|
||||
|
ГЛАВА ПЕРВАЯМОЛОДОЙ РУССО IКогда произносят имя Жан-Жака Руссо, нам обычно представляется убеленный сединой мятежный скиталец, отягощенный мировой славой, не имеющей для него никакой цены, аскет и отшельник, одинокий мечтатель, озабоченный завтрашним днем человечества, лишенный в дне сегодняшнем крова над головой и друзей, которым мог бы довериться. Зрительно чаще всего нам приходит на память образ Жан-Жака таким, как его запечатлел Бернарден де Сен-Пьер в литературном портрете, много раз переиздававшемся1. Он встретился с тем, кого называл своим учителем, незадолго до его смерти. То был еще подвижный, худой, невысокого роста старик; одно ого плечо было выше другого, вероятно из-за долголетней работы по переписке рукописей; у него было бледное, изможденное, в глубоких морщинах лицо, высокий лоб — тоже весь в морщинах, и на этом болезненном старческом лице большие горящие глаза. Наверно, Бернарден де Сен-Пьер с большим приближением к правде воспроизвел образ своего учителя. Но ведь осталось в прошлом и такое время, когда но было ни морщин, ни славы; не было ничего; занималось утро; был только завтрашний день; все начиналось. И молодой Руссо, полный жизненных сил, доверчивый, улыбающийся, был совсем не похож на беспокойно оглядывающегося, ушедшего от людей отшельника — затравленного оленя, настороженно всматривающегося в подстерегавшую его со всех сторон темноту. Так что же произошло? Как совершилось это удивительное, словно в сказке о заколдованном принце, превращение? Почему этот молодой, беззаботно распевающий веселые песенки странник стал заколдованным оленем, хоронящимся в дремучем лесу от людей? Эти недоуменные вопросы можно продолжить. В реальной биографии Жан-Жака Руссо все было еще сложнее. Ведь уход из мира, бегство от людей произошли не потому, что он был не понят или, хуже того, отвергнут современниками. Напротив, пожалуй, ни один французский писатель не пользовался при жизни такой широкой известностью; быть может, только Вольтер мог бы оспорить у Руссо лавровый венец славы. Но и то, надо признать, для поколений молодых, для двадцатилетних, вступавших в жизнь, властителем дум, Учителем с большой буквы был не фернейский патриарх, а «наш Жан-Жак», как с любовью называли они автора «Общественного договора». Ни одно другое имя не было окружено уже в XVIII веке таким ореолом славы, как имя Руссо. Он был самым знаменитым писателем Франции, Европы, мира. Все, что сходило с его пера, немедленно издавалось и переиздавалось, переводилось на все основные языки; его читали в Париже и Петербурге, Лондоне и Флоренции, Мадриде и Гааге, Вене и Бостоне. Все искали знакомства с прославленным писателем: государственные деятели, ученые мужи, дамы высшего света. То была слава всемирного признания, и уже ничто но могло ее поколебать или убавить. А он пренебрег этой славой: она ему ни к чему. «Мне опротивел дым литературной славы», — говорил он в конце жизни. Другие превращали славу в деньги, в поместья, в дворянские титулы; вспомните Бомарше, того же Вольтера. Для Руссо ни деньги, ни поместья, ни титулы не имели цены: они ему были не нужны. И слава была ему не нужна; быть может, он даже ее не замечал, не чувствовал; он был погружен в свои невеселые мысли. Так почему же, несмотря на всеобщее признание, Руссо вступил в конфликт с этим признавшим его обществом? Почем"у он бежал от него, стал затворником? Не следует ни преуменьшать, ни смягчать остроту конфликта. Можно ли забыть строки, записанные Руссо на оборотной стороне игральных карт в последний год жизни: «Они вырыли между мною и ими огромную пропасть, которую уже ничем нельзя ни заполнить, ни преодолеть, и я теперь, на весь остаток моей жизни, отделен от них так же, как мертвые от живых»2. А это строки из последней книги Руссо «Прогулки одинокого мечтателя», оставшейся недописанной, — работу над ней оборвала смерть: «И вот я один на земле, без брата, без ближнего, без друга — без иного собеседника, кроме самого себя». Это трагедия Робинзона на необитаемом острове? — спросит иной читатель. Новый вариант коллизии, созданной Даниелем Дефо? Нисколько, напротив. Трагедия одиночества Жан-Жака возникла на земле, густо заселенной людьми; это люди обрекли его на одиночество. С первых же строк Руссо вносит в это полную ясность: «Самый общительный и любящий среди людей оказался по единодушному согласию изгнанным из их среды… Все кончено для меня на земле. Тут мне не могут причинить ни добра, ни зла. Мне не на что больше надеяться и нечего бояться в этом мире, и вот я спокоен в глубине пропасти, бедный смертный — обездоленный, но бесстрастный, как сам бог»3. К этим горестным словам нечего прибавить. Они лишь требуют объяснений, почему человек мог дойти до такой степени отчаяния. Впрочем, этим не исчерпываются труднообъяснимые парадоксы биографии Руссо. Естественно возникают новые недоуменные вопросы. Как объяснить, что этот индивидуалист, анахорет, сторонившийся людей, укрывавшийся от них в потайных убежищах, стал в своей второй, посмертной жизни вождем и учителем восставших против феодального мира народных масс? Как совместить образ одинокого, чурающегося людей скитальца, каким знали Руссо при жизни, и почти титаническую фигуру идеолога величайшей из революций той эпохи, непререкаемого авторитета самых смелых, самых решительных ее борцов — якобинцев? Эти лежащие на поверхности противоречия очевидны для всех. Есть и иные противоречия, связанные с его творчеством, с его идейным наследством; может быть, они менее заметны, но заслуживают такого же внимания. Руссо считают, и с должным основанием, родоначальником или, скажем осторожнее, одним из основоположников того направления в художественной литературе, которое принято называть сентиментализмом. Под этим термином обычно понимают то увлечение чувствительностью, которое было характерно для ряда писателей XVIII столетия: Гольдсмита, Т. Грея, Лоренца Стерна в Англии, аббата Прево, Жан-Жака Руссо, Бернардена де Сен-Пьера во Франции, Н. М. Карамзина, И. И. Дмитриева в России и т. д. Но ведь Руссо, которому и в самом деле была присуща повышенная чувствительность и в творчестве и в повседневной жизни, о чем он сам поведал на страницах «Исповеди», — Руссо в то же время в странном противоречии с этой смягченной и смягчающей, нередко омытой слезами чувствительностью был писателем и мыслителем, вдохновлявшим суровых людей 93-го года на беспримерные подвиги, неукротимую энергию действия. Общепризнанный глава и самый авторитетный представитель сентиментализма в литературе стал идейным и духовным вождем революционной диктатуры якобинцев, железной рукой ввергавшей в небытие всех, кто пытался встать на ее пути. Некоторые авторы были склонны даже драматизировать ситуацию. Так, Альбер Менье пытался, по контрасту, сопоставить образ Жан-Жака, невинно срывающего в саду цветы, с палачом Сансоном, отрубающим головы жертвам гильотины4. Само это сопоставление насильственно и тенденциозно. Но противоречие действительно очевидно. Как его объяснить? Как совместить эти два столь разных начала? Логика рассуждений закономерно подсказывает и другие недоуменные вопросы. Ведь идейное наследие Руссо, его мысли, его заветы стали политическими скрижалями не только для якобинцев, но и для дореволюционного Мирабо, а позже для жирондистов — не всех, но по крайней, мере некоторых из них, наиболее заметных: Манон Ролан, этой «Жюад жирондизма», ее друга и влиятельного политика Бюзо, лидера Жиронды Пьера Бриссо. А ведь эти две группировки, выступавшие вначале как союзники против общего противника, вскоре стали врагами столь непримиримыми, что их вражду могла утолить только смерть. И жирондисты, предавшие революционному трибуналу, несмотря на депутатскую неприкосновенность, Жан-Поля Марата, а затем убившие его кинжалом Шарлотты Корде, и якобинцы, отправившие на эшафот жирондистских депутатов, — те и другие взывали к памяти и брали защитником своих действий великого учителя — Жан-Жака Руссо. Как объяснить эти рожденные и самой жизнью, и идейным наследием Руссо противоречия? И разве они на этом кончаются? Разве не напрашиваются новые недоуменные вопросы? Наконец, — и это, быть может, важнее всего — следует задуматься над тем, почему не только при жизни, но и десятилетия, даже столетия спустя после смерти Руссо его имя продолжало вызывать ожесточенные споры. В 1781 году, вскоре после кончины писателя, когда на его могиле на Тополином острове, в Эрменонвиле, было установлено каменное надгробие, двадцатилетний, еще никому не известный Фридрих Шиллер писал в потаенной тетради: Монумент, возникший злым укором Нашим дням и Франции позором, Гроб Руссо, склоняюсь пред тобой! Поэт осуждал мир «палачей» и «рабов христовых», погубивших мудреца «за порыв создать из них людей»5. И это понятно: Шиллер втягивался в водоворот страстей, еще кипевших у могилы Жан-Жака. Но когда и много лет спустя, в 1912 году, во времена Третьей республики, во Франции официально праздновалось двухсотлетие со дня рождения автора «Общественного договора», событие это неожиданно вызвало такой взрыв бешеной ярости в стане реакции, который невозможно было предвидеть. Даже в палате депутатов один из самых знаменитых парламентариев, Морис Баррес, глава националистической партии, защищавший ее воинствующую программу не столько речами, сколько романами, принесшими ему славу первого стилиста Франции, публично отмежевался от чествования Руссо. Он видел в этом писателе прошлой эпохи опасного смутьяна, проповедника свободы, бунтаря, заражающего всех своей неудовлетворенностью, родоначальника революционных брожений. Стег, министр просвещения, возражая Барресу, с должным основанием заметил, что автор трилогии «Le culte de Moi» («Культ моего Я») как певец индивидуализма обязан многим, вплоть до почти дословно повторенных фраз, творцу «Исповеди» и «Новой Элоизы». Но за стенами палаты депутатов развязанная правыми силами открыто ненавистническая кампания против Руссо в связи с его юбилеем приняла самые разнузданные формы. Подогреваемая злобными инвективами почти классических мэтров литературной критики, вроде Ипполита Тэна или Жюля Леметра, поддерживаемых «Matin», «Le Temps» и всей прессой Больших бульваров, эта вражда к, казалось, уже забытому писателю XVIII века прорвалась с угрожающей откровенностью и грубостью. Официальное посещение Пантеона президентом республики Фальером для воздания почестей Руссо вызвало контрдемонстрацию реакционно-националистического сброда, готового переступить границы конституционной легальности. Современники были поражены тем, что двухсот лет оказалось мало, чтобы погасить тлевшие под пеплом долгих десятилетий угли страстей, вражды, оставшихся от листков бумаги, написанных когда-то гусиным пером слабеющей рукой бедного «гражданина Женевы». Я останавливаюсь на этом, чтобы не касаться совсем близкого к нам 250-летнего юбилея, отмечавшегося в 1962 году и снова пробудившего споры и страсти. Это завело бы нас слишком далеко… IIПоздним летом 1742 года <Руссо в «Исповеди» писал: 1741 год, но его письма и другие биографические материалы доказывают, что он ошибался.> в Париже в гостинице «Сен-Кентон», что на улице Кордье, вблизи Сорбонны (ныне ни гостиницы, ни даже улицы не сохранилось), поселился молодой человек, приехавший почтовым дилижансом из провинции. Его багаж был невелик; приезжий был беден и молод — эти два непременных свойства присущи всем молодым людям, прибывавшим каждую осень в столицу, чтобы завоевать великий город. Впрочем, молодость его была, по представлениям восемнадцатого столетия, уже на ущербе: ему минуло двадцать девять лет, лучшая пора осталась позади. Но этот недостаток восполнялся иным: у него были приятная внешность, хороший цвет лица, ровный, прочный загар, внимательный взгляд зорких, все замечающих глаз, хорошие манеры. Он был одет скромно, но все на нем сидело ладно и аккуратно. Что еще надо? Он был не хуже других молодых людей, стремившихся выбиться из трясины нужды и безвестности, — было бы за что зацепиться. Зацепок у нашего пришельца было немного: в кармане всего пятнадцать луидоров; в небольшом сундучке ноты с записями нескольких музыкальных произведений; среди бумаг смелый проект коренной перестройки системы музыкальных обозначений и, наконец, несколько рекомендательных писем от вполне почтенных лиц из Лиона к столь же почтенным лицам в Париже. Последнее — рекомендательные письма — и было главной ценностью прибывшего из провинции молодого человека. С их помощью Жан-Жак Руссо — ибо речь, как понятно, идет о нем — приоткрыл двери в недоступные ему дома парижских знаменитостей. Господин де Баз, секретарь Академии надписей и хранитель королевской коллекции медалей, к которому он явился с письмом аббата де Мали, принял его ласково, пригласил обедать и познакомил со своими друзьями. В их числе был господин де Реомюр, известный французский физик, член Академии наук, прославивший свое имя изобретением термометра, употребляемым и в наши дни. Все складывалось удачно. Руссо дебютировал в гостиных парижской знати как музыкант, ему легко устроили два урока композиции у состоятельных скучающих господ. Это дало на время устойчивый заработок. Самоучка, он и сам был не силен в теории, но его ученики были еще менее подготовлены к изучаемому ими предмету, и авторитет педагога-музыканта остался непоколебленным. Реомюр ввел Руссо в Академию и дал ему возможность изложить перед специально созданной ею комиссией проект своей музыкальной реформы. В состав комиссии вошли известные ученые: до Меран, Элло и де Фуши. Первый из них был физиком и геометром, второй — химиком, третий — астрономом. При всей своей учености в музыке они ничего не понимали. Руссо тоже не был на высоте; он сам признавал, что из робости перед авторитетной комиссией излагал свои взгляды сбивчиво и неясно6. Проект, казавшийся ему по молодости лет неотразимым, был на самом деле крайне сомнительным: Руссо предлагал заменить нотные знаки цифровыми обозначениями. В XVIII веке проектом смелого изобретения трудно было кого-либо удивить: в тот век все что-нибудь изобретали и предлагали. Все же члены ученой комиссии, хотя они и мало что понимали в музыке, обнаружили достаточно здравого смысла, чтобы отнестись к проекту критически. Обе стороны не слушали и не вникали в возражения. Прения сторон напоминали диалог глухого с немым. Дело кончилось тем, что Академия наук выдала соискателю изобретения удостоверение, полное, по словам Руссо, «самых лестных комплиментов, среди которых можно было все же понять, что по существу она не признает… систему ни новой, ни полезной»7. Изобретатель не сдался. Не без хлопот и не без издержек он опубликовал свое сочинение под названием «Диссертация о современной музыке». Успеха оно не имело. У Руссо в ту пору был еще так силен задор молодости, что, несмотря на поражение, он сразу же, без пауз, сосредоточил всю свою энергию на овладении совершенно иным предметом — искусством шахматной игры. Он много раз встречался с Филидором и другими прославленными мастерами того времени, терпеливо и настойчиво рассчитывал варианты, старался постичь тайну теории шахмат. Он хотел достигнуть первенства в этом мудром искусстве и не жалел для этого ни времени, ни усилий. Все оказалось напрасным. Он так и не научился побеждать на доске в шестьдесят четыре клетки. На Руссо снова надвигалась столь привычная с отроческих лет нищета. Ученики отпали, заработанные деньги были истрачены. В карманах пусто. На какие средства жить? Что делать? На что надеяться? Руссо не находил ответа на эти неотвратимо надвигавшиеся вопросы. Он снова чувствовал себя песчинкой в водовороте бушующего океана. На него нашло оцепенение. Он бродил по узким улочкам столицы, там, где он мог себя чувствовать незамеченным и незаметным — случайным прохожим, проезжим скитальцем в огромном городе. Часами он мог сидеть в маленьком сквере подло собора Нотр-Дам де Пари и смотреть, как прыгают по пыльной песчаной дорожке неутомимые воробьи, как медленно передвигаются на коротких красных лапках ленивые голуби, разыскивая что-то одним им видимое в придорожной пыли… Что же будет дальше? Один из его новых парижских друзей, человек в годах, иезуит отец Луи Бертран Кастель, чудак и музыкант, создавший оригинальную теорию, согласно которой семь нот музыкальной гаммы соответствуют семи цветам спектра, с тревогой наблюдавший за неудачами молодого дебютанта, однажды сказал Руссо: «Раз музыканты, раз ученые не поют в один голос с вами, перейдите на другую сторону и начните посещать женщин… В Париже можно добиться чего-нибудь только через женщин». Кастель рекомендовал своего молодого друга баронессе де Безанваль и ее дочери маркизе де Бройль. У Жан-Жака не было выбора; он откладывал этот тяготивший его визит, но наконец скрепя сердце пошел к знатным дамам. Его приняли ласково, к нему проявили внимание. Было очевидно, что Кастель представил его в самом выгодном свете. Но когда приблизилось время обеда, на который Руссо любезно пригласили, он понял, что ему хотят отвести место в буфетной вместе с прислугой. Его гордость плебея была возмущена, но он не стал объясняться. Сославшись на неотложные дела, он поднялся, чтобы откланяться. Дочь баронессы де Безанваль поняла допущенную ошибку, обе дамы настойчиво стали просить месье Руссо пообедать с ними. В конце концов он согласился, но за столом, еще не успев оправиться от пережитого унижения, был молчалив, угрюм, ненаходчив. Все же после обеда он сумел восстановить нарушенное не в его пользу равновесие и на какое-то время привлечь к себе внимание: у него в кармане было написанное в Лионе стихотворение, он прочел его вслух; читал он мастерски. Дамы были взволнованы; ему показалось даже, что они плакали. Через несколько дней о нем знал уже весь Париж. В этом приятном молодом человеке сразу же открыли множество талантов: было признано, что он превосходный поэт, вдохновенный музыкант, одаренный композитор, что он умен, много знает, что у него красивые глаза, сильные руки. У него замечали только достоинства. Жан-Жак Руссо стал модой Парижа 1742 года, он был теперь нарасхват. Его приглашали в лучшие дома столицы. Вскоре Руссо стал частым гостем в салоне госпожи Дюпен. Эта молодая дама слыла одной из самых богатых женщин Парижа. Морганатическая дочь финансового наперсника Людовика XV, крупнейшего богача Самюэля Бернара — Луиз-Мари-Маделен Фонтен стала женой королевского советника и главного откупщика Клода Дюпена, приумножившего свое состояние после того, как он объединил его с приданым своей жены. Имя Дюпенов было известно не только в Париже. Еще и ныне путешественник, совершающий прогулку вдоль берегов Луары и ее притоков, обозревая великолепные замки, встречающиеся на его пути„не может не залюбоваться как бы нависшим над водной гладью, изумительным по своей монументальности и в то же .время легкости замком Шенонсо. Гид, сопровождающий путников по гулким галереям и залам этого старинного здания, сооруженного еще в XVI столетии, перечисляя его прежних владельцев и обитателей, почтительно назовет и имя госпожи Дюпен. Двести лет назад, в летние месяцы, она оживляла эти как бы застывшие в холоде и безмолвии огромные залы своим звонким голосом, мягкими звуками клавесина. Но вернемся к прошлому, к XVIII веку. Влияние госпожи Дюпен шло не от ее богатства. Руссо в «Исповеди» назвал ее одной из самых красивых женщин Франции. По-видимому, это была правда. Сохранившийся от того времени портрет кисти Наттье запечатлел светловолосую молодую женщину с высоким лбом, большими, темными, внимательными глазами, нежным овалом почти детского подбородка, полную той ускользающей от определения прелести, о которой когда-то, понятно по другому поводу, писал М. Ю. Лермонтов. К тому же красота и богатство госпожи Дюпен счастливо сочетались с начитанностью и природным умом. Она была на пять лет старше Руссо, и ее возраст и общественное превосходство над скромным приезжим музыкантом позволили ей сохранять ласково-покровительственный тон к своему гостю. С того часа, когда за обеденным столом госпожа Дюпен посадила молодого музыканта рядом с собой, перекидываясь с ним поддразнивающе-ласковыми словами, Жан-Жак признал себя побежденным. Он был пленен очарованием госпожи Дюпен, к ней были обращены все его мысли. Не решившись высказать ей самой волновавшие его чувства (что было к тому же непросто: госпожа Дюпон, как королева, появлялась в окружении свиты своих поклонников), Жан-Жак с учащенным биением сердца передал ей письмо — то было признание в любви. На письмо ответа не последовало, с Руссо стали разговаривать холодно и сухо; затем Франкей Дюпен, пасынок госпожи Дюпон, передал Руссо, что будет лучше, если он перестанет посещать этот дом. Оскорбленный Руссо был готов выполнить это жестокое распоряжение, но ого удержали: отпускать его тоже не хотели. Так начиналась эта сложная женская игра. Но изложение этого романа увело бы нас в сторону. Посещение салона госпожи Дюпен имело и другие важные последствия. За обеденным столом безвестный музыкант из провинции свел короткое знакомство со многими знаменитостями века. Здесь вели непринужденные беседы министр иностранных дел молодой прелат Франсуа-Иоахим до Пьер до Берни, пользовавшийся большим влиянием при дворе; знаменитый уже в ту пору, окруженный ореолом мировой славы Франсуа-Мари Вольтер; престарелый аббат де Сен-Пьер, прославивший свое имя планом установления вечного мира; тогда еще молодой, но уже завоевавший признание натуралист Жорж-Луи-Леклерк де Бюффон, будущий автор «Естественной истории»; известный философ и моралист, бессменный ученый секретарь Академии наук Бернар де Бовье де Фонтенель; дамы, перед которыми распахивались двери парижских салонов: принцесса де Роган, графиня де Форкалкье, леди Хервей, госпожа де Мирнуа, госпожа де Бриньоль и многие другие. Мог ли когда-либо раньше бездомный скиталец, вчерашний лакей господ де Версилис мечтать о том, что он вскоре будет в нарядной гостиной великолепного особняка Дюпенов в Париже беседовать, как равный с равными, с самыми знаменитыми людьми Франции и Европы? Впрочем, в этом крутом изменении судьбы Руссо с конца 1742 года следует разобраться внимательнее. Нас подстерегает опасность превратного, упрощенно-ошибочного толкования стремительного успеха Руссо в высшем свете Парижа. Нельзя оспаривать: он действительно быстро и без каких-либо заметных усилий завоевал признание в парижских салонах 1742 —1743 годов. Не был ли успех Руссо в парижском свете лишь одним из вариантов почти классического «пути наверх», традиционной карьеры молодого человека из провинции, быстро поднимающегося по ступеням славы в греховном и всегда соблазнительном Париже? Невольно напрашиваются параллель или сопоставления со знаменитыми литературными героями XIX столетия: Жюльеном Сорелем Стендаля, Растиньяком или Максимом дю Трай Бальзака. Соблазн подобного рода сопоставлений или по меньшей мере истолкование успехов Руссо в Париже в 1742 — 1743 годах как одного из частных случаев традиционного пути карьеры, восхождения вверх, по ступеням социальной иерархии столь велик, что его не избежали даже некоторые серьезные исследователи творчества Руссо. Например, такой тонкий ценитель наследия «гражданина Женевской республики», как И. Е. Верцман, в интересной книге о Руссо писал, что в Париже этому плебею приходилось подлаживаться к непривычной среде «прежде всего с целью продвинуться самому»8. Еще более прямолинейно и резко, как увлечение «перспективой столичной карьеры», определял приезд Руссо в Париж в 1742 году К. Н. Державин9. С таким толкованием трудно согласиться. Вопрос, видимо, должен быть поставлен шире. Всякое сближение или сопоставление молодого Руссо с Растиньяком, или Люсьеном Рюбампре, или Максимом дю Трай, или иными героями «Человеческой комедии» Бальзака, олицетворяющими блистательную карьеру, неверно по существу. И не только потому, что в XVIII веке, в феодально-абсолютистской монархии Людовика XV, в силу ряда причин еще не созрели условия для рождения героев типа Растиньяка. То, что образ Растиньяка был создан в эпоху всевластия денег, было, конечно, не случайным. И все же, если время Растиньяков еще не пришло, то в реальной жизни Парижа XVIII столетия, в его хронике нравов было нетрудно найти немало откровенных охотников за славой, деньгами, чинами, орденами, т. е. «людей карьеры». За примерами не надо ходить далеко: достаточно напомнить всем известное имя — Фридрих-Мельхиор Гримм. Главное, однако, не в этом. Главное заключается в том, что Руссо вообще не принадлежал к «людям карьеры». Он не искал легкого «пути наверх». Более того, он сознательно отвергал этот путь; его не прельщали ни чины, ни богатство, ни роскошь, ни слава. К чему они? Забегая несколько вперед, скажем еще определеннее: молодой Руссо в парижских гостиных 40-х годов XVIII века — это не предшественник знаменитых героев «Человеческой комедии» Бальзака во главе с Растиньяком; это их антипод, это — Анти-Растиньяк. Но это, видимо, требует разъяснений. IIIБольшинство исследователей творческого наследия Жан-Жака Руссо и здесь пришлось бы перечислять почти все известные имена: Луи Дюкро, Даниель Мор-не, Робер Дерате, В. П. Волгин, И. Е. Верцман, Жан Старобинский и многие другие, — как правило, начинают свой анализ с 1749 года, т. е. со времени создания им трактата на тему «Способствовало ли развитие наук и искусств очищению нравов?», предложенную Ди-жонской академией. Во многом такое решение было подсказано ученым самим Жан-Жаком Руссо. В письме к Мальзербу от 12 января 1762 года, а затем в «Исповеди» он ярко и впечатляюще рассказал, как однажды в жаркий июльский день на долгом пути в Венсенский замок, где хотел навестить заключенного там Дидро, он, отдыхая, прочел в «Меркюр де Франс» сообщение о конкурсе на указанную тему, объявленном Дижонской академией. Внезапно он почувствовал как бы озарение; его «ослепили потоки света, рой ярких мыслей», хлынувших на него; он был потрясен; он испытывал необъяснимое волнение; «с поражающей ясностью перед ним предстали все противоречия общественной системы»; он был так взволнован, что на время как бы лишился сознания10. Ромен Роллан позднее придал этому рассказу еще большую драматическую убедительность: «И вдруг, совершенно неожиданно, гений сверкнул точно молния, сбил его с ног, как апостола Павла, озарил и вложил ему в руку раскаленный меч — его перо»11: Руссо был увлекающимся автором, и спустя двенадцать — семнадцать лет изображенное им событие ему, по-видимому, таким и представлялось. Нет никаких оснований брать под сомнение его рассказ. Следует, однако, заметить, что такое мгновенное озарение без предварительных размышлений, без предшествующей долгой работы мысли было бы вообще невозможно. Далее, должны быть приняты во внимание и более ранние произведения Руссо, конечно, не философ-ско-политические трактаты — их действительно не было, они появились после 1749 года, — но его поэтические опыты: его стихотворения, его «Послания» в стихах, датируемые 1739 — 1742 и более поздними годами, очень важны для понимания идейного формирования Руссо. Они неопровержимо доказывают, что основные идейно-политические взгляды Руссо сложились уже в 1740 —1743 гг., прежде всего под влиянием жизненного опыта; все последующее было продолжением, развитием. И наконец, последнее замечание в этой связи. Исследователи чаще всего как бы расчленяют обширное литературное наследие знаменитого писателя на составные элементы: Руссо как социальный мыслитель; Руссо как революционер; Руссо как ботаник; педагогические идеи Руссо; экономические взгляды, эгалитаризм Руссо; рационализм Руссо; романтизм Руссо и т. д. Спору нет, и такой метод исследования нужен и полезен. Но он отнюдь не отменяет и не заменяет синтетического воссоздания образа Руссо в целом, равно как и необходимости проследить его жизненный путь, его идейную эволюцию во всей ее сложности и противоречивости. Эта странная судьба гениального одинокого мечтателя, отвергнувшего славу, деньги, почет, шедшие к нему без всяких усилий, и рассорившегося со своими современниками ради счастья будущих поколений, может быть понята, если будет прочитана как роман, страница за страницей. Итак, мы возвращаемся к прерванному рассказу. Примерно за полгода до приезда в Париж в «Послании г-ну Борду», написанном в Лионе в 1741 году, Руссо писал: Но я, республики приверженец упорный, Не гнувший головы перед кликою придворной, Перенимать устав парижский не хочу, Ни льстить, ни кланяться пе стану богачу…12 В этих строках сформулирована целая программа. Она примечательна прежде всего тем, что Руссо объявляет себя не только открытым противником придворной клики (в ту пору уже начавшегося упадка престижа королевской власти это не было столь редким), но и врагом богачей. «Устав парижский» — это устав господства богачей и именно потому его не приемлет поэт. Быть может, скажет иной читатель, это всего лишь случайно сорвавшиеся с пера слова? Литературная поза? Мимолетное увлечение звонкой фразой? Но этот мотив, вернее, эта тома настойчиво повторяется в стихотворных посланиях того времени. Молодой Руссо, один из немногих французских литераторов первой половины XVIII столетия, с поднятым забралом смело вступал в бой с могущественными обладателями богатства. …Богач презреньем платит мне, Но с ним взаимностью сквитались мы вполне. Руссо в том же «Послании г-ну Борду» показывает всю глубину, непреодолимость пропасти, разделявшей тех, «кто в добродетели воспитан нищетой», и «подлых Крезов», кадить которым он не хочет13. Сходные мотивы развиваются и в пространном «Послании г-ну Паризо», написанном в том же 1741 году: Прозреть душой вельмож решился б я едва ли, Когда б достоинством вельможи обладали… Или же: …Ужель ханжою стать, и только ради хлеба И места теплого кадить во славу неба?..14 IVИтак, мы снова возвращаемся к поставленному ранее вопросу: в чем же секрет успеха, в чем объяснение неожиданного признания Руссо в Париже в 1742»-1743 годах? В ту пору он не был еще ни литератором, ни философом — не только в глазах парижского светского или интеллектуального общества, но и в собственной оценке. Он мог, конечно, сочинить и канцону, и элегию, и философическое послание в стихах, наконец, злые эпиграммы, но что из того? Кто в XVIII веке этого не умел? Сам он в ту пору, как это явствует из его писем, из его поздней автобиографии, и не помышлял о писательском труде, тем более о писательской славе. В начале 40-х годов Жан-Жак Руссо как литературное имя не существовал. Самое большее, что можно было сказать о молодом женевце, — то был не лишенный способностей музыкант: он сочинил несколько весьма приятных музыкальных пьес, две оперы, которые никто не хотел принимать к постановке; он слыл искусным музыкальным педагогом и даже знатоком теории музыки. Секрет успеха Руссо в высшем свете Парижа в 40-х годах ждет своего объяснения. Но чтобы попытаться найти обоснованный, убеждающий ответ на этот вопрос, прервем наше изложение и вернемся к предшествующим этапам биографии Руссо. Без краткого, очерченного хотя бы общими штрихами жизненного пути Жан-Жака Руссо трудно понять его последующую судьбу. Принято считать — так полагают исследователи жизни и творчества великого писателя, — что Руссо прожил трагическую жизнь. Это так и не так. Напомним известные факты его биографии. Жан-Жак Руссо родился 28 июня 1712 года в Женеве «от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бер-нар». Родители по отцовской и материнской линиям были французы, их родной язык был французский, и Жан-Жак также считал себя французом. Но он никогда не забывал, что родился как свободный гражданин Женевы, и формально принадлежавшее ему звание — «гражданин Женевской республики» — ставил неизмеримо выше унизительного, по его представлениям, положения подданного французского короля. Жан-Жак всю жизнь идеализировал Женеву. Эта патриархально-консервативная патрицианская республика отнюдь не была оазисом свободы и равноправия в пустыне феодальной тирании, какой она рисовалась в воображении Руссо. Отрезвляющие суровые уроки, которые он позже не раз получал от своих сограждан, так и не смогли его полностью излечить от иллюзий. Жан-Жак с полным правом мог называть себя сыном народа. Он вышел из народных низов. Род Руссо имел давнюю генеалогию: здесь помнили крестьян, дубильщиков кожи, часовщиков, суконщиков. Его отец, Исаак Руссо, был часовых дел мастер; в мире ремесленников Женевы это была одна из наиболее квалифицированных и хорошо оплачиваемых профессий; семья могла жить на заработки отца — скромно, но безбедно. Жан-Жак не знал своей матери: она умерла вскоре после рождения сына. Отец вначале был очень привязан к ребенку, лишенному материнской ласки. То был, по-видимому, человек незаурядный: способный, начитанный, с широким кругозором. Он был убежденным республиканцем и с ранних лет внушал сыну дух республиканского стоицизма и чувство гордости республикой, в которой им посчастливилось родиться и жить. Но республиканские добродетели странным образом сочетались у Руссо-старшего со склонностью к приключениям. Разные увлечения заставили его передоверить воспитание сына тетке Сюзон, а затем дяде Бернару. Когда Жан-Жаку исполнилось десять лет, у его отца возник острый конфликт с одним из офицеров — неким капитаном Готье. Новейшие исследователи с должным основанием склонны считать, что столкновение это произошло на политической почве. Как бы то ни было, Руссо-старшему, видимо, грозило тюремное заключение, и он счел благоразумным оставить Женеву. Позже Исаак Руссо вступил во второй брак; дороги отца и сына Руссо расходились все дальше. Жан-Жак рос как круглый сирота. Он был всецело предоставлен самому себе; это отчасти пошло ему на пользу. У родителей была большая библиотека: романы, поэзия, исторические сочинения. В «Исповеди» Жан-Жак перечисляет некоторые из прочитанных им в ту пору книг. То были авторы, весьма различные по своим идейным устремлениям. В одном ряду у него стоят писатели столь консервативные, как Боссюэ, непримиримый защитник абсолютизма и воинствующего католицизма, или в какой-то мере близкий к нему Лессюер. Тут же литераторы, шедшие впереди века: Лабрюйер, Фонтенель, Мольер. Рядом с этими именами античные писатели: Плутарх, Овидий15. По-видимому, в том раннем возрасте Жан-Жак (и это было естественно) еще не мог полностью разобраться в прочитанном, но важнее всего было то, что он пристрастился к чтению, он поглощал книгу за книгой. Жан-Жака жалели; его ближайшие родственники, соседи, все знали, что мальчик — сирота, и старались сказать ему ласковое слово. Позже в «Исповеди» Жан-Жак вспоминал свое сиротское детство с нежностью, с умилением; с расстояния в полстолетия оно представлялось ему самой счастливой порой его жизни. Когда Жан-Жаку минуло тринадцать лет, опекавшие его родичи спохватились: мальчика пора обучать ремеслу. Его отдали сначала учеником к клерку, а затем, ввиду полной неспособности к конторскому труду, учеником в мастерскую гравера Дюкомена. То был грубый, недобрый человек. Когда Жан-Жак вошел в эту темную низкую мастерскую, он понял, что за порогом осталось легкое детство.. Здесь никому не было дела до того, что мальчик рос сиротой; никто не говорил ему ласковых слов, на него кричали, его подгоняли: «Живей! Живей!» Тяжелая рука хозяина не скупилась на подзатыльники. Так началась первая трудовая школа жизни. Жан-Жак не смирился; его нельзя было ни запугать, ни сделать послушным. Но скоро он понял: плетью обуха не перешибешь. С этим ненавистным хозяином надо бороться по-иному: надо лгать, хитрить, вести против него тайную, непримиримую войну. Жан-Жак намеренно отлынивал от работы, делал вид, что выполняет приказ хозяина, а в действительности затягивал или заведомо плохо справлялся с порученным. Но этого было мало, Жан-Жак, как он сам об этом рассказал в «Исповеди», начал воровать у хозяина. Он крал не потому, что его прельщали воровство, возможность легкого и быстрого обогащения; то была одна из форм тайной войны против ненавистного патрона. Жан-Жак крал яблоки, какие-то мелочи в доме — все, кроме денег; деньги вызывали у него уже тогда отвращение. Так в тринадцатилетнем мальчике, в подростке-ученике, пробудился дух мятежа, дух борьбы. Уже в отроческом возрасте в характере Жан-Жака обнаружилась склонность к неожиданным, смелым решениям. Однажды, в поздний вечерний час возвращаясь с воскресной прогулки, Жан-Жак увидел городские ворота наглухо запертыми. Почти без раздумий он принял решение, показавшееся ему спасительным: покинуть навсегда так опостылевшую ему мастерскую Дюкомена, этот тусклый, враждебный мир угнетения и насилия. Это случилось в 1728 году, Руссо было в ту пору без малого шестнадцать лет. Только в отроческом или юношеском возрасте можно было решиться на такую смелость. Каким доверием к людям, какой верой в счастливую судьбу надо было обладать, чтобы рискнуть уйти одному в огромный, загадочный мир! Начинается новая, свободная, полная опасностей, риска, неизвестности жизнь. Начинаются годы скитаний. На своих крепких, привыкших к ходьбе ногах этот юный паренек, беспечно насвистывая бог весть откуда привязавшуюся песенку, неторопливо шагает по петляющим среди лесов дорогам Савойи. Зачем спешить? Куда торопиться? В марте 1728 года это было только начало. Путь от Женевы до Аннеси, столицы Верхней Савойи, входившей в те годы в Сардинское королевство, был не так уж велик. Затем юный Жан-Жак идет пешком из Аннеси в Турин; позже, также пешком, он возвращается из Турина в Аннеси, в 1730-1731 годах совершает долгое путешествие по Швейцарии — из Женевы в Лозанну, затем Новшатель, затем Берн, затем Солер. Из Швейцарии он решается идти пешком в Париж: долгий, кажущийся бесконечным путь. Сколько это длится? Ему самому трудно подсчитать прошедшие дни и ночи. В Париже в 1731 году он остается сравнительно недолго. И снова — в путь! Он идет из Парижа, все также пешком, в Лион; из Лиона — снова неторопливым шагом странствующего пешехода — в Савойю, в Шамбери. Кто столько исходил в своей юности по дорогам Франции, Швейцарии, Италии? Кто оставил за собой столько пройденных лье? Не из окна кареты или почтового дилижанса познавал Руссо жизнь своего времени. Он видел ее с самого близкого расстояния — странник с посохом в руке, неторопливо совершающий за долгий день, от восхода до заката солнца, путь от одного села до другого. Кто мог лучше него знать, как начинается день в крестьянской хижине, какими причитаниями провожают его старые матери? У юного странника нет ничего: ни денег, ни оружия; в этом мире — солнечном и хмуром, ярком и тусклом, богатом и бедном, ласковом и жестоком — он ничем не владеет. Он не спрашивает, что же будет завтра. Потому что завтра — это сегодня, это неизвестное, обступающее его со всех сторон. Куда идешь? — Не знаю. — Будешь ли обедать? — Не знаю. — Будешь ли ужинать? — Не знаю. — Где будешь ночевать? — Но знаю. — Где будешь завтра? — Не знаю. Он не смог бы ответить ни на один из этих вопросов, если бы кто-либо вздумал их задать. Но ему и не задают их; кому какое дело до прохожего, путешествующего по проселочным дорогам? Он и себе не задает этих никчемных вопросов: к чему они? Что же им движет? На что он надеется? Как живет, на что существует? Не надо сгущать краски, все в общем довольно просто. Он полон доверия к людям, и эта доверчивость, эта открытая улыбка обезоруживает самых хмурых. Он молод и потому беспричинно радуется жизни; в этом красочном мире так много неизведанного, загадочного, и все ого занимает, все ему интересно; он поет, он смеется; как такому славному малому отказать в стакане молока, в ломте хлеба? В этих ранних скитаниях он постигает высокое искусство убеждать. Биографы Руссо, исследователи его литературного наследия почти единодушно сходятся на признании его удивительного дара красноречия, искусства элоквенции, как говорили в XVIII и начале XIX века. Эту несомненную способность располагать к себе людей, умение их убеждать юный Жан-Жак постиг в совершенстве. Возможно, в литературном наследии знаменитого писателя эти никем не записанные диалоги, эти продиктованные жизненной необходимостью импровизации и были самым ценным или во всяком случае самым интересным памятником словесного творчества. Как бы то ни было, юный Жан-Жак с успехом выдержал эти первые и, наверно, самые трудные испытания жизни. Он не вернулся со склоненной головой назад, в родную Женеву, чтобы принести повинную и просить прощения у ненавистного Дюкомена. Он уходил все дальше и дальше от города, с которым его не связывало ничего, кроме воспоминаний о давно ушедшем детстве. Эта первая школа — школа странствий, длившихся почти десятилетие, многое определила в его последующей судьбе. Он изучал окружающий мир, он познавал жизнь не из книг, не из отвлеченных рассуждений писателей, которых до и после скитаний он так много читал. Он сам ее видел, чувствовал, слышал такой, как она есть. Эта школа странствий учила юного путешественника самой важной и труднопостижимой науке — науке жизни. У Руссо был зоркий взгляд и тонкий, все запоминающий слух. Когда Жан-Жак, оставив позади Женевскую республику, дошел до владений Сардинского государства, а затем французского королевства, его внимание удвоилось: он шел по дорогам знаменитых государств. И что же? Подданные божьей милостью короля Людовика XV жили еще беднее, еще хуже, чем обитатели Женевской республики. Низкие, как бы вросшие в землю крестьянские хижины, измученные крестьяне, отощавший ckoj, чахлые посевы. Какая бедная, убогая страна! Он видел также великолепные, блещущие зеркальными окнами дворцы, замки знатных вельмож; страх, внушаемый надменными господами из нарядных дворцов обитателям бедных крестьянских хижин, передавался и их случайному постояльцу. Он тоже боялся богатых и знатных; он обходил стороной эти красивые, таящие столько опасностей замки. Эта высшая каста привилегированных сословий в сознании народа была главным злом; от нее исходили все бедствия, все несчастья. Так, постепенно, день за днем Жан-Жак постигал этот лежащий за линией горизонта мир, еще недавно казавшийся ему таким загадочным и прекрасным. Иные исследователи, ставя вопрос о генезисе взглядов автора «Общественного договора», ищут их истоки в тех или иных литературных влияниях16. Робер Дерате, один из лучших знатоков наследия Руссо, считал, что наибольшее влияние на формирование его общественных взглядов имели Пуффендорф, Гуго Гроций и др. Фикерт полагал, что наибольшее влияние на Руссо оказал Монтескье. Имеются прямые признания самого автора «Общественного договора» о том, что он читал всех перечисленных авторов. Может быть, прочитанные книги какое-то впечатление на Руссо и произвели — такое предположение вполне допустимо; однако остается несомненным, что основным, главным источником, питавшим систему общественно-политических воззрений Руссо, была прежде всего сама жизнь, окружающий его мир сословного неравенства, крестьянской нужды, народных бедствий. Если маленький замкнутый мир бедного прихода Этрепиньи оказался достаточным, чтобы внушить кюре Жану Мелье мятежные мысли, систематизированные им позже в ставшем посмертно знаменитым «Завещании»17, то можно ли сомневаться в том, что столь богатые, разнообразные впечатления, жадно впитываемые юным Руссо во время его бесконечных скитаний по дорогам Франции, должны были оставить неизгладимый след в восприятии мира, в миропонимании будущего автора трактата о происхождении неравенства? Правда, не ёсс в этих скитаниях было тяжелым, трагичным. В «Исповеди» в изображении этого периода Руссо почти не прибегает к черной краске. Но к этим поздним воспоминаниям, написанным почти сорок лет спустя, надо подходить критически. В предзакатные годы начало жизни нередко представляется в смягченных тонах; все дурное, трудное отодвигается на задний план или вовсе исчезает; время молодости чаще всего кажется прекрасным. Надо признать: юному путешественнику в его странствиях везло. Однажды он воспользовался гостеприимством почтенного, немолодого аббата до Понвера, который, заботясь о «спасении души» молодого человека, проявил немало усердия, чтобы обратить гостя в католическую веру. В ту пору Жан-Жак, кальвинист и потомок гугенотов, относился к религии с полным равнодушием. За трапезой у гостеприимного аббата он не стал с горячностью оспаривать доводы хозяина и отстаивать верование своих предков. Ему было в сущности все равно, какая из двух соперничающих церквей лучше — кальвинистская или католическая. Без длительных споров он дал себя уговорить: переменить веру отца, принять католицизм. Так судьба свела юного Жан-Жака с женщиной, сыгравшей значительную роль в его жизни. Речь идет о госпоже де Варане. Важную богоугодную миссию — обращение заблудшего протестанта в «истинную», католическую веру — аббат де Понвер возложил на эту просвещенную даму. Она жила в Аннеси пенсионеркой сардинского короля и пользовалась особым покровительством римского папы. Руссо ожидал увидеть старую, набожную настоятельницу монастыря; перед ним предстала молодая красивая светская дама, превосходно образованная, склонная к вольнодумию. Госпожа де Варане приняла юного странника с живым участием, почти материнской заботой. Они быстро подружились. Не знавший матери, лишенный постоянной женской заботы, юный Жан-Жак, тронутый вниманием, вскоре стал называть ее «маменькой»; она и вправду заменила ему в ту пору мать. Потом госпожа де Варане, выполняя волю аббата, направила Жан-Жака с письмом в Турин, в монастырь, где он должен был, пройдя все положенные испытания, быть принят в лоно католической церкви. Жан-Жак послушно выполнил все предписанное. Он совершил путешествие в Турин, прошел долгую и сложную подготовку к акту вступления в католическую церковь. В положенный срок торжественная церемония совершилась. Жан-Жак Руссо стал католиком. Но обращение в «истинную» веру не принесло ему обещанного благостного состояния. Он остался вполне равнодушным к религии. Более того, внимательно приглядываясь к окружавшим его католическим церковникам, он все более укреплялся в чувстве неприязни к священнослужителям, дела которых так мало соответствовали их благочестивым словам18. Жан-Жак не пожелал разыгрывать роль законопослушного святоши. При первом же удобном случае он удрал из этого опостылевшего ему замкнутого церковного мирка. В чужом, незнакомом ему итальянском городе найти источники существования было не легко. Он перепробовал ряд профессий: служил лакеем у графини де Версилис, затем был чем-то вроде секретаря у аббата Гувона. Все эти случайные занятия не давали удовлетворения ни уму, ни сердцу. Все кончилось тем, что однажды он снова взял посох и, не торопясь пошел по дороге, уводящей его все дальше от Турина он шел к предгорью в поисках пути, ведущего в далекий дом на севере — единственный дом на этой огромной земле, где им не помыкали, где его встретят, он был в том уверен, ласковыми словами и где его ожидает доброе, материнское внимание. Жан-Жак Руссо пошел из Турина в Аннеси. VЖан-Жак шел в дом госпожи де Варане в Аннеси со смутным чувством тревоги и надежд. Он знал, что возвращается, не оправдав ее ожиданий: бедным, нищим, ни в чем не преуспевшим, ничего не добившимся. Он знал, как это ее огорчит. Но после всего пережитого он хотел видеть ту, которую и в мыслях и в обращении к ней называл «маменькой». В «Исповеди», тридцать лет спустя, он написал слова, в правдивости которых нельзя усомниться: «Во всем этом огромном мире я видел только ее одну; я не мог бы жить, если бы она отвернулась от меня»19. Так на многие годы судьба Жан-Жака оказалась связанной с госпожой де Варане. В «Исповеди» Руссо рассказал о своей жизни в доме госпожи де Варане и о странном, чтобы но сказать иначе, союзе с той, кого он называл матерью, с такой откровенностью и беспощадностью к самому себе, которая потрясла его читателей и почитателей. Некоторые из них были склонны даже подозревать, что опубликованная автобиография — подделка, сочиненная врагами Руссо, чтобы очернить в глазах современников светлый образ «гражданина Женевской республики». Как известно, первые два года — 1730-1732 — Жан-Жак большую часть времени провел вне дома госпожи де Варане, но всегда под ее добрым и заботливым наблюдением. Первоначально стараниями «маменьки» он был помещен в семинарию лазаристов <Лазаристы — одна из католических школ, подготавливавших миссионеров.>, управляемую ректором Гро. Несмотря на усердие преподавателей, Жан-Жак обнаружил столь мало склонностей к богословским наукам, что курс так и остался незавершенным. Кюре из него не получился. Госпожа де Варане любительски музицировала и, познакомив своего юного ученика с несколькими музыкальными пьесами, была поражена, как быстро он преуспевал в этом сложном искусстве. С отроческих лот, наверное даже с детства, обнаружилась исключительная музыкальная одаренность Жан-Жака. У него был несомненный дар стихийного музыкального творчества; он сочинял музыку с удивительной легкостью, почти без усилий. Музыка была для него потребностью, необходимостью. Было бы неуместным, понятно, сопоставлять Руссо и Моцарта. Не только потому, что Моцарт, как и Бетховен, остается для того времени непревзойденной вершиной, но и прежде всего потому, что Руссо был на полвека старше гениального творца «Дон-Жуана» и «Реквиема»; он был композитором домоцартовской эпохи. И все-таки при всех этих необходимых оговорках справедливо будет признать, что в самом неудержимом стремлении Жан-Жака к музыкальному творчеству было что-то моцартианское. Госпожа де Варане верно разгадала призвание или, вернее, одно из призваний ее ученика. Во всех подготовленных ею с такой предусмотрительностью начинаниях он терпел до сих пор неудачи. Но она не теряла в него веры, она чувствовала его одаренность, талантливость. По ее настоянию Жан-Жак начал заниматься в музыкальной и певческой школе, возглавляемой соборным регентом — неким Леметром, веселым малым, считавшим себя, может быть даже с известным основанием, композитором. На сей раз надежды госпожи де Варане полностью оправдались. Успехи Жан-Жака были неоспоримы. В школе Леметра и под его руководством талантливый ученик быстро совершенствовался и в практических занятиях музыкой, и даже в теории, по крайней мере в тех пределах, которые был способен преподать руководитель школы. Жан-Жак обладал удивительным, почти абсолютным слухом, легко научился игре на клавесине, постиг нотные записи, основы музыкальной теории и вскоре стал сочинять сам и легкие и более сложные музыкальные произведения. В 1730-1731 годах, путешествуя по городам Швейцарии, в Лозанне, Будри, Берне Жан-Жак, из озорства или из осторожности дебютируя под псевдонимом Воссор до Вильнев, стал выступать в роли композитора и преподавателя музыки. Первые выступления проходили на грани скандала, но постепенно трудности преодолевались. Позже Руссо признавался: «Давая уроки музыки, я сам незаметно учился ей»20. В 1732 году, после долгих розысков госпожи до Варане, уехавшей неожиданно из Аннеси в Париж, а оттуда в Лион, Жан-Жак, совершавший по ее следам путешествие пешком через все французское королевство, нашел ее в темном неуютном доме в Шамбери. Он оставался в этом доме без малого десять лет. Здесь нет необходимости пересказывать иными словами все то, что сказано в «Исповеди». Еще менее уместным было бы резонерствовать или строить психологические конструкции, как это делали некоторые авторы, охотно истолковывавшие, каждый на свой лад, эту непростую историю. Ситуация, с такой поражающей правдивостью рассказанная Руссо, при всей своей исключительности не была все-таки чем-то никогда не случавшимся. Если верить древнегреческой мифологии и соответственно древнегреческим трагикам, то нечто подобное было запечатлено Софоклом на страницах «Царя Эдипа». Правда, там речь шла о неведомом прямом родстве сына и матери; в описываемом Руссо случае речь шла не о прямом, но скорее о духовном родстве. В греческой трагедии ни мать, ни сын не ведали, кем они приходятся друг другу, и когда это стало известно, то Иокаста в самовозмездие за невольно допущенный грех лишила себя жизни, а царь Эдип пряжками от ее пояса ослепил себя и обрек на добровольное изгнание из Фив. В XVIII веке мораль и нравы изменились, и то, что в античном мире представлялось непоправимой трагедией, во французском обществе времен Людовика XV воспринималось спокойнее; даже самого героя, автора мемуаров, необычность, скажем так, сложившихся отношений почти не шокировала; его шокировало, и с должным, надо сказать, основанием, иное. Но вряд ли было бы правильным углубляться в подробности этой сугубо личной истории, рассказанной автором воспоминаний с такой педантичной правдивостью, которая повергает читателей порою в недоумение: нужна ли в самом деле такая правдивость? Естественно, что всякого рода суждения морально-этического порядка, которые охотно развивают иные из литераторов, были бы еще менее уместны. Нельзя к тому же не принимать во внимание тот полный благодарной почтительности и глубочайшего уважения тон, который Руссо всегда сохранял к госпоже до Варане. Как бы ни складывались отношения Руссо с госпожой де Варане, длительное пребывание в ее доме, вернее, в ее обществе имело для Жан-Жака, для формирования его таланта писателя, философа, композитора огромное значение. Уже за одно это последующие поколения должны быть благодарны ей. Как уже было сказано раньше, госпожа де Варане была широко образованной и начитанной женщиной. Она сумела угадать в юноше, так случайно прибившемся к ее дому, незаурядные способности. Она не жалела ни сил, ни времени, чтобы пробудить и развить эти способности и приобщить своего ученика к современному — для XVIII века — уровню знаний и культуры. В ее доме была превосходная библиотека; там можно было найти и античных авторов, и современных писателей, в особенности входивших уже тогда в моду литераторов оппозиционного лагеря, тех, кого позже стали называть представителями «века Просвещения». В становлении Руссо как литератора, как мыслителя годы, проведенные в обществе госпожи до —Варане, были важным этапом. Ее дом — если угодно, школа госпожи де Варане — стал для Руссо своего рода вторым университетом. Первым был несомненно тот путь скитаний по проселочным дорогам Швейцарии, Италии, Франции, с которого началась его сознательная жизнь. Итак, мы снова возвращаемся к вопросу, о котором уже шла речь. Что было первичным и основным в идейном формировании Жан-Жака Руссо? Едва ли можно сомневаться в том, что первые впечатления от прямого соприкосновения с самой жизнью, повседневное общение с французским народом имели для складывания общественно-политических взглядов Руссо определяющее, решающее значение. В этот вопрос следует внести полную ясность. Для герцога до Сен-Симона, автора знаменитых мемуаров о веке Людовика XIV, для герцога Франсуа до Ларошфуко, прославившего свое имя «Афоризмами и максимами», для Шарля де Секонда Монтескье, барона до ла Бреда, творца «Духа Законов» и «Персидских писем», для Франсуа-Мари-Аруэ Вольтера, для аббата Габриеля Бонно де Мабли, выступавшего с коммунистическими утопиями, для любого из этих знаменитых писателей, корифеев французского Просвещения, критиков старого феодального мира, «народ» (peuple, nation), о котором они так много и охотно писали, о котором радели, всегда был понятием книжным, отвлеченным. Это был некий условный термин, которым можно было обозначить какую-то часть третьего сословия; здесь мнения расходились, но для большей части передовых мыслителей XVIII века собственно народ, т. е. простые люди — крестьяне, ремесленники, городская беднота, те, кого они обозначали чаще всего пренебрежительным выражением «чернь» (populace, canaille), из этого понятия исключался. При всех обстоятельствах «народ», о котором при каждом удобном случае они с готовностью вспоминали, в действительности был им совершенно неизвестен; они его не знали; деревни, в которых жили крестьяне, они видели лишь мельком из окон кареты; самое большее, на что они могли опираться в собственном жизненном опыте, — это на поведение их лакеев или других слуг. Для Жан-Жака Руссо с первых его сознательных шагов народ стал его собственной жизнью, он был сам его частью, он был от него неотделим. В отличие от его будущих собратьев по литературному цеху для Жан-Жака «народ» никогда не был книжным или отвлеченным понятием; народ — это был он сам, его отец, его родные, это была та галерея реальных конкретных лиц, с которыми он каждодневно сталкивался во время своих скитаний и которые великодушно делили с ним и кров, и хлеб. Во избежание неясностей следует сразу же сказать, что речь, разумеется, идет не о происхождении будущего автора «Эмиля» и «Общественного договора». Лет двадцать назад Б. М. Бернардинер в своей во многом интересной книге о Руссо определял его место в литературе как выразителя идеологии мелких ремесленников и кустарей, ссылаясь при этом на то, что он был сыном часовщика. Это было, несомненно, проявлением вульгарного социологизма. Да не будет сочтено нескромностью, если я позволю себе сослаться на то, что несколько лет назад высказал несогласие с подобного рода точкой зрения. Когда Руссо в доме госпожи де Варане начал свой второй цикл чтения (первый в детстве, в отцовском доме), он уже был человеком со сложившимися взглядами, хорошо понимавшим социальные и нравственные контрасты бедности и богатства. Он знал, что богатые и знатные бездельничают, разъезжают в каретах или проносятся нарядной кавалькадой на дорогих племенных конях, а бедные работают от зари до зари, согнув спину на барском поле, и, вернувшись в свою лачугу, не могут досыта накормить ни свою семью, ни самих себя. Эти простые истины, прочно укоренившиеся в сознании юного Руссо, пришли к нему не со стороны, не из книг, а из собственного жизненного опыта. Его жизненный опыт, если измерять его годами, был сравнительно невелик, но он был неоспорим, непререкаем. Шан-Жаку не надо было узнавать народ, он сам был плоть от плоти народа. Именно эта общность, социальное родство с народом, вернее даже сказать, неразрывность уз, связующих его с народом, понимание его нужд и чаяний, забот и надежд и составляли основу мировосприятия Жан-Жака Руссо, когда он в доме госпожи де Варане впервые занялся систематическим образованием. Могут сказать, что начальная биография Руссо не представляет собой ничего исключительного, что, скажем, путь Максима Горького в России, Джека Лондона в Соединенных Штатах Америки или Мархина Андерсена Нексе в Дании в главном мало чем отличается от пути Руссо. Можно было бы назвать и другие имена. Черты внешнего сходства, и прежде всего в том, что все названные литераторы были выходцами из народных низов, начинали свой жизненный путь с самых нижних ступеней социальной лестницы, — эти внешние черты сходства несомненны. Однако должно быть принято во внимание и в полной мере оценено одно существенное различие. И Горький, и Джек Лондон, и Нексе, и многие другие выходцы из народных низов, ставшие известными литераторами, совершали свой путь в условиях развитого и уже шедшего к упадку буржуазного общества, сто лет спустя после Великой французской революции, нанесшей решающие удары сословной обособленности, после буржуазных и буржуазно-демократических революций 1830, 1848, 1870 годов, после первой попытки установления власти рабочего класса в 1871 году, после революции 1905-1907 годов в России. Нужно ли перечислять все остальное? Руссо был первым. В истории французской общественной мысли (а если угодно, в значительной мере и европейской) предреволюционного времени, т. е. времени еще не поколебленного господства феодально-абсолютистского строя с его сословно-иерархическим жестким членением, Жан-Жак Руссо был первым литератором, выражавшим мысли, чувства, чаяния порабощенного и бесправного народа. Нужно ли доказывать, что первым быть всегда труднее? Но для того чтобы стать выразителем социальных чаяний народа, было недостаточно знать его горести и стремления. Нужно было еще и осмыслить их, понять, найти для них подходящую литературную форму; надо было суметь заставить себя слушать. Важнейшим предварительным условием всего этого должна была быть определенная степень образованности, начитанности. Без знаний, без знакомства с состоянием наук — естественных и общественных, с достигнутым наукой в середине XVIII века уровнем, наконец, без приобретения известных литературных навыков Жан-Жак Руссо не мог бы стать тем, кем он стал, — знаменитым писателем и мыслителем, вошедшим на века в историю мировой литературы. Надеюсь, читатель правильно поймет меня: само собой разумеется, ни сам Жан-Жак, ни госпожа де Варане ни в 1732 году, когда Руссо вторично переступил порог ее дома, ни позже не думали о его будущей литературной деятельности; тем более что и ему, и опекавшей его доброй женщине полностью были чужды какие-то мессианские идеи или хотя бы определенные честолюбивые планы. Речь идет об ином. Как бы ни относиться к госпоже де Варане, к ее достоинствам и недостаткам (сегодня, двести с лишним лет спустя, всякое морализирование было бы неуместным и даже смешным), нельзя не воздать должного ее проницательности, позволившей ей разглядеть в неотесанном пареньке из простонародья талантливого ученика. В доме госпожи де Варане под ее руководством и при ее непосредственной помощи Жан-Жак постиг все то, чего ему не хватало. Госпожа де Варане познакомила своего ученика с поэзией. Он с жадностью стал читать и поэтов античности, и классиков — Мольера, Расина, Корнеля, и поэтов более близкого времени, вплоть до знаменитого уже в ту пору Вольтера. Вскоре он и сам стал пробовать силы в поэтическом искусстве. Вероятно, вначале это было весьма наивное версификаторство. Но он упорно работал, совершенствовал мастерство, оттачивал стих и вскоре встал на уровень современной ему французской поэзии. Во всяком случае то, что дошло до нас, говорит о вполне зрелом, полноценном мастере французской поэзии XVIII столетия. Именно в Аннеси и Шамбери Жан-Жак по существу познал и постиг все наиболее значительное, что было создано французской, да в значительной мере и мировой литературой и наукой. Поражавшая позднее собеседников удивительная начитанность Руссо была в основном результатом совместных или в одиночку постоянных чтений в доме госпожи де Варане. В «Исповеди» Руссо называет книги, которые они вместе читали, — Пьера Бейля, Лабрюйера, Ларошфуко, Вольтера, ныне почти забытых авторов, вроде комедиографа Сент-Евремона, и других21. Но «Исповедь», написанная тридцать с лишним лет спустя после изображаемых событий, как не раз справедливо подчеркивалось22, хотя бы по одному этому требует к себе сугубо критического отношения. За минувшие десятилетия автор «Исповеди» многое забыл, да и события давно прошедших лет представлялись ему во многом иначе, чем они были на деле. Это относится, в частности, и к вопросу о круге чтений в доме госпожи де Варане. Баронесса де Варане, всегда увлеченная какими-то предприятиями и деловыми замыслами (по большей части кончавшимися весьма плачевно), часто уезжала из дома. С тем большей охотой Жан-Жак предавался своему любимому занятию — чтению в одиночестве. Из неуютного Шамбери на теплое время года — весну и лето — госпожа де Варане и Жан-Жак уезжали в Шарметт, оставшийся в памяти Руссо благословенным уголком природы. В первое же лето он заболел болезнью, не поддающейся точному определению и сохранившейся в разных формах — то сильнее, то слабее — на всю жизнь. По-видимому, если следовать терминологии наших, дней, у него было повышенное артериальное давление и ставшее хроническим нарушение проводимости сердечных сосудов. Первоначально его уложили надолго в постель и дали понять, что ему не миновать близкой смерти. Руссо, как мы знаем, не умер, но здоровье его стало действительно хуже. Вынужденная временная бездеятельность оказалась полезной для его умственных занятий. В чтение, которому он отводил теперь еще больше времени, он внес систему. Он занялся основательно философией: штудировал сочинения янсенистов, «Опыт о человеческом разуме» Джона Локка, сочинения Никола Мальбранша, труды Декарта, Лейбница и других. Затем он занялся математикой — геометрией и алгеброй, старательно изучал физику и даже проводил эксперименты. Однажды, когда он пытался с помощью негашеной извести, сернистого мышьяка и водки изготовить симпатические чернила, взболтанная им в бутыли смесь взорвалась и брызнула ему в лицо; в течение полутора месяцев Руссо был почти слепым. В конце концов зрение восстановилось, но к опытам он стал относиться осмотрительнее. В эти же годы Руссо изучал астрономию, химию, ботанику, латинский язык, но самыми любимыми его предметами, как признавал он сам, были история и география. Перечитайте его «Трактаты», философско-политические сочинения, написанные многим позже. Как часто, как легко их автор обращается к фактам истории, аргументирует доводами, почерпнутыми в исторических сочинениях. Все это плоды систематических штудий книг по истории, начатых в отрочестве и продолженных вполне сознательно в счастливые дни в Шарметте. Все прочитанное не только обогатило его знания и дисциплинировало его ум; оно позволило ему привести в систему все смутно бродившие раньше в его сознании наблюдения, чувства, мысли. Теперь они обретали отчетливую, ясную форму. У Руссо сложились и окрепли те убеждения, которые он вскоре сформулирует как приверженность республике и нежелание склонять голову ни перед «кликой придворной», ни перед могущественными богачами. Так незаметно в Аннеси, Шамбери и Шарметте совершилось постепенное превращение Жан-Жака Руссо в одного из самых начитанных и образованных людей своего времени. Кем же он был, этот молодой Руссо, в глазах знавших его людей? Да собственно говоря, никем: секретарем или управляющим имением госпожи де Варане, приятным молодым человеком, немного музыкантом, немного клерком; в двадцать пять лет у него не было ни состояния, ни положения; о каком же будущем может идти речь? А между тем во Франции в это время, в 30-е годы XVIII века, уже формировался один из самых оригинальных и самых сильных ее мыслителей. Руссо называл время, проведенное в доме госпожи де Варане, самой светлой, самой счастливой порой своей жизни. Но слово «счастье» не случайно и в русском и во французском языке этимологически связано с ограниченным сроком времени — с часом. Счастье не может длиться бесконечно. Пришла пора конца и для союза, представлявшегося Жан-Жаку первоначально вечным. И для Руссо, и для госпожи де Варане — для каждой из сторон по-своему — наступило время, когда они поняли, что лучшее — это расстаться. И вот после сравнительно недолгого пребывания в Лионе Жан-Жак Руссо — музыкант, никем еще не признанный, но полный замыслов и надежд — появляется осенью 1742 года в Париже. VIРассказ, по необходимости прерванный, чтобы восстановить хотя бы широкими мазками картину предшествующего жизненного пути "Руссо, возвращается в свое русло. Перед нами снова Жан-Жак Руссо, еще не совершивший ничего великого, еще ничего не создавший, но тем не менее окруженный уважением, почетом, желанный гость в лучших салонах интеллектуальной знати и высшего света Парижа. Приезжий из провинции был сдержан и не шел на откровенные разговоры. Но его собеседники — люди неглупые, умевшие скрывать за непринужденной светской болтовней внутреннее беспокойство перед неясным завтрашним днем, — чувствовали, что этот не слишком разговорчивый молодой человек знает что-то такое, чего они, многоопытные, бывалые люди, не знают. Он и в самом деле знал то, о чем эти важные господа не догадывались. Они были так погружены в повседневное светское щебетание, мелкие дворцовые интриги, столкновения соперничающих честолюбий, мелочные пересуды, что давно разучились слышать голос времени, голос своей страны. Зоркое зрение и тонкий, все запоминающий слух дали Руссо особую восприимчивость к звукам, к краскам увиденного им мира, к шуму времени. Он сумел расслышать в многоголосой полифонии эпохи ведущий и все нарастающий лейтмотив — близящееся грозное возмущение народа, подспудный гул приближающегося революционного взрыва огромной силы. Бескомпромиссная непримиримость Руссо к сильным мира сего, его убежденный демократизм и республиканизм шли не столько от книг, сколько от собственного жизненного опыта, от всего, что он видел и слышал. Он исходил пешком почти все королевство, ночевал в крестьянских хижинах и лачугах бедняков. Его зоркий взгляд все замечал, его слух улавливал все жалобные ноты. Народ стонал под жестоким ярмом феодального гнета, произвола сеньоров, непосильных поборов и повинностей, беззаконий королевских чиновников, жадности откупщиков, беспощадности судейских крючкотворов. В этом освященном божьей благодатью государстве все низшие подданные его величества, божьей милостью короля, уже знали, что в этом «королевстве кривых зеркал» ни справедливости, ни правды не добиться. Секрет успеха Руссо в парижских гостиных 1741 —1743 годов таился прежде всего в непохожести молодого музыканта на остальных завсегдатаев этих салонов. Хорошо это было или плохо? Нравилось это или не нравилось? Судите сами. Мнения, наверное, не совпадали. И все же при всем различии во мнениях в этом немногословном молодом человеке скорее почувствовали, чем осознали, что-то новое и, может быть, даже значительное. Но было еще и иное. Мы порою забываем о языке первой половины XVIII столетия. Каким искусственно приподнятым, преувеличенно галантным, вычурным языком принято было тогда говорить. Конечно, после «Смешных жеманниц» Мольера так называемый прециозныи стиль с его излишествами галантности, с его цветистыми мадригалами, сонетами и рондо уже уходил в прошлое. Но пришедшая ему на смену та же, еще более измельченная, бездумная изящная игривость, которую позже стали обозначать не очень ясным термином «рококо», в сущности не столь уж многим от него отличалась. И это не был только стиль будуарных сплетен придворного окружения короля Людовика XV. В ту пору деньги уже проложили путь в замкнутый мир привилегированных сословий незнатным выходцам из рядов третьего сословия. Но «мещанин во дворянстве», буржуа, открывающие с помощью толстого кошелька доступ в благородное сословие, спешили усвоить манеры, повадки, стиль и прежде всего речь — это было легче всего — аристократической знати. Все стремились подражать законодательницам мод Сен-Жерменского предместья. «Игра фортуны и любви», как принято было говорить в том столетии, занимала все умы или по крайней мере изображалась чем-то самым важным. Все старались говорить этим манерным языком преувеличенных чувств. Перечитайте письма даже самого остроумного, самого насмешливого автора XVIII века — Вольтера. «Посылаю вам, дорогой ангел-хранитель, свой мемуар…», «очаровательный мой ангел-хранитель…» — такие сочетания ласкательных слов в превосходной степени употребляет Вольтер в переписке с Д'Аржанталем, Пон дю Вейлем и другими. А его корреспонденты? Они еще больше усердствуют: «О вы, Плутус Иппокрена, любезный прелестный Делон, вы, чей зал всегда заполнен гостями избраннейшего общества…» — таков льстиво-высокопарный цветистый слог обращений к прославленному писателю. Это язык столетия. Руссо нарушал это салонное щебетание, этот «птичий язык», как позднее, по другому поводу, скажет Герцен, своей простой и точной речью. Он отнюдь не думал, оказавшись впервые в модных салонах Парижа, о литературной стороне своих реплик, своих ответов на вопросы. Он просто старался точно передать свою мысль; ничего более. Он владел в совершенстве этой, казалось бы, простой и в то же время доступной отнюдь не многим способностью выражать свои мысли, чувства, желания точными, адекватными, как мы бы сказали сейчас, словами. То был, если угодно, особый дар. У Руссо он, видимо, развился, подстегиваемый условиями скитальческой жизни; он был порождением жизненной необходимости. В силу тех же причин его речь приобрела еще одну особенность: она была проста, свободна от всяких вычурностей; то была речь, обращенная к простым людям. Жан-Жак, как уже говорилось, был одним из самых начитанных людей своего времени. Но, обогатив свою речь всем прочитанным, всем услышанным, он сумел сохранить то, что составляло ее неотразимую силу: простоту и выразительность слов, полное соответствие строения фразы мысли, которую он хотел высказать. В сущности, на протяжении всей долгой жизни Руссо слово оставалось единственным его оружием. В бездомной юности слово открывало ему запертые на засов двери крестьянской хижины, позже то же слово должно было открыть ему сердца человечества. Этот удивительный дар владения словом даже в литературном наследии Руссо проступает очень рано. Дю-фур в свое время составил и издал в двадцати томах замечательное по точности и тщательности подготовки собрание писем Руссо и некоторых его корреспондентов. Перечитайте ранние письма Руссо. Как просто, легко, естественно выражает он свои мысли. Даже его юношеские письма примечательны ясностью и определенностью мнений, желаний. Возможно, сочтут необоснованным, искусственным утверждение, что еще в ранних произведениях Руссо, в его юношеской переписке в какой-то мере уже обозначились черты его литературного стиля. Конечно, литературный стиль Руссо развивался, даже менялся с годами. И все-таки даже в самых ранних его сочинениях, в его письмах, в его разговорной речи уже отчетливо проступает присущий только ему одному особый дар афористической речи. Жан-Жак Руссо стал обитателем французского королевства в трудное время. Монархия шла к упадку, в том нельзя было сомневаться. После бесславного заката века Людовика XIV —,,«короля-солнца» — с каждым новым монархом моральный престиж королевской власти падал все ниже. Но все же сам принцип монархии, институт наследственной королевской власти для большинства французов еще представлялся неоспоримым. В народе — и среди темного, забитого крестьянства, и среди городской бедноты, и в зажиточных кругах буржуазии — и за пределами третьего сословия, в рядах привилегированных — провинциального дворянства, духовенства, — еще жила традиционная наивная вера в доброго, справедливого короля. Когда Людовик XV в 1715 году официально был провозглашен королем, ему было лишь пять лет. Время регентства Филиппа Орлеанского с его финансовыми скандалами, спекуляциями, авантюрами Джона Лоу, разнузданным распутством двора (самого Филиппа, его дочери герцогини Беррийской и соучастников их оргий), всеобщим растлением нравов, афишируемым прожиганием жизни в кутежах и разврате, способствовало популярности будущего монарха. Все надежды недовольных — а сколько их было! — на лучшее, более справедливое время связывались с будущим царствованием… В октябре 1723 года Людовик XV был объявлен совершеннолетним, и в Реймсе состоялась торжественная церемония коронации нового монарха. Но королю было всего тринадцать лет, мог ли он в полудетском возрасте удерживать бразды правления? Правительственная власть вновь оказалась в случайных руках. Сначала это был герцог Бурбонский, вернее, его фаворитка маркиза де При, имевшая неограниченное влияние на герцога, а через него и на все звенья государственного механизма. Дочь крупного финансиста, сохранившая тесные связи с миром денежных тузов, она широко распахнула для них двери правительственных апартаментов. Имя герцога Бурбонского прикрывало действительную власть финансовых воротил — Бернара, братьев Пари и других участников сложной и темной игры на меняющемся денежном курсе. За три года правления герцога Бурбонского маркиза де При и окружавшая ее свора финансовых дельцов и проходимцев сумели довести королевство до состояния острейшего кризиса. Летом 1725 года всеобщее недовольство, усугубленное непрерывным ростом цен на хлеб и другие продукты питания, привело к широким народным выступлениям. В июле — августе толпы мастеровых, бедноты из Сент-Антуанского предместья не раз выходили с угрожающими возгласами на площади столицы. Негодующий народ овладел также улицами Руана, Кана, Ренна. Правительству пришлось срочно провести снижение цен на хлеб; одновременно оно двинуло против мятежников вооруженную конницу. В Сент-Антуанском предместье для устрашения были воздвигнуты виселицы; двух вожаков мятежников повесили. Репрессиями и частичными уступками народное возмущение было остановлено. Но герцогу Бурбонскому, ввязавшемуся к тому же в длительный и острый конфликт с парламентом, пришлось уступить свое место епископу Фрежюсскому де Флери. Бывший наставник Людовика XV, сохранявший по-прежнему громадное закулисное влияние на своего ученика, епископ, а затем кардинал, он, несмотря на свой преклонный возраст (в 1726 году, когда началось его правление, ему было уже семьдесят три года), сумел крепко взять власть и удерживать ее в своих цепких руках на протяжении семнадцати лет. Этот, казавшийся незначительным, прелат с дружеской, сочувственной улыбкой, блуждающей на тонких губах, с ясным взглядом светло-голубых глаз, подчеркнуто скромный, всегда в черном приобрел огромное влияние в королевстве. Предпочитая оставаться в тени, наносить удары в спину или сбоку и преимущественно руками других, расчетливый, терпеливый в осуществлении своих непомерно честолюбивых планов, он постепенно, шаг за шагом усиливал свои позиции при дворе. Первоначально кардинал де Флери считал полезным вести дружбу с герцогом Бурбонским и действительной правительницей Франции маркизой де При. Он сумел завоевать их полное доверие. Общими их стараниями Людовика XV женили не на испанской инфанте, как предполагалось, а на Марии Лещинской, дочери бывшего польского короля Станислава. Флери рассчитывал, что женщина, так неожиданно ставшая королевой Франции, будет послушной исполнительницей его желаний. Через некоторое время он убедился, что новая королева отдает явное предпочтение не ему, а герцогу Бурбонскому. Осмотрительно, неторопливо, не выдавая никому своих намерений, Флери подготовил и артистически провел мгновенное падение герцога Бурбонского. Его отправили под надзором полиции в Шантийи, а маркизу де При — в ее поместье в Нормандии. Если верить д'Аржансону, молодая женщина, и не подозревавшая, что первая роль в королевстве, которую она с таким увлечением играла, будет так внезапно оборвана, с горя вскоре покончила с собой23. Этот дворцовый переворот был представлен Людовику XV как акт заботы об укреплении неограниченной власти короля. Флери всячески подчеркивал, что отныне страной будет править только монарх. Кардинал разговаривал с королем, низко склоняясь; он всегда оставался смиренным, почтительным исполнителем монаршей воли. Но вскоре многие почувствовали, что, хотя царствует Людовик XV, королевством в действительности правит престарелый кардинал Андре-Геркюл де Флери. Престарелый? Сколько людей поплатились карьерой, состоянием, даже головой за наивный расчет на законы природы. Это высохшее, немощное тело было, казалось, неподвластно времени. То был человек без возраста. Кардинал «разменял» уже восьмой десяток, а как будто оставался все таким же, сохраняя ясность мысли и зоркость взгляда. Он все замечал, все слышал. В беседах с де Флери рискованно было касаться темы возраста. Но если косвенно этот предмет затрагивался, он старался внушить собеседнику, что имеет в запасе еще много десятилетий. Однажды сравнительно молодой, высокопоставленный сановник церкви попросил Флери поддержать своего родственника, на что кардинал с уверенностью ответил: «Не беспокойтесь. После вашей смерти я о нем позабочусь». Впрочем, иногда он прикидывался уставшим, дряхлым, болезненным. Но горе тому, кто, доверившись этой кажущейся слабости, начинал строить расчеты, не выдвигая на первое место кардинала. Его ждал мгновенный, чаще всего смертельный удар. Казалось, что даже с закрытыми глазами этот дряхлый старик все видит. В современной французской историографии стараниями французских историков правого направления была предпринята попытка «реабилитировать» Людовика XV, пересмотреть ставшую традиционной резко негативную оценку его деятельности и личности и представить его в совсем ином свете — в роли мудрого, доброго, всеми любимого монарха. Зачинателем этой исторической версии (она имела ясно выраженный тенденциозно-апологетический характер и логически вела к осуждению революции, которая, дескать, не имела под собой почвы) был Пьер Гаксотт. В книге, посвященной Людовику XV и выдержавшей за короткий срок много изданий, Гаксотт утверждал, что «Людовика XV судили на основании одних лишь показаний его противников»24. Весьма расширительно толкуя это понятие, пренебрегая свидетельствами современников или опорочивая их, он пытался обосновать «величие» короля тем, что тот якобы упрочил силу и сплоченность французского государства. Путь, указанный Гаксоттом, был охотно продолжен Пьером Лафю, Жаком Левроном и в значительной мере Роланом Мунье25. «Реабилитация» Людовика XV неизбежно влекла за собой и «реабилитацию» кардинала Флери — сторонники этой версии с легким сердцем готовы были вознести и короля и кардинала на самый высокий пьедестал истории. «Они оба трудились сообща на благо государства»26, — утверждал Леврон. Однако эти новейшие исторические конструкции, покоящиеся на крайне шатких основаниях, вряд ли кого могут убедить. Все важнейшие источники, известные историкам, свидетельствуют против них. Само собой разумеется, это не значит, что можно игнорировать заслуживающие внимания факты социальной истории Франции XVIII века. Так, например, нельзя отрицать значения роста народонаселения страны. Но представляется очевидным, что эти долговременные процессы, которые Пьер Губер был склонен называть «демографической революцией»27, объяснялись, конечно, не столько административными способностями Флери или Людовика XV (если бы таковые у них даже были), сколько действием более важных факторов: прекращением в XVIII веке эпидемии чумы, снижением детской смертности, постепенным улучшением обработки земли, совершенствованием сельскохозяйственной техники и пр. В равной мере такие, скажем, процессы, как снижение цен на пшеницу и другое зерно в период с 1726 по 1737 год, также не могут быть отнесены за счет талантов кардинала де Флери хотя бы потому, что сходные явления наблюдались и позже, когда прах кардинала уже покоился (ко всеобщему облегчению) в сырой земле28. Верно лишь то, что первые годы громогласно возвещенного начала царствования короля Людовика XV, т. е. с 1726 года, породили известные иллюзии. Большинство подданных короля, не посвященных в тайны Версальского дворца, видели лишь возвышавшуюся над всей страной статную фигуру молодого короля и потому по воспринятому с молоком матери традиционному преклонению перед монархом ожидали от него только блага, только добра и мудрости. Полусогнутого же в почтительном поклоне черного силуэта кардинала де Флери современники, чуждые двору, не замечали вовсе либо не придавали ему значения; в нем видели лишь одного из смиренных слуг короля. На протяжении двадцати лет, со смерти Людовика XIV, точнее, с Раштатского мирного договора 1714 года и до войны с Австрией за польское наследство в 1733 году, подданные Людовика XV пользовались непривычными, казавшимися почти неправдоподобными благами мира. После почти непрерывных войн предшествующего царствования установленный на два десятилетия мир казался французам великим счастьем. Людей не разоряли и не убивали непрерывно — право, было за что возносить хвалу мудрому молодому королю! Но время шло, и все постепенно становилось на свое место. Люди, ближе знакомые с действительным положением дел в королевстве, с жизнью двора, убеждались в том, что для иллюзий, даже для сколько-нибудь благоприятной оценки настоящего и будущего нет никаких оснований. Молодой король, после падения герцога Бурбонского сгоряча заявивший, что отныне сам будет своим первым министром, вскоре же охладел к государственным делам и постепенно стал передоверять их своему бывшему наставнику. Кардинал де Флери намеренно уклонялся от официального звания министра, как и вообще от официальных почестей. Как только появлялся король, он немедленно стушевывался, склонялся перед ним и превращался в его подвижную, зыбкую, колеблющуюся тень. Злые языки (конечно, шепотом и оглядываясь по сторонам) утверждали, что в присутствии короля кардинал даже становился ниже ростом. Из «любви» к своему августейшему воспитаннику, ставшему его повелителем, кардинал де Флери скрепя сердце брал на себя добровольное бремя и тяготы государственных дел. Постепенно, незаметно он почти полностью освободил монарха от всех докучливых забот. Флери не забыл проявленных королевой чувств к его особе. Соблюдая внешне величайшую почтительность к королеве, кардинал в то же время весьма старательно (хотя, понятно, в самой пристойной и достаточно завуалированной форме) подсказывал королю, как можно в некоторых случаях обходиться без королевы. Монарх оказался весьма восприимчивым к намекам этого рода, он понял все с полуслова. Вскоре внимание молодого короля, развлекавшегося до сих пор преимущественно охотой, было привлечено к молодым дамам, готовым разделить с монархом риск любых похождений. Так на страницах летописей царствования короля Людовика XV появляются имена его метресс: мадам де Мельи, затем ее младшей сестры мадам де Вентимиль и, наконец, третьей сестры мадам де Турнелль, сообразившей, что ей удобнее одной пользоваться вниманием августейшего поклонника, не разделяя его со своими сестрами. Находчивость эта была должным образом вознаграждена: Мари-Анне де ла Турнелль было пожаловано герцогство Шатору (с рентой в 80 тысяч ливров) в возмещение, как было объявлено, за ее преданность королеве29. После Людовика XIV и регента герцога Орлеанского французский высший свет, т. е. придворное окружение, трудно было уже чем-либо удивить, и знатные вельможи почтительно склонялись перед герцогиней де Шатору, мановение мизинца которой значило больше пространных докладов министров его величества. В то время как «божьей милостью король французский» проводил свой досуг в ночных кутежах в Рамбуйе, Шуази или дальних охотничьих замках, кардинал де Флери в тихом, почти монашеском уединении методично ткал паутину, опутывавшую почти все королевство. Кардинал был стар и слаб, и, чтобы осуществлять задуманное, ему нужны были преданные помощники. Его опорой стали иезуиты. Он правил страной, опираясь не только или не столько на бюрократический аппарат монархии, сколько на незримую власть иезуитов. В годы правления кардинала иезуиты вновь обрели огромную силу. В королевском дворце, в покоях королевы, на веселых пирушках знати и офицеров бесшумно прятались, передвигаясь за портьерами, черные тени. Но иезуиты не стали бы служить кардиналу только за его набожность: они ничего не делали даром. И Флери платил им, делясь с ними частично властью и проводя политику, полностью отвечающую их интересам, — политику религиозной нетерпимости. Тайная полиция и иезуиты — то были две руки черного правительства Флери, руки с цепкими щупальцами, протягивавшиеся во все уголки королевства. Кто бы мог от них укрыться? Мог ли кто устоять против этого сатанинского союза, прикрывавшегося божьим именем? Так после Декарта и Пьера Бейля французское общество вновь оказалось отброшенным чуть ли не ко временам Варфоломеевской ночи. Непрерывные конфликты с парижским парламентом, преследования янсенистов, незаконные аресты, скандальные процессы, полицейская слежка, ложные доносы, подметные письма, фальшивые свидетельства, клятвопреступления — все пускалось в ход в повседневной, будничной практике слуг отрешенного от мирских забот, посвятившего себя господу богу кардинала де Флери. Всецело поглощенный ни на мгновение не затихавшей борьбой против своих действительных или мнимых противников, кардинал менее всего думал о положении подданных короля. Крестьяне были полностью отданы во власть сеньоров, откупщиков и интендантов, высасывавших из них все соки и доведших их до полного разорения. Новейшие сторонники возвеличивания Людовика XV и Флери ставят в заслугу кардиналу его бережливость, расчетливость, его заботы о богатстве страны. Он и в самом деле заботился о богатстве — только не страны, а своей котерии и узкой группы финансовых дельцов, главных откупщиков, крупных арматоров и негоциантов. С эпохи регентства и правления герцога Бурбонского денежная буржуазия продолжала быстро набирать силу. Маркиза де При, «божья матерь» финансистов, изгнанная из столицы, наложила на себя руки, но денежные тузы при набожном кардинале и вездесущих ушах иезуитов продолжали накапливать богатство еще быстрее, чем раньше. Наверно, им приходилось делиться какой-то частью доходов, но они уже к этому привыкли: могло ли быть иначе? Все шло своим чередом: деньги прокладывали путь к дворянскому званию и титулам. Титулованная знать, принимая в свои ряды обладателей богатства, требовала за свою снисходительность какую-то его долю. А простой народ, разоряемый и монархией, и церковью, и дворянством, и буржуа-откупщиками, был доведен до крайней нищеты. Маркиз д'Аржансон в феврале 1739 года констатировал: за время правления Флери «нищета повсюду достигла небывалых размеров. В момент, когда я пишу, в условиях мира, если не изобильного, то вполне приличного урожая, люди вокруг нас мрут как мухи от бедности и вынуждены питаться травой. Провинции Мен, Ангмуа, Турень, верхнее Пуату, Перигор, Орлеан, Берри находятся в самом тяжелом положении»30. По чьей вине это происходило? Д'Аржансон не дает прямого ответа, но указывает, что финансисты-откупщики и интенданты разоряют страну, а правительство этому потворствует. «С королевством обращаются как со вражеской страной, обложенной контрибуцией»31. В окружении кардинала все сообщения о бедственном положении страны, о голодающих крестьянах воспринимались как злостные измышления противников правительства, хотя Людовик XV был осведомлен о трагическом положении голодающих крестьян. Епископ Шартрский в ответ на вопрос короля о положении в его епархии отвечал, что там «царит голод и смертность, что люди, как овцы, стали травоядными и что вскоре всех поразит чума». О страданиях и бедствиях простого народа королю почтительно докладывали герцог Орлеанский, герцог и герцогиня Рошешуар и многие другие. Впрочем, королю пришлось и лично в том убедиться. В один из воскресных дней сентября 1739 года королевский кортеж, следовавший через Исси, был остановлен и окружен большой толпой. Люди не кричали, как ранее, «Да здравствует король!», а выкрикивали: «Горе! Голод! Хлеба! Дайте хлеба!» В 1739, 1740, 1741 годах цены на зерно и соответственно на хлеб выросли более чем на одну треть. Скупщики, крупные землевладельцы наживали на повышении цен огромные деньги. Крестьяне, особенно сельская и городская беднота, обреченные на голод, испытывали величайшие страдания. В ноябре 1740 года д'Аржансон снова записал: «Число нищих скоро превысит число лиц, могущих жить, не прося подаяния». Он отметил, что в Шательро, например, на четыре тысячи душ городского населения приходится 1800 неимущих, и заключил: «Несомненно, что за последние два года погибло больше французов от голода, чем их было убито за все войны Людовика XIV»32. В ночные и даже вечерние часы на улицы Парижа было рискованно выходить. С наступлением темноты из всех щелей, из подвалов, из подворотен выходили неведомые люди, заросшие бородами, нередко в масках, вооруженные до зубов. То были властители ночного Парижа. По проезжим дорогам королевства ездить было так же опасно, как по ночным улицам столицы. Вельможи в экипажах проносились под защитой эскорта вооруженной охраны. Отовсюду поступали тревожные вести о дерзких налетах шаек разбойников. Кто были эти таинственные разбойники? Позже, в начале 50-х годов, у всех на устах было имя «благородного разбойника» Луи Мандрена, внушавшего страх дворянским усадьбам33. Но и предшественники Мандрена, «разбойники» 40-х годов, были те же простые, бедные люди, крестьянская беднота, доведенная нуждой до необходимости браться за оружие. Что же будет дальше? Короля тревожные вести, поступавшие со всех концов королевства, мало трогали. Король веселился. Кутежи, охоты, маскарады, балы, феерические представления. Королевские метрессы были изобретательны на развлечения, и монарх охотно следовал за ними во всех выдумках, подсказанных их необузданной фантазией. Страна была разорена, народ голодал, люди бедствовали, а королевский двор продолжал веселиться. Поистине, пир во время чумы. Людовик XV оставался верен ставшему знаменитым изречению: «На наш век хватит! После нас — хоть потоп». Но опытные люди, осведомленные о действительном положении королевства, вполголоса спрашивали: «А если века не хватит? Если потоп хлынет раньше? Что тогда?» В июле 1743 года д'Аржансон писал: «В таком государстве революция вполне вероятна»; он задумывался над тем, куда бежать из страны34. Так думал не он один. Мадам де Тенсен, жена кардинала де Тенсеиа, пытавшегося, хотя и без успеха, заместить де Флери, примерно в то же время писала: «Если нам не поможет сам бог, то невозможно, чтобы государство не рухнуло»35. Наступило тревожное время: страна шла навстречу потрясениям. VIIПрошло семь лет. Жан-Жак Руссо по-прежнему жил в Париже, был частым гостем литературных салонов и великосветских вечеров, оригиналом, чудаковатым увальнем, которому, впрочем, охотно прощали все его неловкости. Правда, его теперь трудно было уже называть молодым человеком: в тридцать пять — тридцать шесть лет молодость сменяется зрелостью. Но господин Руссо и в зрелом возрасте еще не приобрел ни положения, ни соответствующей годам солидности. Его преследовали неудачи. Стараниями покровительствовавших ему дам, и прежде всего баронессы де Безанваль, Руссо было выхлопотано место секретаря французского посольства в Венеции. Полагали, что этот пост предоставляет Жан-Жаку возможность раскрыть таящиеся в нем таланты и открывает ему путь к дипломатической карьере. Быть может, этот первый скромный официальный пост будет лишь началом блистательной государственной деятельности? Разделял ли Руссо эти иллюзии? Ответить на этот вопрос не так просто. Он любил путешествовать, у него была склонность к перемене мест; к тому же перед ним открывался совершенно новый, неизведанный путь: дипломатия — это звучало многообещающе; может быть, он связывал с ней и какие-то надежды, ведь у него была привычка фантазировать. Во всяком случае, по прибытии в Венецию он взялся за дело с рвением. Посол французского короля граф де Монтегю, капитан гвардии, человек взбалмошный и своенравный, отнюдь не хотел утруждать себя многочисленными вопросами и заботами, возникавшими каждодневно, и передоверил практическое руководство делами посольства Жан-Жаку Руссо. Первоначально все шло хорошо. Секретарь посольства постепенно входил во вкус своей многообразной и казавшейся ему интересной работы. «Я прилагал все усилия к тому, чтобы поддерживать полный порядок и быть совершенно точным во всем, что относилось к моим главным обязанностям», — писал позднее Руссо в «Исповеди», чистосердечно признаваясь, что для него это было нелегко. Но, по-видимому, он достиг столь значительных успехов на своем посту, завоевав уважение и расположение венецианских властей, что с какого-то времени послу это перестало нравиться. Между послом и секретарем посольства возникли трения. Граф де Монтегю, не привыкший стесняться в выражениях, стал высказывать явное неудовольствие чрезмерным усердием своего подчиненного; приобретенный Руссо в Венеции авторитет был ему не по вкусу. Руссо, с детства обладавший строптивым характером, не проявлял ни малейшей склонности идти навстречу пожеланиям своего шефа. Конфликт разрастался и вскоре принял острые формы. После неожиданно возникшей бурной сцены Руссо, хлопнув дверью, оставил навсегда здание французского посольства в Венеции. Второпях он даже не успел получить причитавшегося ему жалованья. Возвратившись в Париж, Руссо приложил немало усилий, чтобы восстановить правдивым рассказом действительную историю своего конфликта с послом и добиться справедливого решения. Его письма к дю Тейлю, фактически управлявшему министерством иностранных дел осенью 1744 года, показывали, какое большое значение придавал Руссо оправданию своих действий в Венеции36. Все оказалось напрасным. Его принимали по-прежнему доброжелательно и даже ласково, ему сочувствовали, его хвалили, но слова оставались только словами. Руссо не добился законного удовлетворения в споре с послом, он не получил также причитавшегося ему жалованья. Ему было отказано под предлогом, что он не француз, а иностранец и, следовательно, не может рассчитывать на покровительство Франции. Это был тяжелый удар. В ту пору он еще не освободился полностью от доверчивости, даже предрасположенности к иллюзиям, которые были так присущи ему в молодости. Справедливость, право, закон были на его стороне. В этом был убежден он сам, это подтверждали и все его друзья, возмущавшиеся не меньше, чем он. Правда, Руссо столкнулся и с иными. Баронесса де Безанваль, способствовавшая в свое время его назначению в Венецию, в конфликте между Руссо и послом безоговорочно встала на сторону Монтегю прежде всего потому, что тот был послом — старшим по чину и званию. Руссо написал госпоже де Безанваль язвительное письмо: «Я ошибался, мадам… я должен был помнить, должен был чувствовать, что мне — иностранцу и плебею — не подобает выступать против дворянина»37. Он рвал с этой дамой навсегда. Но при полной убежденности в своей правоте, при поддержке друзей и парижского света, готового в течение двух-трех вечеров сочувственно — при Руссо! — обсуждать это происшествие в Венеции, он не мог ничего добиться от официальных властей. Тогда, как он позднее признался в «Исповеди», у него впервые возникли сомнения, более того, негодующее осуждение существующих гражданских установлений, общественного порядка, узаконивающих притеснение сильными слабых. Он отступил. Впрочем, перед ним не было выбора. После смерти отца ему досталась, не без хлопот, какая-то доля наследства. Она была невелика, но дала возможность некоторое время жить, не думая о том, как заработать деньги на хлеб насущный. Обретя независимость, Руссо решил всецело посвятить себя музыке. В ту пору ему казалось, что музыкальное творчество — это и есть его истинное призвание. У него была уже некоторая известность в Париже. За ним упрочилась репутация способного музыканта, одаренного композитора. Его друзья — а друзей в ту пору у Руссо было много — считали, что Жан-Жак на пороге решающих успехов. Его музыкально-литературные произведения были благосклонно приняты не только в миро искусства (их похваливал знаменитый в ту пору Мариво), но и среди великосветских ценителей изящного. Он возобновил работу над оперой «Галантные музы», начатой им еще до поездки в Венецию, и за несколько месяцев сумел се завершить. Его опера в некотором отношении была новшеством: автору принадлежала не только музыка, но и ее текст — полнозвучные, впечатляющие звонкой и точной рифмой стихи. В отличие от широко принятого в ту пору разделения труда по меньшей мере между двумя авторами — композитором и поэтом-либреттистом — Руссо создал всю оперу, целиком, от начала до конца, — один! Единый авторский замысел обеспечил такую слитность стихов и музыки, которые до тех пор не часто встречались. Но как добиться постановки нового произведения на сцене театра? Это оказалось труднее, чем написать оперу. Друзья вводят Руссо в новые парижские салоны: в дом господина де ла Поплиньера, главного откупщика, одного из крупнейших богачей, владельца великолепного особняка, мецената, поддерживавшего Рамо — в ту пору самого авторитетного и избалованного корифея французской музыки. Жан-Жаку претит это общество; уже с давних пор, со времен диссертации о музыке, у него нелады с Рамо, и его раздражает царящий в этом доме культ поклонения композитору, которого он не склонен ценить. Его отталкивает и это выставленное напоказ богатство. Но жизнь приучила его скрывать до поры до времени свои чувства. В гостиной Поплиньеров он смиренно выслушивает барственно небрежные наставления Рамо: еще не пришло время обнажать шпагу, вступать со знаменитым композитором в открытую борьбу. Главное, к чему он стремится, — увидеть свою оперу исполненной на театральной сцене; за дальнейшее он не беспокоится. Но от зоркого взора госпожи де ла Поплиньер — а именно эта дама была подлинным сувереном в этом маленьком царстве — не ускользают критические ноты, приглушенно звучащие в смиренных ответах Руссо. Госпожа де ла Поплиньер — ученица, поклонница и последовательница великого Рамо — легко угадывает истинные чувства швейцарца к ее учителю. Все старания Руссо завоевать расположение капризной дамы обречены на неуспех. А ведь он умел когда-то «заговаривать зубы»; здесь же все его усилия не смогли привести к большему, чем внешняя сдержанность госпожи де ла Поплиньер. За спиною дамы незримо стоял великий Жан-Филипп Рамо; прославленному композитору, которому шел уже седьмой десяток, был не нужен этот молодой и дерзкий конкурент, самонадеянно рассчитывавший пойти в музыке каким-то своим путем, не похожим на тот, что проложил к вящей славе французского искусства он, Рамо. Все же эти посещения салона Пошшньеров не прошли бесследно. Госпожа де ла Поплиньер, вероятнее всего невольно, заинтересовала оперой Руссо герцога де Ришелье. Этот знатный сеньор, весьма влиятельный при дворе, был в какой-то мере покровителем четы Поплиньеров (злые языки уверяли, что эта мера определялась степенью его близости с госпожой де ла Поплиньер, поскольку корифей французской музыки отвечал, лишь музыкальным запросам дамы). Как бы то ни было, Ришелье настоял, чтобы «Галантные музы» Жан-Жака Руссо были поставлены за счет короля по всем правилам — с певцами, оркестром, хором — на одной из придворных сцен. Герцог рассчитывал, если опера ему понравится, показать ее королевскому двору в Версале. Исполнение оперы Руссо привело герцога Ришелье в восхищение. Руссо признавал позднее, что опера написана неровно, в ней имелось немало слабых мест. Так оно, видимо, и было; произведение не удержалось в репертуаре французской оперной музыки. Но в «Галантных музах» была своя прелесть: ее мягкая, беззаботная, веселая музыка отражала оптимизм молодости, присущий в ту пору творчеству Руссо. Герцог Ришелье бурно аплодировал произведению; он был в восторге от прекрасной гармонии звуков и уверял автора, что опера будет поставлена при дворе. Он лишь заметил, что второй акт, посвященный Торквато Тассо, должен быть заменен чем-то иным. Все остальное он находил великолепным. В XVIII веке каждый гран-сеньор считал себя истинным ценителем искусства. Мнение герцога де Ришелье было почти равносильно приказу. Руссо заперся в своем доме, и через три недели второй акт был написан заново. Торквато Тассо был заменен Гесиодом. В Париже ничто не остается неизвестным. Успех «Галантных муз» Жан-Жака Руссо, исполненных для герцога де Ришелье, через день обсуждался во всех салонах столицы. Руссо стал получать предложения, казавшиеся ему интересными и выгодными. Вольтер прислал ему письмо, написанное в самых лестных выражениях: «Вы соединяете в одном лице два таланта, до сих пор остававшиеся всегда разделенными. Это дает мне дважды основание высоко оценить Вас и полюбить»38. Он просил Руссо взять на себя исправление и редактирование оперы «Празднества Рамиры», которую в свое время написал вместе с Рамо. Руссо позднее объяснял любезность Вольтера и дружеский тон его письма тем, что Руссо, как полагал знаменитый писатель, пользуется особым расположением герцога Ришелье. Польщенный просьбой Вольтера, Жан-Жак, отбросив в сторону заботы об исполнении «Галантных муз», взялся за нелегкий труд приведения в порядок оперы Вольтера и Рамо. Ему пришлось приложить немало усилий: он написал к опере увертюру, речитатив, дописал и переделал множество пассажей; он стал в сущности ее третьим соавтором. Но когда работа была завершена, она не принесла Жан-Жаку ничего, кроме огорчений. Госпожа де ла Поплиньер, считавшая себя полномочной представительницей Жан-Филиппа Рамо, выражала неудовольствие то одной, то другой частью работы и заставляла переделывать ее без конца. Когда же наконец все претензии были удовлетворены и опера была поставлена на королевской сцене, в либретто, раздаваемых зрителям, имя Руссо не было даже упомянуто. Столь же напрасными и бесцельными оказались и огромные усилия, бессонные ночи, душевный подъем, радостные ожидания, связанные с работой над «Галантными музами». Это талантливое литературно-музыкальное произведение все одобряли, все хвалили, все восхищались им… а опера все-таки не шла. Позже, в 1747 году, благодаря деятельному вмешательству Франкея, друга Руссо, к тому же нуждавшегося в его услугах, «Галантные музы» были наконец приняты к постановке на сцене Французской оперы. Возможна ли большая честь для композитора? Арии оперы разучивали прославленные певицы и певцы, оркестр, хор; ее не раз репетировали. Дело дошло до генеральной репетиции… и на том остановилось. Примерно та же участь постигла и оперу Руссо «Нарцисс». То была первая музыкальная комедия, сочиненная Руссо еще задолго до переезда в Париж. В течение многих лет пребывания в столице королевства автор настойчиво добивался постановки ее на сцене театра. Все усилия были напрасны. Одно время казалось, что молодой композитор близок к успеху. Итальянский театр в Париже принял наконец его произведение к постановке. Принял, но не поставил. Единственным вознаграждением, полученным автором за его труды… было право бесплатного посещения итальянского театра. Были ли музыкальные пьесы Руссо столь плохи, что их невозможно было ставить на сцене? По всей вероятности (я не берусь с определенностью судить: данная, область далека от моей специальности), эти ранние творения молодого композитора и поэта были несвободны от недостатков, возможно даже весьма значительных. Сам Руссо позднее признавал, что порою его произведения казались ему во многих отношениях слабыми. Быть может, такое восприятие было порождено упадком душевных сил, горестными переживаниями; это было бы естественным. Самая строгая проверка художественной ценности любого произведения искусства — проверка временем показала, что музыкальные творения Руссо не выдержали этого испытания. Но музыка середины XVIII столетия вообще почти не дожила до наших дней. Кто из популярных композиторов той эпохи сохранился в современном музыкальном репертуаре? Руссо в музыке был лишь одним из предшественников Глюка, может быть даже самым значительным предшественником. Но ведь и Глюк в наши дни композитор для избранных, его наследие — достояние узкого круга музыковедов, историков и теоретиков музыкального искусства, но отнюдь не широких кругов любителей музыки. Вопрос следует поставить иначе: были ли музыкальные произведения Руссо ниже, слабее произведений современных ему композиторов, тех, что исполнялись на сцене королевского и других театров? Были ли оперы Руссо слабее, хуже опер его антиподов и противников? На этот вопрос следует ответить отрицательно. Нет, конечно же, музыкальные пьесы Руссо были не слабее тех пьес, которым аплодировал французский зритель. Руссо пребывал в безвестности и нищете, тогда как имя, например, Рамо гремело по всей Франции. Но ведь и Рамо не выдержал и не мог выдержать того же испытания временем. Горестность строк Руссо, когда он пишет или рассказывает о неудачах, преследовавших его музыкальные опыты, понятна и вполне объяснима. Он видел, он чувствовал несправедливость этого произвольного отбора. Он писал не хуже других, может быть, даже лучше. За время пребывания в Италии он прислушивался с вниманием (если угодно, с профессиональной придирчивостью — ведь он уже был автором ряда композиции) к итальянской музыке и не мог не воздать ей должное. Итальянская музыка ушла далеко по сравнению с французской: она была естественнее, проще, ближе к народной музыке. Жан-Жак Руссо менее всего был копиистом. То был художник, по самому своему внутреннему складу всегда остававшийся оригинальным — в поэзии, в философии, в музыке, в мышлении, в самом восприятии мира. Он не перенял внешних особенностей итальянской школы. Но знакомство с итальянской музыкой не прошло для него бесследно. Оно усилило в его творчестве ту стихийную, озорную, веселую, певучую народную струну, которая всегда была ему свойственна. Он испытывал отвращение к жеманной, искусственной или, напротив, жесткой, патетически торжественной ложно-классической музыке модных, осыпанных милостями монаршего благоволения композиторов. Жан-Жак Руссо не станет одописцем, прислуживающим двору и его клевретам. Он не хотел быть и будуарным певцом, создавать игривые, легкие мотивчики, разгоняющие скуку завсегдатаев нарядных салонов. Перечитайте его «Письма о французской музыке» — не для того, чтобы принять их положения: они спорны и в них есть ряд утверждений, вызывающих и сегодня столь же решительные возражения, как и двести лет назад. Нет, «Письма» эти примечательны с иной стороны: они показывают, с какой принципиальной непримиримостью отстаивает Руссо свои взгляды на музыку39. Вот почему неудачи, пережитые Руссо во всех его музыкальных начинаниях, означали для него нечто большее, чем серию личных проигрышей. В этой незримой, тайной войне — войне всегда в перчатках, без грубых жестов, без грубых слов — проигрывало то направление в музыке, в искусстве, которое он считал единственно правильным или по меньшей мере более передовым, лучшим, чем то, которому рукоплескали ложи и партер королевского театра в Версале. VIIIЗа семь лет, минувших с тех пор, как мы расстались с Жан-Жаком Руссо в 1743 году, его положение в парижском обществе не изменилось. Он был по-прежнему желанным гостем в лучших гостиных Парижа. За Руссо укрепилась репутация оригинала. Он умел замечать и говорить то, что не замечали и не говорили другие. Он знал всегда что-то такое, чего не знали остальные. Он слыл умным человеком. Наконец — это считалось общепризнанным — Руссо был весьма одаренным композитором и поэтом. Он еще не добился признания и полного успеха? Его оперы не идут на сцене? Мало ли что бывает на свете? Музыкальные произведения Руссо охотно исполнялись в закрытых салонах, на подмостках частных театров. А признание — оно придет; не сегодня, так через год, через десять лет или позже. Ведь сколько добивался признания Жан Расин… В мире искусства так бывает… За минувшие семь лет изменился он сам. Следующие одно за другим поражения: на дипломатическом поприще в Венеции, в поисках справедливого решения в конфликте с Монтегю в Париже, в тщетных усилиях поставить «Галантные музы» на сцене Версаля иди Парижа, в неудаче с постановкой «Нарцисса» в итальянском театре, в бесцеремонном пренебрежении его трудом над оперой Вольтера и Рамо — не прошли бесследно, они многому его научили. Жан-Жак Руссо, об этом говорилось раньше, вошел семь лет назад в парижские салоны не наивным мальчиком, зачарованным всем, что открывалось его взору, а человеком, поднявшимся с самого дна, прошедшим трудную школу жизни, начиная с ее самых низших ступеней. Он вошел в эти нарядные великосветские залы с тайным предубеждением, глубоко запрятанным, но непреодолимым, рожденным долгими годами скитаний, с отвращением к богатству, с трудом скрываемым недоверием к этим ослепляющим улыбками и драгоценностями дамам и всегда любезным, небрежно любезным господам. Вначале, когда все это было внове, когда все пробуждало интерес, любопытство вчерашнего бродяги, пешком постигавшего географию страны, у него зарождались какие-то иллюзии: а может быть, эти элегантные, изящно одетые, так остроумно, легко поддерживающие беседу знатные дамы и господа и впрямь добрые и хорошие люди? Может быть, его предубеждение ошибочно? Может быть, этот парижский свет действительно заслуживает полного доверия? Некоторое время он, видимо, колебался, может быть, даже был на распутье: чему верить? в какую сторону идти? В творческой биографии Руссо заслуживает внимания та не объясненная до сих пор пауза, которая наступает после 1741 — 1742 годов. В эти годы были созданы два больших произведения гражданской поэзии: «Послание г-ну Борду» и «Послание г-ну Паризо». А затем наступает перерыв, и длится он не месяц, не два; он тянется годы. Это не пауза в творчестве Руссо вообще; он пишет в эти годы сочинения по вопросам теории музыки, создает музыкальные произведения, весь стихотворный (дважды переработанный) текст оперы «Галантные музы», в 1743 году пишет пьесу «Военнопленные» (которой остается неудовлетворен и которую тщательно прячет от посторонних взоров40). Затем работает над комедией в трех актах, и тоже в стихах, «Смелая затея», о которой сам в «Предуведомлении» писал: «Эта пьеса — из самых банальных». Словом, то были годы напряженной творческой работы. Но при всем многообразии тем и сюжетов, разрабатываемых Руссо, гражданская тематика полностью исключена. Чем это объяснить? Переписка Руссо тех лет также не дает ответа на поставленный вопрос. «…В конце концов много проектов, мало надежд…»41 — писал он в 1745 году в одном из писем к госпоже де Варане. Эти несколько слов передают горечь его чувств, но не более. Вероятнее всего, эту затянувшуюся паузу в разработке тематики, к которой Руссо тяготел всю жизнь, следует объяснять именно теми сомнениями, колебаниями, которые он испытывал в первые годы пребывания в Париже. Руссо приглядывался, прислушивался, наблюдал. Он был в какой-то мере естествоиспытателем, немного ботаником — он не торопился, не спешил. К тому же вначале со всех сторон ему так легко и охотно давали обещания; все были так добры, так щедры на, казалось бы, искренние слова одобрения — как не закружиться непривычной к похвалам голове! Но время шло, и Жан-Жак с его особым пристрастием, можно даже сказать талантом наблюдательности, стал все отчетливее замечать то, что рождало раньше какие-то мимолетные, смутные впечатления. Он заметил, что чарующая улыбка, с которой его встречала госпожа Дюпен и которую он — о наивный провинциал! — считал своим личным завоеванием и относил только к себе одному, — эту улыбку он вскоре заметил, когда она, мадам Дюпен, приветствовала в своем салоне мсье де Бюффона, и престарелого мсье де Сен-Пьера, и даже дам, в особенности тех, которые не пользовались ее расположением. Он начинал постигать истинную цену и слов, —и улыбок, и обещаний. Он давно привык к тому, что если его спрашивали с участливым видом: «Comment allez vous?» (Как вы поживаете?), то единственно возможный ответ мог быть только: «Merci. Et vous mкme?» (Спасибо. А вы?), потому что ни спрашивающего, ни отвечающего это ни на грош не занимало; то была лишь ритуальная формула вежливости — не более того. Все было ложью, обманом. Иллюзии рассеялись. Чем дольше он оставался в этом избранном обществе столицы французского королевства, тем отчетливее осознавал, сколь обоснованны, сколь справедливы были то недоверие и интуитивная вражда, которые он испытывал к этой знати богатства, впервые вступая в парижские салоны. Да, он постепенно постиг, что этот столь блестящий, кажущийся издали столь привлекательным мир изнутри изъеден черным соперничеством честолюбий, завистью, тайной взаимной борьбой, скрытыми подвохами, кознями, обманом. Он знал, что в этом обществе острословов, бравирующем своей показной независимостью, афиширующем свое фрондерство к официальным властям, обществе, щедром на булавочные уколы двору, что в этом собрании самых блестящих умов, хвастающихся смелостью суждений, постоянно тайно оглядываются на незримый двор, прислушиваются ко всем сплетням, исходящим из будуара мадам де Помпадур, соразмеряют силу влияния тех или иных ее клевретов. Это общество «независимых умов» было в действительности сборищем дельцов и карьеристов, прячущих под внешней куртуазностыо и дружелюбной улыбкой холодный расчет, злые тайные умыслы; беспощадность к своим соперникам и конкурентам. Дамы света были под стать своим мужьям и любовникам. Перечитайте письма Сен-Пре из Парижа Жюли: «Хорошеньким женщинам неугодно сердиться, поэтому их ничто и не сердит; они любят посмеяться, а над преступлением нельзя подшутить, поэтому мошенники, подобно всем, — люди порядочные»42. Даже лучшие из дам — самые красивые, самые умные, — и те не свободны от пороков и недостатков своей среды. Руссо долгое время был увлечен очаровательной госпожой Дюпен. Он воздавал должное ее красоте, обаянию, уму. Госпоже Дюпен было посвящено такое четверостишие: Не бойся, разум, замирая, — Не гаснешь ты в ее лучах: Мудрец, при ней тебя теряя, Вновь обретет в ее речах43. О том же неподдельном восхищении госпожой Дюпен и глубоком уважении к ней свидетельствует и переписка Руссо с этой значительной и интересной женщиной44. И все же при всей своей увлеченности Жан-Жак постепенно прозревал. Госпожа Дюпен играла с Жан-Жаком, как кошка с мышкой. Она не шла навстречу его чувствам, но и не хотела его отпускать. То было не только женское кокетство, к этому примешивались и корыстные расчеты. Госпожа Дюпен своим живым, практическим умом оценила способности Жан-Жака и сочла, что он может быть ей полезным. Она сама мечтала о литературной славе, об известности, намеревалась, а может быть, начала писать книгу. Жан-Жак Руссо был бы для нее весьма ценным помощником, чем-то вроде литературного секретаря. Но Руссо, согласившийся на эту роль, при этом всегда замечал, что госпожа Дюпен, так же как и ее пасынок Франкей, выступая в роли его заботливых друзей, отнюдь не стремились способствовать приобретению им некоторой известности в обществе. Что было тому причиной? В «Исповеди» Руссо объяснил это так: «Может быть, оба опасались, как бы не заподозрили, увидев их книги, что они привили мои таланты к своим»45. Так ли это было в действительности или не так, но с настойчивостью разочарованного влюбленного, пристально наблюдающего за женщиной, к которой еще недавно были устремлены все его помыслы, Руссо открывал в ней все новые непривлекательные черты: неискренность, двоедушие, мелкую корыстную расчетливость. Чем дольше и внимательнее он следил за этой умной и красивой дамой, тем больше он замечал в ней такие штрихи, такие черточки, которые день за днем излечивали его от казавшейся ему вначале непреодолимой любви. А ведь госпожа Дюпен — напомним еще раз, ибо к этому обязывает дружественно-почтительный тон к этой даме, сохраненный Руссо в «Исповеди», — госпожа Дюпен была лучшей из женщин «высшего света», с которыми он встречался в Париже. А госпожа де ла Поплиньер? А баронесса де Безанваль? А госпожа д'Эпинэ, которая принесет позже Жан-Жаку столько горестных минут и тягостных переживаний? Может быть, этим неожиданным и потому болезненным и острым разочарованием следует объяснить возникшую в эти годы связь Руссо с молодой — двадцатитрехлетней — белошвейкой из Орлеана Терезой Левассер. Эта женщина, которую Руссо должен был назвать ограниченной и тупой, странным образом оказалась его подругой на всю жизнь. «Вначале я хотел развить ее ум. Напрасные усилия. Ее ум остался таким же, каким его создала природа; образование, культура не приставали к ее уму. Не краснея, я должен признаться, что она так и не смогла научиться правильно читать, хотя и писала прилично». Так что же привлекло в ней Руссо? Ее кротость, ее беззащитность, ее доверчивость. В той же «Исповеди», рассказывая о первой встрече с Терезой Левассер, Руссо признается, что был поражен ее скромностью и более всего «кротким живым взглядом ее глаз — взглядом, которого он никогда в жизни не встречал». Может быть, если бы в ту пору Руссо не переживал внутреннего разлада с парижским светом, разочарования в женщине, недавно еще боготворимой им, если бы он не чувствовал глухой, не высказанной вслух вражды ко всем этим самоуверенным нарядным дамам высшего общества, может быть, он прошел бы мимо скромной провинциальной белошвейки, не обратил бы внимания на ее кроткий взгляд, показавшийся ему таким трогательным и значительным. Тереза Левассер, вероятнее всего, привлекла его внимание прежде всего своим контрастом с этими образованными, острыми на язык дамами из парижских салонов. Он уже был пресыщен этой несмолкаемой светской болтовней, этой искусственной речью, этими злыми пересудами, намеренными сплетнями, опасными намеками, рискованными обмолвками, которыми сыпали как из рога изобилия эти изнеженные ангелоподобные, дамы. Простая, робкая, наивная, глуповато-доверчивая Тереза была так непохожа на этих светских дам, в обществе которых Руссо должен чуть ли не каждый вечер томиться. Впервые за долгие годы он вздохнул свободно. Лион Фейхтвангер в своем известном романе был несправедлив к этой простой женщине, ставшей подругой, а позже и женой Жан-Жака Руссо. Созданная писателем версия об убийстве Руссо, в которой Терезе отводилась роль хотя и косвенной, но соучастницы, остается литературным вымыслом, не подтвержденным известными фактами биографии Руссо. Но зловещая роль, приданная Фейхтвангером Терезе в финале романа, бросает мрачный отсвет и на более ранний период союза Жан-Жака и Терезы. Было бы наивным и неуместным сегодня судить и рядить о достоинствах или недостатках женщины, ставшей подругой Руссо и ушедшей из жизни почти двести лет назад. Во время Великой французской революции Национальный конвент воздал все почести вдове Руссо, и в этом была своя логика: высшее представительное собрание французского народа свидетельствовало свое уважение женщине, которую великий Жан-Жак Руссо выбрал спутницей жизни. Руссо сам с той беспощадной правдивостью, которая присуща «Исповеди», представил Терезу Левассер такой, какой он ее видел. Он рассказал без утайки о ее недостатках, о ее неразвитости, необразованности, неспособности к учению. Но он же написал о ней то, что не писал ни об одной другой женщине: Тереза дала ему счастье! Собственно, этой одной короткой фразой тема Терезы Левассер в жизни Руссо была исчерпана до конца. Можно высказать предположение, что с этой простой женщиной из народа Жан-Жак чувствовал какое-то внутреннее родство. Он пишет о «сходстве… сердец, о соответствии характеров». Наверно, внутреннее родство определялось не только этим. Жан-Жаку было легко с Терезой. Возвращаясь к ней после тягостных для него вечеров в богатых особняках, он словно снимал с себя хомут. Он возвращался в простой, счастливый мир скитальческой юности; он возвращался к милой простой девушке, встречавшей его кротким, доверчивым взглядом. Союз с Терезой Левассер стал для Жан-Жака своего рода отдушиной в этой трудной жизни в Париже. Без этих пауз, без этой разрядки, без этого второго, скрытого от посторонних взоров уединенного мирка с Терезой, где ему дышалось легко, он, быть может, не выдержал бы напряжения тех лет. Союз с Терезой Левассер не был единственным мирным очагом, где он мог отдохнуть от сковывавших его пут светской жизни. У него были друзья, которым со свойственной ему в ту пору доверчивостью он мог открывать душу. Самым близким для него человеком был молодой испанец Игнацио-Эммануил де Альтуна, увлеченный постижением тайн науки. Они спорили почти по всем вопросам, возникавшим в ходе бесед; их мнения почти ни в чем не совпадали, но ни к кому другому из своих парижских друзей Жан-Жак не питал такой симпатии, „такой привязанности, как к Игнацио де Альтуне. У них был даже план поселиться — навеки! — вместе. Но Альтуна уехал — у него была семья — и не вернулся: вскоре после отъезда он умер. Руссо в ту пору дружил и с молодыми людьми, с которыми его сближала идейная общность. Как и он, то были люди, выступавшие кто смелее, кто осторожнее с критикой существующих порядков. Одни выражали ее в беседах достаточно открыто; другие предпочитали излагать свои мысли на трудно понятном для многих мудреном языке философических сочинений, нередко в затемненной или иносказательной форме, чтобы не навлечь на себя преследования властей. Среди этих людей, в какой-то мере единомышленников Руссо, — им всем не очень-то нравился существующий порядок вещей — были Дени Дидро, Кондильяк, его брат аббат Габриэль-Бонно де Мабли, Фонтенель, Мельхиор Грим, Дюкло и другие. Ближе всего Руссо в ту пору сошелся с Дидро: они были почти ровесниками, в их биографиях были некоторые схожие черты. Сын ножовщика из городка Лангра, Дидро был также выходцем из народа. В Париже ему жилось нелегко: он с трудом зарабатывал на пропитание переводами с английского, к тому же он рано женился на бедной дочери белошвейки и расходы еще более возросли. Но он уже приобрел некоторую известность в передовых литературных кругах Парижа, его «Философические письма» произвели большое впечатление. Дидро уже считали, и с должным основанием, одним из выдающихся представителей младшего поколения «просветителей». Руссо с его доверчивой, увлекающейся натурой был в ту пору очень привязан к Дидро, он считал его самым —близким другом. Когда Дидро за не понравившееся властям намеками «Письмо о слепых в назидание зрячим» заключили в Венсенский замок, Руссо воспринял это как личное несчастье. Он написал взволнованное письмо госпоже де Помпадур, умоляя ее изменить участь своего друга; он ходил пешком через весь Париж и его окраины в Венсенский замок, чтобы навещать Дидро, когда ему разрешили свидания. Дидро, насколько можно судить по встречающимся в его литературном наследии упоминаниям о Руссо, относился к своему другу сдержаннее, спокойнее; в его отзывах о Руссо нет и тени той восторженности, которая явственно ощущается у будущего автора «Новой Элоизы». Тем не менее в то время, в 40-х годах, их соединяла еще тесная дружба и общность в главном — в идейных позициях. Руссо дружил в ту пору также с Кондильяком, пребывавшим еще в такой же неизвестности, как и он сам, и испытывавшим частично сходные жизненные затруднения. Кондильяк в те годы сосредоточил свои усилия на завершении труда «Опыт о происхождении человеческих знаний». Эта тема интересовала и Жан-Жака Руссо и могла быть предметом длительных оживленных споров и обмена мнениями. По воскресеньям молодые друзья (Кондильяк был лишь немногим моложе Руссо) обедали вместе, «вскладчину», как сообщает Руссо. Руссо познакомил Кондильяка с Дидро, а тот в свою очередь свел их с Жаном Д'Аламбером. Так сложилось это содружество молодых людей, во многом разных, не похожих друг на друга, но объединенных и возрастной близостью, и, главное, тем, что им всем не нравился окружающий мир, вернее, его политические институты и общественные порядки. Но как сделать этот мир лучше? Как изменить его? У молодых людей не было еще ни сложившихся идей, ни оформленного плана. Первоначально у Руссо возникла мысль, поддержанная Дидро, об издании периодического листка под названием «Зубоскал». Да, у них был еще избыток молодости и готовности смеяться! Почему бы не высмеять пороки и уродливые черты этого мира спесивых ничтожеств? Почему бы не бороться с противником разящим оружием смеха? Дидро рассказал об этом плане Д'Аламберу, но по причинам, оставшимся невыясненными, из этого замысла ничего не получилось. Но зато родилось иное. По идее Дидро и Д'Аламбера было предпринято составление и издание «Энциклопедического словаря». Первоначально план был скромным: что-то вроде перевода известного в ту пору словаря Чемберса, выпуск в свет которого готов был взять на себя книгоиздатель Ле-бретонн. Но в ходе обдумывания проекта издания Дидро и Д'Аламбер — и это было их непреходящей заслугой — замыслили нечто принципиально иное. Они решили издать многотомную «Энциклопедию наук и ремесел» — универсальный свод передовых знаний своего века, издание единое и целостное по своим идейным принципам. Авторами этого грандиозного коллективного издания должны были стать литераторы, во многом различные по своей авторской манере, личным вкусам и пристрастиям, но отвечающие главному требованию: сотрудниками «Энциклопедии» должны были быть противники феодальных порядков и догматов, феодальной идеологии. «Энциклопедия» Д'Аламбера и Дидро стала первым программным выражением нового, передового мировоззрения третьего сословия, идущего на смену изжившему себя, но цепко удерживавшему власть феодально-абсолютистскому строю. В этих толстых, медленно выходивших в свет томах был заключен заряд огромной революционной силы. То был самый действенный, самый эффективный обстрел идеологических позиций старого мира. «Энциклопедия» XVIII века сыграла еще одну важную роль. Она стала первой широкой идейной платформой, объединившей, пусть на время, все направления, все оттенки антифеодальной, просветительской мысли. «Энциклопедия» на какой-то период способствовала созданию, говоря современной терминологией, единого фронта всех представителей просветительской мысли против феодализма, его институтов, его установлений, его морали и догм. В идеологической подготовке Великой французской буржуазной революции роль «Энциклопедии» была огромной. Д'Аламбер и Дидро были главными организаторами и редакторами «Энциклопедии». Естественно, они предложили участвовать в этом издании и Жан-Жаку Руссо, своему другу и единомышленнику. Руссо предложили в «Энциклопедии» отдел музыки. Такое предложение было вполне обоснованным и понятным. Руссо в ту пору был известен (и то в сравнительно узкой парижской среде) только как музыкант, если угодно, даже как теоретик музыки. Он и сам ни на что иное тогда не претендовал и охотно написал для этого издания ряд статей по общим и частным вопросам музыки. Однако его участие в «Энциклопедии» имело и более общее, принципиальное значение. Приняв участие в «Энциклопедии», Жан-Жак Руссо как бы включался в ту цепь стрелков, которые вели прицельный огонь по боевым позициям враждебного старого мира. Он тоже стал одним из «энциклопедистов», как называли участников этого храброго боевого отряда, смело завязавшего бой с силами старого мира. Не подлежит сомнению, что участие в «Энциклопедии», дружба с Дидро, Кондильяком, Д'Аламбером, передовыми людьми своего времени оказали определенное влияние на созревание, на «кристаллизацию», как говорил по другому поводу Стендаль, идейных воззрений Руссо. Жан-Жак Руссо прошел в 40-х годах через трудную школу разочарований; он на личном опыте общения с парижским светом познал то, о чем раньше мог только догадываться. Из сказанного ранее видно, что то не было разочарование в человеческом роде вообще. Его критика этих лет имеет резко очерченную направленность: личные наблюдения, собственный жизненный опыт убедили его в том, что этот замкнутый, недоступный посторонним мир богатых и знатных, в который он вошел, еще хуже, чем он предполагал раньше, когда видел его издалека, извне. В «Исповеди» Руссо рассказал, что он упорно отказывался от многократных приглашений посетить салон барона Гольбаха. Посредником был Дидро; у Гольбаха встречались многие их общие друзья. Но Жан-Жак не мог преодолеть испытываемого им отвращения к дому барона. Однажды Гольбах спросил его прямо о причине постоянных отказов. «Вы слишком богаты», — ответил Руссо. И это была правда. Отвращение к богатству за годы пребывания в Париже у Жан-Жака не убавилось, не притупилось, а, напротив, возросло и обострилось. Во второй половине 40-х годов в творчестве Руссо вновь начинают звучать мотивы гражданственности. В, пространном лирико-философском стихотворении «Аллея Сильвии» (1747 год) обличение богатства, столь характерное для ранних произведений Руссо, выступает в более общей, программно-декларативной форме: Тебе, презренный смертный, горе, Коль ты душой погряз в позоре И жаждой золота объят! Страдай же мукою жестокой От скверны, что в себе глубоко Твои сокровища таят46. Мысль о том, что «сокровища», «золото» — это скверна и что жажда золота позорна, так отчетливо сформулированная в «Аллее Сильвии», останется идеей, которой Русса будет верен всю жизнь. В этом стихотворении Руссо высказывает и другую мысль, быть может не до конца осознанную, но присущую ему и раньше: Ведь мудрому немного надо: И скудным благам сердце радо, — Они желанье утолят47. Эти три строки, зная все последующие философ-ско-политические трактаты Руссо, можно было бы принять за декларирование принципа добродетельности бедности, за эмбриональную форму идей эгалитаризма. Можно было бы найти в них и другие мысли. Но лучше остаться на почве строгих фактов. Эта идея, выраженная в трех строках «Аллеи Сильвии», заслуживает внимания. Ничего более добавлять не надо. Двумя годами позже, в «Послании господину де л'Этан, викарию Маркусси», которое обычно датируют 1749 годом, Руссо дает уже развернутую критику всего парижского света. И. Е. Верцман полагал, что «Послание господину де л'Этан» «представляет в сущности настоящую сатиру»48. Это утверждение спорно; «.Послание» — не лучшее из художественных творений Руссо — не поднимается, на мой взгляд, до уровня сатиры, да и сам поэт (как оно том и говорил) такой задачи перед собой не ставил. Но нет смысла спорить о наименовании жанра произведения, важнее его существо. «Послание господину де л'Этан» — это гневное обличение Парижа; автору не терпится свести счеты с городом, вобравшим в себя все пороки, все недостатки, все ущербные черты современного общества. С начальных строк пространного стихотворения Руссо декларирует свое отвращение к Парижу: Бежать от страшного соседства, Которым нас дарит Париж. И далее раскрывает его пороки: Париж — надменности обитель, Где подпадает каждый житель Под власть мошенников таких, Что Франция боится их… Это противопоставление Франции Парижу весьма характерно для мышления Руссо той поры. Сама Франция, страна (под этими понятиями подразумевается народ) прекрасны, добродетельны; они чужды порокам и преступлениям, присущим столице. Зато в Париже все плохо, все вызывает негодование автора. Там честность — «лишь предмет издевки», там «шарлатанские уловки», «высокомерье, наглый тон»; там подавляют и преследуют истинные таланты, «там шавке суждено порою политиком известным стать»… Париж, где паразит презренный Продаст научной мысли цвет У Фрип, Аспазий — за обед! Париж! Несчастлив, кто над Ссной Жить осужден… Спасаясь бегством из Парижа, устремляясь к своему доброму другу, в «любезный сердцу дом», автор надеется, что здесь он и найдет истинное успокоение: «…мир обретем, давно знакомый, селян и домочадцев круг». Здесь вторично повторяется то же противопоставление: порочному, хищническому, беспощадному и ничтожному Парижу противостоит в «лесах и долах» милый дом, милый круг селян и домочадцев. В сущности это та же идея, которая была уже сформулирована в «Аллеях Сильвии», но в первый раз, еще как бы мельком, в зародышевой форме; в «Послании господину де л'Этан» она уже звучит во весь голос. Идея, противопоставляющая ущербному Парижу идеальный (и, добавим, идеализированный) мир «селян и домочадцев», становится с того времени одним из краеугольных камней всей системы общественно-политических взглядов Руссо. В стихотворении автор далее обращается к хозяину с просьбой: Чтоб внял моленьям нашим слезным И вход закрыл гостям несносным: Молчальникам, говорунам, Зловредным сплетникам, врунам, — Всем проходимцам без изъятья, Глупцам из той парижской братьи Неутомимых остряков, Что для богатых дураков Открыли бреднями торговлю. Это только начало. Этот прием: обращенную к хозяину дома просьбу не отворять дверей пришельцам из Парижа — автор повторяет на протяжении всей второй половины стихотворения, насчитывающей около сотни строк. Эта часть «Послания» по существу перечислительная; автор озабочен не столько художественным изображением отрицательных персонажей Парижа, сколько желанием представить эту галерею отвратительных образов возможно более полной, — никого не забывая, никосо не пропустить. В этом перечислительном списке (иначе его не назовешь) как бы чередуются и этически, морально отвратительные типы, и социально неприемлемые представители столицы. Он просит хозяина не открывать дверей льстецам, «чей фимиам для сердца яд», не пускать безвкусных щеголей, дворян, кичащихся своими предками, столь же ничтожными, как они сами, визгливых женщин, «ханжеи-ворчунии», чернящих всех, клевещущих на всех. Не знать ни крезов, ни каналий, Особенно же тех ракалий, Что корчат из себя вельмож, Бессовестных и наглых рож, Гогочущих над братьей серой, Над добродетелью и верой, Умеющих хватать, сдирать И не давать, а только брать. Я позволил себе привести этот отрывок из стихотворения, чтобы показать, что и здесь, как и в первом, до-парижском «Послании г-ну Борду», Руссо вновь клянет крезов, т. е. богачей. Но если в «Послании г-ну Борду» 1741 года поэт лишь отмежевывался от креза, отвергал его как олицетворение богатства, то в 1747 году в «Послании господину де л'Этан» критика богачей гораздо определеннее, конкретнее и злее. Нет возможности и, вероятно, необходимости приводить иные выдержки из поэтических опытов Руссо тех лет. Их общая направленность, как мне думается, вполне очевидна. Молодого поэта воодушевляют мотивы гражданственности. Но сказать только это недостаточно. Его поэзия и по своему содержанию, и по своему настрою, по своему тону обличительна и наступательна. Не скрою, меня удивляет до сих пор, почему исследователи литературного наследия Руссо, исследователи серьезные, значения трудов которых я отнюдь не хочу умалить, прошли мимо этих ранних поэтических произведений молодого Руссо. Ведь именно в этих посланиях к Борду, к Паризо — в этих первых литературных памятниках творчества Жан-Жака и раскрываются его идейные взгляды, если угодно, истоки его последующей идейной эволюции. Верно то, конечно, что в ту пору Руссо еще не философ, не социальный мыслитель, тем более не политический писатель. Но он уже на пути к этому; процесс его становления как социального мыслителя и писателя уже начался. Разве в «Исповеди» он не рассказал о том, что еще в 30-х годах, в Шамбери, в доме госпожи де Варане, в его голове уже бродили еще не ясные, не отчетливые литературные и философские идеи и что беседы с господином де Конзье способствовали их формированию? Разве гражданственные, обличительные стихи допарижского периода не свидетельствуют о том же? Понятно, здесь были бы неуместны крайности. Не следует забывать: сам Руссо еще полон робости и сомнений: он и как поэт еще никем не признан; в собственных глазах он только ищущий музыкант. И все-таки взгляды молодого Руссо допарижского периода в чем-то главном уже в значительной мере определились. Наедине с самим собой, размышляя вслух стихотворными строками, он уже ясно очерчивает стан врагов и стан друзей. И на языке поэзии он вступает в борьбу с могущественными властителями того времени и полон решимости вести ее до конца, не идя на уступки, не вступая в соглашения с противниками. Можно ли не придавать значения этим литературным памятникам раннего творчества Руссо?! Исследователь не вправе их игнорировать, ибо без них, без этих ранних поэтических опытов, останутся непонятными ни «мгновенное озарение», настигшее Руссо в июле 1749 года, ни весь процесс идейного созревания, подготовивший это «озарение», если оно только было в действительности, а не показалось писателю семнадцать лет спустя. Эти гражданственные стихи весьма важны и для того, чтобы понять строй мыслей, чувств Руссо, когда он впервые переступил порог особняка Дюпенов в Париже, а затем стал его завсегдатаем. Конечно, не следует изображать все упрощенно, прямолинейно; это никогда не бывает полезным. Исследователи не располагают письмами Руссо тех лет, раскрывающими его внутренний", духовный мир. Но у них есть произведения предшествующего и последующего периодов, и по этим неполным данным, прибегая к необходимой в определенных случаях дивина-ции — отгадыванию, по этим косвенным признакам исследователь должен суметь восстановить, реконструировать неизвестное или известное лишь частично. Так вот, Руссо, оказавшись впервые в великолепном особняке госпожи Дюпен, в обществе самых знаменитых людей Франции, должен был ощущать прежде всего робость, смущение, неловкость. Бедный клерк из маленького поселка глухой провинциальной Савойи, неудачливый музыкант, вчерашний бродяга, человек, не имевший ни кола ни двора, — он должен был, естественно, испытывать смутные, противоречивые чувства, приглядываясь к этому великолепию, к этому яркому, парадному миру, которого он никогда не видел. Конечно, вначале он только приглядывался; все возбуждало его любопытство, интерес. Он старался отмалчиваться, отвечал коротко, односложно; он слушал с жадностью, со вниманием, что говорили другие. Он приехал в Париж с твердой, устойчивой враждою и недоверием к богачам, к вельможам, к крезам. Но вот теперь он оказался в доме богатых, очень богатых людей. Их постоянными гостями были вельможи — министры, высшие сановники или самые знаменитые, уже прославленные во всей Европе литераторы и ученые. До сих пор крезы — богачи, вельможи — были для него отвлеченными понятиями, собирательными именами. Он никогда не видел их близко, тем более никого из них не мог знать лично; лишь изредка, сторонясь на обочину дороги, он глотал пыль, поднятую промчавшимся мимо него великолепным экипажем. Может быть, он ошибался? Может быть, в действительной жизни все иначе? Ведь люди, с которыми он встречался в доме Дюпенов или у маркизы де Бройль, были, внешне по крайней мере, приятные, обходительные, любезные господа. Может быть, эти иллюзии или сомнения, колебания длились несколько недель? Может быть, даже месяцев? Но нельзя забывать: то был человек, пришедший с самого дна жизни, с предубеждением, с недоверием к этому праздничному, нарядному миру богатых и знаменитых. И у него был тонкий слух и зоркий взгляд и быстрая, мужицкая, как сказал бы Лев Толстой, смекалка. Человек из народа, он был, конечно, с хитринкой, он помалкивал до поры до времени, он посматривал по сторонам; он все видел, все слышал; ничто не оставалось для него незамеченным. Пройдет время, и постепенно, день за днем, может быть даже медленнее, чем можно было ожидать, он во всем разберется. «С тайным ужасом вступаю я в обширную пустыню, называемую светом… А ведь встречают меня весьма радушно, по-дружески, предупредительно, принимают, расточая знаки внимания… Поначалу, попав сюда, приходишь в восхищение от мудрости и ума, которые черпаешь в беседах не только ученых и сочинителей, но людей всех состояний и даже женщин: тон беседы плавен и естествен; в нем нет ни тяжеловесности, ни фривольности; она отличается ученостью, но не педантична, весела, но не шумна, учтива, но не жеманна, галантна, но не пошла, шутлива, но не двусмысленна. Это не диссертации кг не эпиграммы; здесь рассуждают без особых доказательств, здесь шутят, не играя словами; здесь искусно сочетают остроумие с серьезностью, глубокомысленные изречения с искрометной шуткой, едкие насмешки, тонкую лесть с высоконравственными идеями. Говорят здесь обо всем, предоставляя всякому случай что-нибудь сказать…»49 Это выдержки из письма к Жюли молодого швейцарца, прибывшего в Париж. За этим письмом последует второе, третье. Приезжий делится своими впечатлениями; чем больше он вращается в столичном обществе, тем яснее ему становится, как многообразен свет и как трудно его изучить. В этом новом для него обществе иностранец, не обладающий ни громким именем, ни положением, должен держать себя так, чтобы суметь понравиться. «Я стараюсь, насколько это возможно, быть учтивым без двоедушия, услужливым без низкопоклонства…» Человек сообразительный и наблюдательный, он постиг без особых усилий это искусство нравиться, и теперь от него, иностранца, больше ничего не требуется, он избавлен от участия в кознях и распрях; и «если он не высказывает каким-нибудь женщинам невнимания или, напротив, особого предпочтения, сохраняет тайну того круга, где он принят, в одном доме не высмеивает другой, избегает доверительных бесед, не вздорит, повсюду держится с достоинством, — он может спокойно наблюдать свет, сохранять свои нравственные устои, честь…». И вот он поднимается все выше по ступеням тайной иерархии, существующей в столице королевства. «Итак, меня стали принимать в не столь многочисленном, но зато в избранном обществе… Ныне я посвящен в более сокровенные тайны. Я присутствую на званых вечерах — в домах, где двери закрыты для непрошеного гостя…» Здесь, в узком кругу, и женщины ведут себя менее осмотрительно, и важные господа злословят острее и язвительнее; здесь никто не сердится, не негодует — все высмеивают и вышучивают. Приезжий молодой человек — ко всем внимательный, со всеми любезный — постепенно постигает этот особый замысловатый язык, которым, «якобы стремясь затемнить смысл насмешки, делают ее еще язвительнее». Он начинает понимать, что в этом избранном обществе «тщательно оттачивают кинжал под тем предлогом, что это уменьшает боль, в действительности же дабы нанести рану поглубже». Он начинает постигать тайны этого внешне столь привлекательного мира. Это выдержки писем Руссо из Парижа? — спросит недоумевающий читатель. Нет, конечно. Такие письма неизвестны науке. Но все приведенные отрывки из писем принадлежат перу Жан-Жака Руссо. Это письма знаменитого героя «Новой Элоизы» Сен-Пре из Парижа к его возлюбленной Жюли д'Этанж50. Помилуйте! — воскликнет иной раздосадованный читатель. — Как же можно сопоставлять Жан-Жака Руссо с героем его собственного произведения? Если подобные сопоставления имеют вообще какой-то смысл, то в наибольшей мере они оправданы именно в данном случае. Все рассказанное ранее о молодом Руссо, надо надеяться, полностью исключает всякую допустимость числить его идейным предшественником растиньяков. И если искать для Руссо 40-х годов какого-то сопоставления с известными литературными героями, ставшими именами нарицательными, то, вероятно, правильнее всего было бы сближение его со знаменитым литературным героем XVIII века, любимым детищем писателя — с Сен-Пре из «Новой Элоизы». Более того. Как о том рассказал сам Руссо в «Исповеди», как это справедливо отмечали исследователи его творчества, «Новая Элоиза» — роман в значительной мере автобиографический. Руссо был, конечно, писателем с выдумкой; он умел сочинять, придумывать, фантазировать; без этого он не стал бы основоположником сентиментализма в литературе. Вместе с тем — и это нетрудно подтвердить анализом его произведений — благодаря своей цепкой памяти он был поразительно точен, почти педантичен в воспроизведении подробностей, характерных деталей изображаемых им сюжетов, будь то природа или беседа собравшихся за столом гостей. Вот пример. H. M. Карамзин, посетивший в 1789 году Швейцарию, побывав в Кларане и других местах, описанных в «Новой Элоизе», был поражен тем, насколько достоверно воспроизвел Руссо в романе природу, приметы лесистой местности, где разыгрывалась трогательная история любви Сен-Пре и Жюли51. Конечно, должно быть принято во внимание, что «Новая Элоиза» создавалась писателем в 1756-1758 годах и отпечаток минувших двенадцати — пятнадцати лет не мог не оставить следа на картине жизни парижского света, в который вступил приезжий молодой человек из Швейцарии. Было бы, конечно, неправильным принимать изображаемое в романе за протокольно точную запись поведения Жан-Жака Руссо в Париже в первой половине 40-х годов. Но при всех сделанных оговорках можно ли пренебречь этим литературным памятником более позднего времени для понимания места и роли Руссо в парижском свете сороковых годов? Ведь устами Сен-Пре говорит сам Руссо. И, обращаясь к письмам литературного героя, созданного писателем пятнадцать лет спустя, мы лучше понимаем идейные позиции молодого Руссо, начинающего, безвестного музыканта, так неожиданно легко завоевавшего признание и симпатии парижских салонов 1742 года. Жан-Жак Руссо конца 40-х годов был уже мало похож на того наивного, полного надежд и иллюзий молодого человека, который совсем недавно робко и неуверенно переступил порог салона госпожи Дюпен. Отрезвляющий опыт общения с элитой парижского света научил его многому. К 1747 —1749 годам Руссо пришел уже к осознанно-критической оценке современного ему общества. В его идейном развитии был пройден важный этап. Он уже подошел вплотную к тем идеям, которые — отнюдь не как мгновенное «озарение», а как закономерный итог предшествующего пути — были сформулированы им в трактатах о влиянии наук и искусств и о происхождении неравенства, принесших их автору громкую известность. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх | ||||
|