве и человечестве вообще, что прибавить к этому что-либо еще, кроме лаконичной подписи, - попросту нечего. Образы Картье-Брессона перерастают действительность именно в силу непосредственной уникальности: так, например, его снимок 1933 года играющих детей на улице Севильи, снятый сквозь пролом стены, стал таким же олицетворением предчувствия испанских событий, как картина Сальвадора Дали «Осеннее каннибальство», потом получившая название «Предчувствие гражданской войны». Москва, 1954 Одним из наиболее замечательных фактов в биографии Картье-Брессона является то, что в начале семидесятых он перестал заниматься фотографией, дожив при этом до 2003 года и скончавшись в девяносто пять лет во вполне вменяемом состоянии. Сам он следующим образом объяснял свой отказ: «Я перестал фотографировать. Я теперь только рисую. Несколько лет тому назад один мой друг сказал мне: "Ты все сказал, что должен был сказать; теперь время остановиться". Я думал об этом и понял, что он прав. Так что я остановился… Никто не верит мне, когда я говорю, что я больше не хочу фотографировать, что я не хочу быть фотографом. Фотография - это - пафф - как выстрел и как азартная игра… Рисунок же совершенно другое; даже небольшое размышление при рисовании дает полное изменение первоначального образа. Люди же не имеют ни малейшего представления о живописи… Сегодня все имеют камеру; каждый мнит себя фотографом. Иллюстрированные журналы полны их работ. Я никогда не смотрю в иллюстрированные журналы. Вы должны смотреть только на окружающее; это единственное, что важно». Нет более чуждого Картье-Брессону героя, чем фотограф из фильма Антониони «Блоу-ап», крутящийся вокруг фотомодели Верушки, как воробей вокруг воробьихи в период птичьей течки, и фотографирующий незнамо что, которое потом, в лаборатории оказывается Чем-то. «Блоу-ап» был снят в 1966 году, и в какой-то мере это был фильм, означающий новый период, начинающуюся стагнацию модернизма, все более и более осязаемую в эклектике семидесятых, и конец двадцатого века. Двадцатый век заканчивался, искусство фотографии, вскормленное радикальным пафосом дадаистов и сюрреалистов, растворялось, как злая фея Бастинда, во влажных потоках гламура, и Картье-Брессону уже стало нечего и незачем фотографировать. Объективен ли двадцатый век Картье-Брессона? Безусловно, нет. Двадцатый век Картье-Брессона - это двадцатый век Картье-Брессона, и только его. Он не отражен и даже не изображен, а скорее изобретен фотографом. Стал ли он от этого менее правдивым? Не знаю, что такое правда, но более настоящего двадцатого века я ни у кого не видел. Стиль шпильки Аркадий Ипполитов Каким откровением пятнадцать лет назад был каждый показ «Прошлым летом в Мариенбаде». Прослушав интеллектуальное вступление о литературе абсурда, Натали Саррот и экзистенциализме, можно было погрузиться в волны чистого, чистейшего, наичистейшего, дистиллированного и с упоением думать о…не думать…видеть…что? Следить за Моникой Витти в «Затмении», такой отчужденной, такой потерянной. Потом опять потерянной в «Приключении». Потом опять потерянной в «Красной пустыне». Смотреть на Клаудиа Кардинале в «Туманных звездах Большой Медведицы» и на Софи Лорен в «Затворниках Альтоны», на Анук Эме и Катрин Денев, на Сильвану Мангано и Ани Жирардо. Смотреть страстно, влюбленно и бескорыстно. Четко знать, что Антониони очень гениален и Ален Рене тоже очень гениален. Такие прекрасные, такие далекие. Теперь, через десятилетия, попятно, что в «Мариенбаде» героиня просто забыла, кому она дала, а кому не дала, а «Красной пустыне» конгениальна строка песни Зыкиной «Ему сказала я: "всего хорошего", а он прощения не попросил». Это все сюжет, литературщина, к которой мы с тех самых шестидесятых привыкли относиться с презрением. Важно нечто совсем другое. Героиня «Мариенбада» сидит на полу в пеньюаре из петушиных перьев среди массы туфель. Отяжелевшие от туши глаза созерцают, а руки меланхолично перебирают это богатство. Сколько здесь смысла! Сколько культурных ассоциаций! В 1955 году, на несколько лет раньше, Энди Уорхол рисует серию «A la Recherche du Shoe perdu». Много-много туфель старинных, красивых, утерянных. Героиня Алена Рене обретает утерянные туфли Одетты Сван, они еще элегантней, лучше, моднее. Они - совершенство. Все линии скупы, строги и безупречны, как форма авиалайнера. Тонкий каблук рождает мгновенное чувство неустойчивости, тут же преодолеваемое идеально найденным центром тяжести. Походка в таких туфлях легка и уверенна, как графика математической формулы. Бесформенность, столь свойственную жизни органической, они венчают продуманными геометрическими линиями. В этих туфлях есть уверенность, которой так часто не хватает героине: как в космических вездеходах она может перейти любую пустыню. Каждый отпечаток идеального каблука сродни точному жесту Ива Кляйна или Пьетро Мадзони. Этим каблуком были заколочены гвозди Гюнтера Юккера и сделаны дырки Лючио Фонтана. Каждый шаг в этих туфлях становится жестом, каждый жест идеей, каждая идея - космосом. Линия этого каблука - начало и конец мироздания. Началом и концом и ощущал себя авангард шестидесятых. В отличие от бесштанного авангарда первой половины века, это был стиль стерильных холлов с дорогими и о-о-чень красивыми композициями Брака, стиль роскошных лимузинов и изысканных сексуальных комплексов. Это был элитарный и шикарный авангард. Каблук подчеркивал избранность носительниц идеи причастности. Геометричность и простота формы подразумевали некоторую открытость к коммунизму и знание «Черного квадрата» с Баухаузом. Легкость и устремленность роднили каблук с первыми полетами в космос и угрозой ядерной войны, а походка, подчиненная физической тяжести ног, напоминала о культурном прошлом: эдипове комплексе, инцесте, католицизме, барочном Риме и аристократическом вырождении. Шпильки определяли походку экзистенциальных эскаписток под средневековыми сводами и в канализационных трубах. Шпильки создавали плавное движение, наполнявшее пространство многозначительностью откровения. Босые ноги продолжали хранить форму туфли, и так же, как ноги, хранил форму туфли мозг. Стиль мышления был сродни безупречным символам авангарда: изящный и отточенный, но с продуманной легкой расшатанностью; целеустремленный, но предполагающий заведомую бесцельность. Как ни странно, массовое отечественное сознание оказалось способным откликнуться на этот элитарный импульс, опоздав всего на несколько лет. Когда шпильки были сметены ураганом квадратных каблуков Латинского Квартала и в «Блоу-ап» итальянскому аристократизму пришлось мириться с англо-саксонской аристократичностью, в СССР началась повальная влюбленность в стюардесс. Сильная женщина, абстракция в форменном костюме попирает вибрирующее чрево самолета уверенными каблуками туфель, выданных вместе с костюмом. Она естественно возвышается над всеми пассажирами, как Моника Витти над красными пустынями. Стюардесса, парящая над нашим советским социалистическим миром, не привязанная ни к семье, ни к месту прописки, свободная и единственная, как Клаудиа Кардинале и Анук Эме, стала символом советских шестидесятых. В нем, как могли, отразились наши желания красоты и свободы, утонченности и свободы. Надо ли говорить, что соорудив какой-то суррогат жизни, отечество ничего подобного на экране создать не смогло, разве что далеким эхом откликнулась неземная элегантность стиля шпилек в плаще-болонья и польских лодочках каких-нибудь коротких встреч и долгих проводов. Период обретенных туфель очень недолог, но благодаря кинематографу был создан целый стиль, стиль неземных женщин в сверхчеловеческих туфлях. Феллини и Висконти быстро отошли от него. Антониони и Ален Рене так и продолжают заниматься идентификацией его носительниц - занятием приятным, но заведомо бесцельным. Стиль шпилек окончательно загнал революционную неразбериху косноязычного «Черного квадрата» в пристойные рамки собрания Шенберга и надоумил хай-мидл класс оформить свои интерьеры агитфарфором, что вместе с вожделением советского народа к стюардессам помогло взаимопониманию культур. Непробиваемая идеальная законченность Стиля шпилек, осознание себя венцом и концом всего, вызвала такой задорный пафос разрушения у тех, кому тогда было двадцать, что и сейчас, в свои пятьдесят, они юны и свежи и к тем, кому за тридцать, могут прямо хоть в люльку лезть и совсем не думать о fin de siecle. Опустевшее время Аркадий Ипполитов фото Василия Бертельса В 1740 году Уильям Хогарт написал картину, к сожалению, не дошедшую до нас, но известную по многочисленным гравюрам, сделанным с нее. Она называлась «Вкус высшего общества», Taste in High Life, и вообще-то была заказана Хогарту некой Мэри Эдвардс - этакой английской Ахросимовой или Мягкой. Заказчицу доводили до бешенства фешенебельные знакомые, издевавшиеся над ее старомодными туалетами. Хогарт изобразил придурь моды, уморительную старушку в кринолине, стареющего хлыща с муфтой и мушками, молоденькую леди, лапающую негритенка, обезьянку, изучающую французское меню, - а также множество картин на стенах. На одной из них - Венера Медичи на каблуках и в кринолине, толстая тетка, над которой потеет Амур, затягивая ее в корсет. А в левом углу - весьма примечательная сценка: амурчик, свалив в кучу, сжигает моды прошлогоднего сезона. На постаменте Венеры торжественно подписано: the mode 1742. William Hogarth «Taste in High Life» Victoria amp; Albert Museum F.118:129 (1746), © V amp; A Images. Эта композиция интересна тем, что она фиксирует зарождение совершенно нового отношения ко времени. Конечно же, мода появилась гораздо раньше, и мы так или иначе можем проследить ее с того момента, как Адам и Ева обнаружили, что они наги. Однако Каин с Авелем по-прежнему щеголяли в тех же шкурах, да и барокко туалеты передавало по наследству. Даже моднейшие жены в своей модности были ограничены: хорошее платьишко шить надо было целый год, так что сжигать в следующем его было просто больно. Время не скакало кузнечиком, сам Хогарт тому свидетельством. Картина была написана около 1740-го: соответственно, амурчик сжигал моды 1739-го. Когда картину гравировали два года спустя, дата отъехала на 1742-ой. Известность же гравюра получила еще позже, но сохраняла свою злободневность. До России же, например, она добралась вообще в екатерининское время, и там для любовников матушки-императрицы огромные муфты оставались актуальными. Представим теперь, что современному Хогарту, лондонцу с хорошей репутацией, пришла в голову отличная идея композиции Taste in High Life. Он быстро щелкает фэшн-стори, через две недели она появляется в Vogue, еще через месяц - в Вогах русском и тайваньском, вывешивается в интернет, и через пару лет плавно перетекает в отличный образчик стиля…-х. О, эти чудные…-е, и…-е, и…-е, и…-е… Не правда ли, все прошлое столетие было пропитано их обаянием, и сейчас мы, старики XX века, пока еще определяющие 2000-е (так как детки нового тысячелетия едва научились читать), все трендим и трендим про эти…-е, и завязли в ремейках по уши. Хогартовский амурчик, сжигающий моды прошлогоднего сезона, был первопроходцем на этой ниве помешательства на десятилетиях. У Хогарта, конечно, все натянуто: модная старушка (кстати, дорогой читатель, как Вы думаете, сколько ей лет? Мне кажется, что около 50-ти, самый возраст для редактора модного журнала) обряжена в платье а ля Ватто, умершего в 1721-ом. Хогарт пародирует моды Лондона 20-х, уже не очень модные в Париже, выдавая их за моды 30-х, так как художнику требуется время; а гравер - уже за 40-е; а потом Россия, а на Тайване вообще другое летоисчисление, и лондонский Хогарт Тайваню пока совсем не интересен. Хотя Хогарт к Тайваню интерес уже проявляет, судя по фарфоровой чашечке в руке воговской старушки. Спрессовались же десятилетия в некую однородность примет времени лишь в прошлом веке, и мода, вроде бы понятие поверхностное и все время осмеиваемое, стало определяющим. Над всем простерла свою тень главная мода, моду определяющая, - мода на прогресс. Фотография, это чудо новой техники и новой моды, сыграла решающую роль. Она способна убить мгновенье, четко зафиксировав его временное местоположение: 25 июня 1932 г. уже не 25 июня 1742, гравированное и изданное в каком-нибудь 1749, а то и в 1751-ом. Убитые отпечатки времени тем не менее накапливались и накапливались, и вот уже отличнейшая книга Дугласа Коупленда Generation X, самое, быть может, выразительное, что написано о самоощущении 90-х, открывается следующим пассажем: «Прическа у нее - точь-в-точь продавщица парфюмерного отдела магазина Вулворт штата Индиана в пятидесятых. Знаешь, такая миленькая, но глуповатая, которая вскоре выйдет замуж и выберется из этого болота. А платье у нее - как у стюардессы Аэрофлота начала шестидесятых - такого синего цвета, который был у русских до того, как им всем захотелось иметь "Сони" или шапку от "Ги Лярош". А какой макияж! Семидесятые, ни дать ни взять - Мэри Квонт; и такие маленькие ПХВ-сережки-клипсы с цветочками аппликациями, напоминающие наклейки, которыми голливудские геи украшали свои ванны году в 1956-ом. Ей удалось передать это уныние - она была там самой клевой. Никто рядом не стоял». А где же девяностые? Дыра. Распухнув от ретроспекции, стиль вообще оказался отменен. В одной из крупных городских больниц для удобства многочисленных посетителей, вечно путающихся среди бесконечных строений и никогда не способных самостоятельно выбраться на нужный им путь, в центре территории стоит бетонный столб с торчащими в разные стороны указателями: УРОЛОГИЯ, ХИРУРГИЯ, ГЕМАТОЛОГИЯ. На одной из стрелок, резко направленных куда-то вбок, без всяких знаков препинания, начертано: МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ. При первом же взгляде на этот безжалостный ряд, в сознании естественным образом возникает убеждение в его необычайной справедливости и убедительности. Выбранное направление четко отмечает вектор бессмертия, о котором все еще продолжает грезить человечество. Последовательность МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ с печальной неизбежностью управляет историей. И, с мрачной прямотой memento mori свидетельствуя о конечности всего земного, все же представляет сжатую формулу преодоления времени. Останавливая неумолимое течение жизни, МОРГ АРХИВ МУЗЕЙ фиксирует факт остановки бега времени, отмечая его законченность, завершенность, - и перемещает то, что еще недавно было живым и полным способности к изменению, в область, где движение полностью исчезает, - в область памяти. Не существуя в настоящем, не имея будущего, память свободна от времени, потерявшего свою власть. Состояние полной недвижимости и есть состояние бессмертия. Девяностые - область памяти. Двадцатый век закончился, захлопнулся, как долго читаемая книга, сюжет которой в начале чтения захватывал и поглощал, а затем мельчал, изнашивался, рассыпался и стал утомителен и для читателя, и для автора. Наступил момент, когда столь многообещающее с первых страниц повествование, как повествование о модернизме, подошло к естественному концу, и том с горделиво выведенной на корешке надписью «Двадцатый век - век модернизма» встал неподвижно на книжную полку, заняв место среди множества других, уже прочитанных томов, повествующих о прошлом: «Век гуманизма», «Век просвещения», «Век историзма», «Век барокко»… Двадцатый век стал столетием в ряду других, давно закончившихся столетий, стал фактом истории, архивным документом, музейным экспонатом. Двадцатый век умер. Ни для одного другого столетия подобный результат не был столь трагично неожиданным. Двадцатый век, как никакой другой, был одержим желанием новизны во что бы то ни стало, новизны прежде всего. Он хотел быть современным всегда, вопреки всему, он хотел овладеть секретом вечной современности, изобрести перпетуум мобиле актуальности. В прошедшем времени это столетие себя просто не мыслило. Помешательство на скорости и движении определило его характер. Преодолев земное тяготение, довлевшее над прошлыми веками, человек двадцатого века радостно ринулся ввысь, накручивая обороты и опьяняя себя все нарастающим счастьем ускорения. Казалось, что конца нарастающему движению не будет никогда, что в свободном полете современность все дальше и дальше забирается в свободное пространство, и прошлое, столь долго волочившееся за человечеством, как гиря на ножных кандалах каторжника, теперь отброшено прочь. Сверху, с высоты свободного полета, прошлое предстает столь же крошечно смешным, как Земля из космоса, и скоро оно совсем исчезнет из виду, - и Бог с ним. В скорости, в стремлении к вечному обновлению, наконец-таки был найден вожделенный секрет современности, длящейся вечно. Язык модернизма, то есть язык, требующий постоянного обновления, был изобретен двадцатым веком специально для того, чтобы соответствовать перегрузкам все нарастающей скорости. Авангард устремлялся в будущее, думал только об искусстве будущего, он создавал язык будущего, и в маниакальном желании оторваться от прошлого, забыть все, что было до того, чувствовалась боязнь старости, страх перед неизбежно близящимся моментом, когда новое перестанет быть новым, отойдет вдаль, в область памяти. Казалось, что единственный способ убежать от страха законченности, - это создание в настоящем языка будущего, что могло бы позволить сделать резкий шаг и переступить границу времени. Укоренившись в будущем, перегнав реальность, можно спокойно ждать, пока время, укрощенное и прирученное, подползет к стопам гениального модерниста, принудившего грядущие поколения говорить на им изобретенном языке. Униженно облизнет ему руку - и тихо, спокойно ляжет у его ног, как дрессированная собачка. Модернизм поставил себе целью завоевание будущего, поэтому прошлое вызывало презрение и ненависть. Прошлое мешало движению, - мертвые должны быть мертвыми, и место им - в МОРГЕ МУЗЕЕ АРХИВЕ. Страстное желание скорости во что бы то ни стало, скорости, преодолевающей время и пространство, покоилось на понимании мировой истории как одной бесконечно прямой линии, резко прочерченной и, в общем-то, незамысловатой. Категории прошлого, настоящего и будущего оказались предельно упрощенными, и, несмотря на свою неприязнь к позитивизму девятнадцатого столетия, авангард в отношении ко времени был прямым его наследником. Модернизм покоился на идее эволюции, зависел от пресловутого историзма - только весь эволюционный процесс заканчивал на себе самом. Единственным новшеством, отличающим модернизм от историзма в трактовке времени, был призыв к избавлению от прошлого, а у самых радикальных - к полному его уничтожению. Прошлое приносилось в жертву будущему во имя идеи прогресса. Это понимание времени, порождение историзма девятнадцатого века, зафиксировалось в нашем сознании. Понимание истории как процесса эволюции подчинило все, вычерчивая прямую линию развития человечества на различных примерах. Вот когда-то место, где мы сейчас стоим, было дном моря, о чем свидетельствуют многочисленные ракушки, найденные там-то и там-то, потом суша поднялась, по ней стали ходить динозавры, пока не похолодало и не появились мамонты, человек мамонтов кушал, они исчезли, появились города, и по небу полетели самолеты. Человек пек простые лепешки, а потом создал хлебозаводы. Поклонялся простым кускам дерева и изображениям животных, а потом создал Будду и Иисуса… Так можно описать историю человечества, но будет ли в этом хоть капля правды? Просто в таком, заранее заданном, направлении удобно и привычно двигаться. Именно так мы привыкли воспринимать общую картину истории, так мы привыкли относиться к природе, и даже - к своей собственной жизни. Этой же схеме подчинились и мода, и идеи, и искусство: практически все выстраивается по принципу от бизонов до барбизонцев, настойчиво пытаясь вдолбить в голову каждого четкую схему эволюционного развития, от прошлого далекого до прошлого недавнего. Но прошлого становится слишком много. Естественно, что революционеров модернизма прошлое не могло не раздражать. В начале двадцатого века выросло возмущение против невероятной силы прошлого, способной подчинить себе все вокруг. Настойчивое желание авангарда разделаться с музеями было вызвано страхом всемогущей силы исторической последовательности, способной безжалостно поглотить современность и поставить в один ряд с презираемым прошлым. Музей связывал движение, трансформировал живой протест настоящего в часть застывшей временной структуры и воплощал в себе угрозу возможного безразличия будущего к любой революции. Революция, ставшая достоянием прошлого, мало чем отличается от консерватизма. Однако опасность стать классикой, тем самым оказавшись приобщенным к проклятому прошлому, преследовала модернизм с самой колыбели, как укол веретена преследовал красавицу-принцессу. Единственной возможностью избежать проклятия злой феи, вырваться из замкнутого круга, виделась в создании универсального языка будущего: абсолютно нового, абсолютно отличного от языка прошлого, совершенно ему непонятного. Языку будущего ненужно прошлое, - формы грядущего представляют своего рода иероглифы, обозначающие то, что еще не было сказано, и поэтому не приспособленные к тому, чтобы быть вписанными в книгу истории. Надо только их определить. Ненависть к прошлому, характерная для пророков авангарда, обусловлена страхом перед неподвижностью. Прошлое застыло. История представлена в виде мертвых точек сцепления, управляемых безликой закономерностью. Каждый отдельный факт, каждое отдельное произведение, помещено в глобальный контекст целого, довлеющего над ним. Творческий порыв превращен в одно из звеньев в цепи многочисленных причинных следствий, и низведен до уровня простого факта культуры, пережитого и осмысленного как прошлое. Прошлое - удел музея, и, попадая в прошлое, никакой революционный жест не может претендовать на существование в будущем, он механически вынесен из потока движения. Музей будущего создать невозможно, так как он тут же превратится в музей представлений о будущем, характерных для определенного отрезка времени. Музей, мавзолей, морг, кладбище, - воплощение тирании времени, которой невозможно избежать. Любой переворот, любая революция, попав туда, превращается в единицу хранения. Выходом из создавшегося тупика явилась идея создания музея современного искусства, резко порывающего с традиционным экспонированием, с унылой музейной тишиной, с монотонностью привычного музейного рельефа, бесконечно растягивающего временную протяженность и последовательность. Изначально музей современного искусства явился протестом против тотальной музеефикации, характерной для историзма. Его задача состояла в борьбе с тиранией времени, в противодействии ухода современного искусства в область прошлого. Активным протестом против законов традиционного музейного экспонирования стала архитектура Музея Гуггенхайм в Нью-Йорке, созданная Фрэнком Ллойд-Райтом. В отличие от привычной, горизонтально разворачивающейся галереи, в Музее Гуггенхайм вверх закручена вертикальная спираль. Нет ничего постоянного, все, и даже музей, должно подчинятся идее вечного изменения. Ибо постоянство неизбежно приводит к торжеству прошлого. Сами экспонаты в музее современного искусства протестуют против музейной неподвижности и тишины. Артефакты и объекты мигают, двигаются, издают различные звуки, всячески протестуя против того, чтобы их приняли за трупы. Кино и видео занимают в нем важнейшее место: они, вместе с экспонатами, впрямую взаимодействуют со зрителем, стараясь сделать его непосредственным участником происходящего, разрушая преграду, разделяющую объект и субъект, cозерцаемое и созерцающего. Настаивая на прямом общении со зрителем, современное искусство противится музеефикации, превращению себя в документ прошлого. В идее музея современного искусства содержится желание убежать от истории, продолжить настоящее в будущем, выгородить для себя некую идеальную территорию, над которой время было бы не властно. В идее создания музея современного искусства присутствует детское убеждение в том, что, назвав себя «современным», музей никогда не превратится в собрание фактов культурного прошлого. Увы, сражение со временем напоминает битву Дон Кихота с мельницами. Любое произведение, созданное сегодня, завтра превратится в то, что создано вчера, и уйдет в область памяти. Революционный авангард станет классикой, а идеологические битвы уйдут в историю дискурса как в песок, став таким же проявлением времени, как и произведения, вызвавшие их к жизни. Угрожающие три нуля, круглые и безразличные, ознаменовали конец двадцатого века, переместив модернизм в замкнутость законченного периода. Музеи современного искусства не успели оглянуться, как превратились в музеи искусства «прошлого столетия». Современность уходит из их стен в неизвестном направлении, и как удержать ее, не знает никто. Шипящие и скрипящие экспозиции музеев современного искусства становятся не менее курьезными, чем экспозиции музеев старой техники. Радикальный жест Марселя Дюшана, выставившего сто лет назад писсуар, уже с трудом отличим от демонстрации достижений в развитии санузлов, и шокировать никого не способен. Смешные, однако же, были писсуары belle epoque. Никакое новаторство не спасает от времени. Если оно жизнеспособно, оно становится традицией; если оно бездарно - исчезает. Язык модернизма, отчаянно отрицавший традицию, стал ее пленником. Ловушка захлопнулась, и современность заметалась в ней, как испуганная мышь. Отрицание девальвировало самое себя: невозможно бесконечно отрицать отрицание, и грань между революционностью и модой стерлась до полной невразумительности. Так что 90-е стали чем-то вроде резервации, окруженной колючей проволокой, где современности пришлось пересмотреть свое отношение к культурной памяти. Время, ранее представляемое как прямая трасса, ограниченная указателями с надписью «эволюция», чье начало теряется в смутной дали, а конец, с финишным слоганом «будущее», маячит прямо перед глазами, потеряло свою линейную одномерность. Время растеклось, утратило навязанную ему определенность. Смысл искусства перестал исчерпываться волей к преодолению дистанции, требующей постоянного наращивания скорости, что не позволяло заметить ничего, кроме конечной цели. Искусство обрело свободу от патологической зависимости от страха отставания, получая возможность движения в любом направлении. Оказалось, что область памяти не мертвая территория, - мертвы, скорее, сводки новостей. Зато это привело к тому, что 90-е стерлись до нулей. Проект «Сказка» Аркадий Ипполитов Много лет назад в большой столице маленькой европейской страны жил-был король. Королем он стал недавно, придя к власти после режима черных полковников, измучивших его родину, и поэтому поклялся быть во всем крайне левым и радикальным. Он был так радикален, что все свои деньги тратил на актуальное искусство, и парады, театры, загородные прогулки занимали его только потому, что он мог показать тогда свою авангардность. Каждый час дня он только об этом и думал, и как про других королей часто говорят: «Король в совете», так про него говорили: «Король с авангардистами». Король был так радикален, что даже завел себе queen, мулата Сашу, познакомившись с ним в России, после падения Берлинской стены, в одном ночном клубе Казани, куда его отвел очень популярный лидер ЛДПР. Во время бракосочетания мулат Саша был в белом платье с красными серпами и молотами, и на свадьбу съехалась аристократическая и политическая элита Европы. Проблема с наследником престола была решена изящнейшим образом: королевская чета удочерила вьетнамского младенца, просто куколку. Надо ли говорить, что после этого король стал самым популярным монархом мира. А Саша пил водку и все время читал Достоевского. В столице короля жилось очень весело; но вот только одного не хватало, какого-нибудь Проекта, чтобы оживить художественную жизнь, закисшую во время режима черных полковников. Поэтому король, раздобыв деньги у Союза Европы, объявил международный конкурс на Проект, и все звезды интернационального кураторника приняли в нем участие. Победили, однако, два куратора, предложившие проект «Все и Ничто», лучше которого ничего и представить себе нельзя: кроме необыкновенной глубины и красивой поверхности, проект еще отличался удивительным свойством - сразу же указывать всякому человеку, насколько он находится в дискурсе или непроходимо глуп. «Да, вот это будет Проект! - подумал король. - Тогда я смогу узнать, кто из моих подданных в дискурсе и кто актуален, а кто нет. Пусть скорее изготовят для меня такой проект». И он к деньгам Евросоюза добавил еще большой грант, чтобы кураторы сейчас же принялись за дело. Кураторы отстроили огромный Центр Новых Технологий и стали усердно работать, хотя на их компьютерах ровно ничего не было. Нимало не стесняясь, они требовали все новых видео и аудио и просиживали за пустыми компьютерами с утра до поздней ночи. «Хотелось бы мне посмотреть, как продвигается дело!» - думал король. Но тут он вспоминал о чудесном свойстве проекта, и ему становилось как-то не по себе. Конечно, ему было нечего бояться за себя, но… все-таки лучше сначала пошел бы кто-нибудь другой! А между тем молва о Проекте облетела всю столицу, и всякий горел желанием поскорее убедиться в глупости и отсталости своего ближнего. «Пошлю-ка я к ним известного Критика, - подумал король. - Уж она-то рассмотрит Проект: она умна и недаром знаменита во всем мире». Известный Критик была женщина, высокая худая итальянка с короткой стрижкой, прославившаяся своим интеллектуализмом и тем, что она всегда носила зеленые чулки. Ее интеллектуализм был столь победителен, что ее даже снял журнал Playboy в одних только зеленых чулках. И вот известный Критик вошла в залу, где за пустыми компьютерами сидели кураторы. «Господи помилуй! - подумала Критик, тараща глаза. - Да ведь я ничего не вижу!» Только она не сказала этого вслух. Кураторы почтительно попросили ее подойти поближе и сказать, как ей нравятся глубина и поверхность. При этом они указывали на пустые компьютеры, а бедный Критик как ни таращила глаза, все-таки ничего не видела. Да и видеть было нечего. «Ах ты господи! - подумала она. - Неужели я глупа? Вот уж чего никогда не думала! Упаси господь, кто-нибудь узнает! А может, я уже пережила свою актуальность?.. Нет, нет, завтра же дам интервью в журнал Art Forum!» - Что ж вы ничего не скажете нам? - спросил один из кураторов. - О, это премило! - ответила известный Критик, глядя сквозь линзы. - Какая глубина, какая поверхность! Да, да, я доложу королю, что мне чрезвычайно понравился Проект! - Рады стараться! - сказали кураторы и принялись расписывать беспредельность Ничто и определенность Всего. Критик слушала очень внимательно, чтобы потом повторить все это Art Forum. Так она и сделала. Теперь кураторы потребовали дополнительный штат и заказали целую кучу новейшей японской аппаратуры. Как и прежде, они сидели за компьютерами и усердно стучали по клавишам. Потом король решил послать к кураторам известного Художника. Художник был почти без лица, но прославился своими фотосессиями, где выступал в различных образах. Первой была историческая - «Жанна д’Арк, внемлющая английским фаллосам», но подлинного величия он достиг в нашумевшем проекте «Марлен Дитрих и Томми», так что после этого за ним закрепился почетный в художественном мире титул «Марлен». Великий Художник должен был посмотреть, как идет дело, и узнать, скоро ли работа будет закончена. С ним было то же самое, что и с известным Критиком. Уж он смотрел, смотрел, а все равно ничего, кроме пустых компьютеров, не высмотрел. - Ну, как вам нравится? - спросили его кураторы, показывая пустоту и объясняя смысл проекта. «Я не глуп, - подумал Художник. - Значит, я не в дискурсе? Вот тебе раз! Однако нельзя и виду подавать!» И он стал расхваливать Проект, которого не видел, восхищаясь глубиной и удивительной поверхностью. - Премило, премило! - доложил он королю. Скоро само CNN протрубило про восхитительный проект. Наконец и сам король пожелал полюбоваться диковинкой, пока она еще была в процессе. С целою свитой придворных и избранной прессы, в числе которых были известный Критик и великий Художник, уже видевшие Проект, явился король к знаменитым кураторам, изо всех сил барабанившим по клавишам. - Magnifique! Не правда ли? - вскричали уже побывавшие здесь известный Критик и великий Художник. - Не угодно ли полюбоваться? Какая глубина… а поверхность! И они тыкали пальцами в пространство, воображая, какое сильное впечатление производят их изысканные жесты. «Что за ерунда! - подумал король. - Я ничего не вижу! Ведь это ужасно! Глуп я, что ли? Или не гожусь в короли-радикалы? Это было бы хуже всего!» - О да, очень, очень мило! - сказал наконец король. - Вполне заслуживает моего одобрения! И он стал с довольным видом кивать головой, рассматривая пустые компьютеры, - он не хотел признаться, что ничего не видит. Пресса глядела во все глаза, но видела не больше, чем он сам; и тем не менее все в один голос повторяли: «Очень, очень мило!» - и советовали королю сделать проект не только в новом выставочном зале, но и в Королевской Академии Художеств, неоклассическом здании с росписями Абильгора. - Magnifique! Чудесно! Exсellent! - только и слышалось со всех сторон; все были в таком восторге! Король наградил кураторов рыцарским крестом в петлицу и пожаловал им звание почетных членов Королевской Академии. Всю ночь накануне открытия просидели кураторы за работой и потребовали еще шестнадцать дополнительных ноутбуков - всем было ясно, что они очень старались кончить к сроку Проект. И вот торжественный день настал, и они обьявили: - Готово! На открытие прибыли все-все. Двойняшки Эрнест и Эрнестина, чья популярность обеспечивалась их постоянными переменами пола, производившимися столь часто, что кто из них братик, а кто - сестричка, не помнили не только они сами, но путалась даже светская хроника. Ангелина Бутс, моднейшая художница, великолепного роста и с плечами в два раза шире любых брюлловских, в ярко-красном платье, расшитом бисером, и меховом уборе эвенков. Гламурнейший фотограф Бо Браммель со своей подругой леди Кавардак, дочерью греческого олигарха, певица Кибела, недавно родившая мальчика Мадонну и в свои пятьдесят два выглядящая на двадцать восемь, мальчиковая группа Blue Virgins с суперзвездой Карлом Джонсоном, в данный момент находящимся под следствием, и девочки из ансамбля Move your Ass вместе с принцем Чарльзом. Всеобщее внимание привлекал инсталляционист-перформатор по кличке «Оторва», которого сфотографировали и нарисовали все живущие знаменитости. Он приехал на открытие прямо с лыжного курорта в Гималаях вместе со своей женой, супермоделью, прекраснейшей блондинкой, в юбке из шанхайского барса. Около Кики Бунель, девяностотрехлетней красавицы в маленьком черном платье и с сапфирами, которые она носила как бижутерию, был виден Фемистокл Архангелопулос, интеллектуальнейший композитор, автор лучших в мире саундтреков, специально сочинивший к открытию ораторию «Молчание овец и быков», исполнявшуюся на протяжении всего празднества. В круглых черных очках и стильном блейзере он был вылитый Энди Уорхол. Энди же не приехал, потому что умер. Около Матильды фон Шнапс, гордо шествующей под руку с директором Королевской Оперы, украшенным классичной небритостью и потрясающим происхождением - он был уроженцем дикой рыбачьей деревушки, - крутился очаровательный Гоша Хофмансталь, идейный вдохновитель балетного ренессанса, в умопомрачительных тапочках от Мандо. Вся Европа знала, что он помешан на обуви, и Мандо сделала его ступни своим лицом последние два года. Мандо к открытию организовала показ целлулоидных купальников, и манекешки от Мандо, Прада, Гуччи и Феррагамо, мелькали в толпе, сплошь состоящей из знаменитостей. Среди тусовки видны были Дэвид Боуи, Дэвид Бэкхэм в красных носках, Жак Деррида, Делез с Гваттари, Катарина Сьенская, Франциск Ассизский в сандалиях на босу ногу, Максим Горький, Алена Спицына с Аленой Долецкой, Робби Вильямс, Вилли Роббинс, Рикки Мартин и Витя Вард, Анатоль Курагин с Бэлой Печориной, Фрэнк Синатра, Кандализа Райс, Лени фон Рифеншталь, Магнус фон Вистингаузен, Зизи Баба, Иветт Жильбер, Кукурукуку и Юки Оно в платье от Ямамото. Несколько в стороне ото всех держались, оба в глухих черных костюмах, Леонардо да Винчи, известный всему миру благодаря своей бороде, и еще более известный, благодаря «Титанику», Леонардо ди Каприо. Да Винчи при этом почему-то нежно обращался к ди Каприо: «Мой Салаино». Впереди же под роскошным балдахином, несомым пажами в военных шароварах защитного цвета и высоко зашнурованных ботинках, шествовал сам король под руку с мулатом Сашей в белом смокинге. За ними - известный Критик в зеленых ажурных чулках, шортах из шотландки и черном кожаном бюстгальтере, усыпанном стразами, вместе с великим Художником. Художник в данный момент был в образе матери Терезы и был облачен в белый чепец и глухое серое платье сестры милосердия, сзади вырезанном так, что полностью была видна его задница, несколько похожая на колышущееся желе, дня два забытое на кухне, но осененная восхищением всего интеллектуального бомонда. Над задницей, на тонкой невидимой проволочке поднимался трепещущий нимб из старинного тусклого золота, а за задницей валил весь блеск мирового сообщества. Ленточка перерезана, и вот «Все и Ничто» предстало перед глазами восхищенной публики. Не поморщившись, король заметил боковым зрением, что фрески Абильгора забелены, но все вокруг говорили: - Ах, какая красивая пустота! Как чудно все сделано! Какой роскошный Проект! Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или что он не в дискурсе. Ни одно событие в городе не вызывало еще таких восторгов, и он немедленно был признан культурной столицей Европы. - Да ведь здесь же ничего нет! - закричало вдруг какое-то дитя. Дитя тут же получило стипендию в Институт Психоанализа имени Зигмунда Фройда, и с тех пор о нем больше никто не упоминал. Часы Петербурга [Аркадий Ипполитов] Все большие города похожи друг на друга. Тот набор слов, которым мы характеризуем город, практически всегда одинаков - улицы, здания, площади, храмы, рынки, магазины, сады, вывески, толпа, одиночество, возникающее в любом большом городе, свет, вода, отчужденность, времена года, - слова, определяющие вещи объективные и субъективные переживания, преобразуются в некий общий набор тем, характеризующих любой город, будь то Париж или Хартум, Нью-Йорк или Дели. На географических картах все города отмечены одинаковыми точками, дающими в лучшем случае представление о размере их населения и об их административном положении, но эта унификация стирает индивидуальность каждого отдельного города, оставляет за скобками его дух, жизнь, историю, дыхание города, которые только и делают его единственным на всю Вселенную, неповторимым, ни на что не похожим. Город начинается с имени. С того имени, что стоит рядом с точкой, похожей на тысячи тысяч других точек, которыми отмечены на глобусе земные города всех стран и всех континентов. Имя города имеет свою особую магическую силу, и можно никогда не быть в Петербурге, Риме, Венеции или Токио, но одно лишь звучание его имени вдруг, неожиданно, заставляет всплыть в памяти нечто особенное, только этому городу свойственное, неуловимое, сотканное из множества почти физически пережитых ощущений, включающих в себя особый цвет, свет, звук, запах, особое движение, свойственное только этому городу, особый ритм, особое настроение, особый тип лиц, - все это состоит из множества впечатлений, взятых из литературы, живописи, истории, из воспоминаний и впечатлений сотен людей, живших и ощущавших город и создававших его имя, ставшее мифом, иногда более реальным, чем сама реальность, ибо имя большого города и превращается в его мифологему, в нечто, что становится от города неотделимым и уже помимо его воли определяет его образ и его бытие. У Петербурга особые отношения со своим именем. В течение довольно короткого времени, всего на протяжении одного столетия, он четыре раза поменял свое имя, а значит - и свой образ, изменив его, сначала слегка, затем полностью утратив, и вернув в конце века снова, и как будто удовлетворенно и облегченно вздохнув после этого, - слава Богу, трехсотлетие удастся справить под собственным именем, а не под кличкой, данной в результате тех или иных несчастий и трудностей, что испытывало правительство, старавшееся изменить жизнь и образ города насильно, противоестественно, вопреки нормальному течению жизни. Поэтому для Петербурга в двадцатом веке важнее всего была ретроспекция, воспоминание, старание противостоять действительности и современности и сохранить внутреннюю связь с прошлым, с тем, что могло сохранить Петербург в Петрограде и Ленинграде. И странно - огромный современный город, несмотря на постоянное давление, упорно боролся за то, чтобы быть обращенным в прошлое, избежать бега времени, проигнорировать его. Утратив титул столицы, в новой советской иерархии будучи низведен до положения простого провинциального города, областного центра, обнищав, утратив свои дворцы, обращенные в коммунальные квартиры, соборы, если и не разрушенные, то занятые фабриками и складами, лишившись своих имперских амбиций, Петербург стал призрачным воспоминанием, и за то, чтобы сделать этот призрак как можно более реальным, боролась культура города, пафосно противостоя любой новизне, и предпочитая быть руиной, памятником, кладбищем, но только не участвовать в новом строительстве, подразумевающем уничтожение прошлого. В двадцатом веке сформировался образ ленинградского Петербурга, города, состоящего из архитектурных памятников, игнорирующих и даже противостоящих жизни, не имеющей над архитектурой никакой власти, и, даже более того, не имеющей к ней никакого отношения. Все говорили, и многие продолжают говорить и сейчас, что наиболее прекрасен город был после воины, когда был безжизнен и пустынен, замкнут в своем гордом трагизме умирания, холодном, безжалостном и безразличном. Город воспринимался как величественная руина, и современность была не властна над ним, как не властна она над Помпеей или Мохенджо-Даро, давно умершими, покинутыми городами, превратившимися в музейное собрание архитектурных памятников под открытым небом. Замкнутый в грезах об утраченном императорском великолепии, Петербург ушел в меланхолию одиночества, в сумеречную серую гамму воспоминаний и прогулок по прошлому, свысока смотря на чуждое ему население, копошащееся у подножия заброшенных дворцов и храмов. Петербург означал бегство, и вдруг, неожиданно, несмотря на то, что по сути своей был новым, молодым и авангардным городом, стал стар, как-то катастрофически стар. Символом города стала фигура одиноко бредущей вдоль старых облупленных стен старухи, и во всей ленинградской культуре, сладко мечтавшей быть продолжением культуры петербургской, было нечто бесплодное, стародевичье, старушечье. Но если все города в чем-то так или иначе похожи друг на друга, то города умершие, покинутые абсолютно идентичны. Нет разницы между Помпеей и Мохенджо-Даро, так как из них ушел главный нерв, пульсация, создающая образ города, заключенный в первую очередь в неповторимости его вечно меняющейся жизни, сотканной из бессчетного числа мгновений, легко скользящих среди неизменных архитектурных декораций. Город не безразличный памятник из зданий и монументов, дышащий, думающий, чувствующий и переживающий высокоорганизованный организм, Ариэль, неуловимый дух, витающий среди камней, и без него камни города - это только камни. Ариэль может обернуться кем угодно, в конкретной идентичности, подразумевающей статичность, он просто не существует, - он может стать девушкой, спешащей на свидание, порывом ветра, солнечным бликом, ребенком, выбежавшим из подворотни, полуобнаженным пьяным матросом на празднике, старухой, продающей цветы, толпой, съежившейся под свежевыпавшем снегом, статуей, застывшей на башне Адмиралтейства, туманом, до неузнаваемости преобразившем знакомый вид, - изменчивый, неуловимый, этот дух определяет смысл города, дает жизнь его имени. Без него город умирает. Город - это движение. Движение улицы, толпы, колес, ног, тел, лиц, воздуха, воды, света, птиц, облаков, снега, движение зданий, смена лиц и видов, смена дня и ночи, постоянное преображение, множественность впечатлений, ассоциаций, шумов, шагов, шепотов и криков, в своем многообразии сливающихся в единство, в неразделимую общность одного впечатления, определяющего сущность города, так как сущность города - жизнь, а не бегство от нее. Город - это сцепление мгновений, хаотичное, загадочное, интригующее. Город прихотлив, изменчив, непостоянен, - город это само время, скользящее, неуловимое, непостижимое, и вне времени город не существует. Но движение и время не исчерпываются движением внешним, уличным, - не менее важна внутренняя динамика города, скрытая за его фасадами, за его окнами, - динамика дворов, квартир, интерьеров, скрытая от посторонних глаз сила, определяющая физиономию города, как определяет наша внутренняя жизнь наши внешние поступки. Город мало кто видит изнутри и еще меньше его изнутри показывает, - слишком сложная и неблагодарная задача копаться в его внутренностях, где чрево соседствует с сердцем, а прямая кишка неотличима от мозга. Созданная в "Медном всаднике" панорама парадного Петербурга давлеет над нашим восприятием города, - именно она кажется прекрасной и единственно ценной, сохраняющей связь времен, столь старательно разрушаемую на протяжении столетия. Поэтому так получилось, что образ Петербурга, это своего рода "Гимн Великому Городу", вызывающему в памяти дворцы, арки, колонны, соборы, ограды, мосты, гранит и позолоту, изгоняя из этой картины стаффаж, как ненужный и не имеющий никакого значения. Вместе с ним, со стаффажем, с петербургским населением, изгоняется и движение, город становится монументальным и застывшим, холодным и красивым, как в страшное послевоенное время, когда Петербург-Ленинград ассоциировался в первую очередь с покинутостью и смертью. Фотография, это открытие позапрошлого века, изменила и определила мировосприятие современного человека, быть может, в большей степени, чем любое другое открытие. Фотовспышка, как чудо, подобное чуду Плата Святой Вероники, способна запечатлеть мгновенье, остановить необратимый бег времени, дать человеку возможность, прежде немыслимую, войти в одну и ту же воду дважды, трижды, сколько угодно, сколько душа пожелает. Раньше то, что остановленное мгновенье есть смерть, конец всего сущего, было очевидной истиной, так как земное время необратимо, и то, что я видел секунду назад, уже в данную новую секунду изменилось, прошло, оказалось унесенным потоком времени. Теперь же поток времени преодолен и остановлен, и есть возможность бесконечного возвращения к пережитому мгновенью. Фотография всегда - свидетельство о том, чего уже нет, но свидетельство, сделанное с предельной, явственной объективностью. Пусть эта объективность кажущаяся и мнимая, и фотограф, как каждый художник, скрупулезно обрабатывает реальность, распоряжаясь ею по своему усмотрению, выбирая или даже имитируя мгновенье. Все равно, каждая фоторабота, - это задокументированное воспоминание, реализация того, что лежит на дне человеческого сознания, в подвалах памяти, и является только во снах и фантазиях, так как воспоминание - одна из форм фантазии. Фотография в большей степени, чем какое-либо другое искусство, способно выстроить последовательную цепь мгновений, определяющих нервную пульсацию жизни города. Несколько человек собралось позировать для группового портрета, их лица напряжены, фотограф выстраивает кадр, ловит выражение, но вот, через несколько секунд они разойдутся, снимут со своих лиц ожидание, и выстроенный портрет превратится в пойманную случайность, в единственное и неповторимое мгновение, оставшееся навечно во времени благодаря моментальной вспышке. Позирование и улавливание идут в фотографии бок о бок, часто не поддаваясь никакому разделению, - взмахнув руками застыл неожиданный пловец на решетке моста перед прыжком в Неву, отпечатался роллер на фоне Исаакиевского собора, группа молодых людей на спуске у Академии Художеств образовала случайный и красивый танец, фантастично мелькнули монашки в неожиданном месте на набережной Фонтанки, в огнях города преобразился в какое-то чудо двор-колодец с объятой паром невесть откуда разлившейся лужей, - случайности сплетаются в важное послание, в цельный текст о городе, о его неповторимой выразительности, быть может, более ценной и значимой, чем его неизменные, недвижные монументы. В остроте подобных переживаний, чудом вырванных из потока времени, и заключается неповторимый аромат города, делающий его индивидуальным, живым и изменчивым. Задача этой выставки - создать некую условную прогулку по городу, прогулку во времени, состоящую из сцепления неповторимых мгновений, отобранных не столь из-за их характерности, сколь из-за их выразительности. Архитектура города является константой, постоянной величиной, чем-то досконально известным, заученным и затверженным, и, в принципе, она лишь фон и обрамление его жизни, существующей в постоянном движении. Странный ракурс, неожиданный и непривычный, вдруг сообщает чему-то очень знакомому, банальному, новое звучание, и город перестает быть застывшим текстом, но вступает в диалог со зрителем, сообщает нечто новое, нежданное, пусть это будут трещины на асфальте перед Казанским собором или минареты мечети сквозь ветви голых деревьев. Чайка около Петропавловской крепости, распластавшая крылья в секундном полете, придает этому классическому виду остроту непосредственно переживаемого времени, некоей единственной и неповторимой точки в вечности, о которой только мечтал импрессионизм. Ведь фотография намного конкретней любого впечатления, и в тоже время она способна поднять конкретность до уровня обобщения. В Петербурге, как и во всяком городе, есть определенный набор мест, красота и слава которых возводит нечто вроде стены, за которую мало кто решается выйти. Набережные Невы и каналов, Невский проспект, Дворцовая площадь, Исаакиевский, Казанский и Смольный, Новая Голландия, Летний сад образуют замкнутый круг, выход за пределы которого как будто пугает ценителей подлинного Петербурга. Во многом это обусловлено постоянной борьбой прошлого против настоящего, стремлением отделить Петербург истинный от современности, заставившей город утратить свое имя. Однако не стоит забывать о том, что изначально Петербург был подчеркнуто радикальным и современным городом, что его основание явилось декларативным отрицанием прошлого, и что именно таким город мыслился и воспринимался большую часть своей истории. Поэтому одной из задач стала попытка преодоления различия, обычно делаемого между городом старым и новым, между его великим прошлым и настоящим, кажущимся не заслуживающим внимания. Ведь понятия "прошлое" и "современность" предельно условны, и фотография, быть может как никакое другое искусство, способна внятно доказать это. В названии выставки перефразированы строчки раннего футуристического стихотворения Маяковского, посвященного Петербургу и его особому духу модернового города, говорящего не только языком великолепных памятников, но языком электрических огней, шуршанием шин, выкриками вывесок и рекламы. Город предполагает не только отстраненное любование его освященными временем красотами, но обостренное переживание его суеты, его повседневного ритма, состоящего из множества фрагментов и случайностей. В неожиданном дорожном происшествии сама судьба создает причудливую и выразительную композицию из раскиданных фигур, и вдруг, нежданно-негаданно, скинхеды со сползающими с них трусами обретают пленительную неуклюжую пластичность, что свойственна скульптурам на захаровском Адмиралтействе. Петербург причудлив и фантастичен, и наиболее фантастичен он в своей повседневности, постоянно сталкивающей призрак прошлого с обыденностью, подчас кажущейся более искусственной и ирреальной, чем его странная, надуманная архитектура.







 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх