|
||||
|
Попытаюсь и я подвести некоторый итог Проведенный мною сравнительно-исторический анализ ни в коем случае нельзя назвать исчерпывающим. Внимательный наблюдатель легко упрекнет меня в том, что при характеристике той или иной эпохи или художественного стиля связанных с нею произведений я упустил из виду важные детали или даже аспекты исследуемого. Я обошел молчанием период войны, эстетика которого не совсем вписывается, а в известной мере и противостоит соцреализму сталинских времен и вообще советской ортодоксии [56]. Но всесторонность и не входила в мою задачу. Однако отдельные яркие моменты, которые могут послужить иллюстрацией некоторых существенных тенденций духовного и эстетического развития русского общества, мне выявить, на мой взгляд, всё же удалось. В середине тридцатых годов общество только еще погружалось в лучезарный мрак тоталитарного сознания, еще не утратило способность добродушно усмехаться и шутить. В самом конце тридцатых и начале сороковых оно переживало первый апогей тоталитарного упоения — второй наступил после победы, во времена ждановщины и борьбы с «низкопоклонством перед Западом». Вторая половина пятидесятых и первая половина шестидесятых годов знаменовали собой во многом односторонний, наивный расчет со страхом и порабощением, но не с просветительско-утопическим сознанием. Семидесятые стали возвращением к умудренно-философскому и ироническому взгляду на жизнь, а также к умению незлобно, примирительно улыбаться и шутить. Существует также нечто общее, вневременное, присутствующее во всех рассмотренных песнях. Это пиетет по отношению к Москве, любовь и уважение к ней, граничащее с религиозным «вручением себя». Святость Москвы не подлежит сомнению. Заметим, однако, что во всех случаях мы имеем дело с проявлением специфически московского, столичного взгляда на вещи. В русской провинции на Москву могут посмотреть и по-другому — с завистью, но и с неприязнью: дескать, не знают эти московские бары нашей жизни собачьей. О нерусских провинциях бывшей империи, а тем более о восточноевропейских ее соседях и говорить не приходится. Возникает также ряд вопросов методологического характера. Остановлюсь лишь на двух из них. Первый: насколько поэтика художественного текста отражает реальную статику (в пределах одной эпохи) и динамику (в пределах исторического процесса смены эпох)? И второй, непосредственно из него вытекающий: оправдано ли в данном случае применение социологической поэтики [57] в качестве аналитического метода, как это и было сделано в настоящей работе? Думаю, что четыре песни о Москве, ставшие популярными именно потому, что вполне адекватно выражали массовое общественное сознание, можно считать яркими примерами органической взаимосвязи общественной жизни, господствующих мировоззрений и эстетических вкусов, художественная «материализация» которых заставляла авторов применять те или иные поэтические средства. Модели мира, возникавшие в сознании современников в разные исторические периоды, подвергались перекодированию, «переводу» на язык поэзии, музыки и иных видов искусства и давали о себе знать в соответствующих образах пространства, времени, стихий, света и тьмы, животных и растений, в передаче соответствующих данной модели мира субъективно-лирических настроений. Поэтика становится, таким образом, производной миросозерцания, а это последнее неотделимо от динамики социальных процессов в самых разнообразных их аспектах: от исторической (то есть зависящей от объективных исторических процессов) экономии, социологии, психологии, мифологии, идеологии. Особенно важны в этом плане эстетические доминанты той или иной модели мира. Они-то и заставляют автора, желающего стать популярным, писать в определенном стиле, востребованном в данном обществе (совсем другое дело — писать в стол): такой автор должен чувствовать, что больше понравится сегодня публике — вальс или кадриль, ямб или анапест, дерево или лошадка, кремлевские звезды или мокрый асфальт. Каждая из рассмотренных мною четырех песен воплощает в себе иной вариант русской модели мира советского периода. Первую из них можно назвать примиренческой, компромиссной или конформистской: по сути дела, это последняя отчаянная попытка ужиться со старым и с новым укладом жизни одновременно. Вторая модель — псевдосакрально-утопическая, по-своему обворожительная и пленящая, но опасно отрывающая человека от реалий мира сего, что рано или поздно кончается тяжелым похмельем. Третья представляет собою интересную попытку избежать этого похмелья посредством сочетания утопического идеализма и просветительства с апологией будничной повседневности; эту модель я назову неореалистически-утопической. Последняя модель мира возвращает нас к таким ценностям, как всепрощение и примирение с действительностью; это органистическая модель, адаптировавшая существенные элементы фаталистического оптимизма. В заключение замечу, что эстетический, а еще лучше, мифопоэтический облик эпохи изучать гораздо интереснее, чем ее идеологический портрет. Идеология, конечно, вещь важная, но человеку очень хочется и жить, и думать, и мечтать не только правильно или справедливо, но и красиво. Каждая из четырех песен о Москве по-своему прекрасна, но всё дело в том, что разной красоты ожидали люди при Сталине, при Хрущеве или при Брежневе, а служители муз тоже были людьми и не могли с этими ожиданиями не считаться. Примечания:[5] http://songkino.ru/songs/privetdural.html [56] Приведу один пример: в вышеупомянутой кинокомедии «Свинарка и пастух», которую заканчивали снимать уже во время войны, у Глашиной бабушки (персонаж однозначно положительный) в избе висит икона Богоматери! [57] Термин М.М. Бахтина. См.: Медведев П.Н. <Бахтин М.М.>. Формальный метод в литературоведении: Критическое введение в социологическую поэтику. Л.: «Прибой», 1928. а также: Щукин В.Г. Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. М.: Российские политические энциклопедии (РОССПЭН), 2007. С. 178–192. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх | ||||
|