|
||||
|
ЭПИЛОГ ПЕРВЫЙНе сбылось — сбылось ЭПИЛОГ ВТОРОЙ 14 июля 1889 года ЭПИЛОГ ТРЕТИЙ 14 июля 1939 года ЭПИЛОГ ЧЕТВЕРТЫЙ 14 июля 1989 года 14 июляЧерез полвека1830-е годы: сорок, а затем пятьдесят лет со времени Великой революции. Все меньше и меньше прямых участников, свидетелей. Немногие из тех, кто пережил все бури и потрясения, с изумлением взирают на новую Францию и Европу и часто повторяют, что не этого они хотели в 1789-м и 1793-м… В царском дворце в Петербурге все переносят с места на место мраморную гудоновскую статую Вольтера — чтобы Николай I не наткнулся на “нелюбезного героя”; но поскольку царь привык за всем следить и никому не доверяет, то в своих “инспекционных” прогулках по бесконечным комнатам и галереям дворца все время натыкается на старого мыслителя. Однажды приходит в такую ярость от насмешливой улыбки Вольтера, что приказывает “истребить эту обезьяну”, и тогда статую сослали: сначала в подвалы соседнего дворца, затем — в Императорскую Публичную библиотеку. Но не таков был “фернейский злой крикун”, чтобы испугаться очередного гонителя: в 1887 году он все-таки вернулся во дворец (то есть Эрмитаж), где находится и поныне; также возвратились и другие вольтеровские реликвии, например модель фернейского замка, сосланная по личному распоряжению Николая в Институт корпуса инженеров путей сообщения… Никак не удавалось отменить Вольтера, забыть 1789-й. Когда же ударил 1830-й — опять революция во Франции, революции в Италии, Бельгии, Польше, — тогда тысячи людей, участвуя в этом новом акте великого исторического спектакля, с особым интересом принялись припоминать предыдущие сцены, пролог. Наступило время по-настоящему сравнить век нынешний и век минувший. То, над чем размышляли Бальзак и Стендаль во Франции, Гегель и Гейне в Германии, Байрон и Вальтер Скотт в Англии, стало предметом пушкинского вдохновения. “Пиковая дама”, задуманная в конце 1820-х, завершена осенью 1833-го. С помощью Томского и его 80-летней бабушки Пушкин переносит читателей в давний, предреволюционный Париж.
“Лет шестьдесят…” Это число встречается в “Пиковой даме” не раз. “Лет шестьдесят назад, — думает Германн после гибели графини, — в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l'oiseau royal{33}, прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться”. Шестьдесят лет. Немалая, но все же еще достижимая дистанция — время от внуков до дедов; для нас, сегодняшних, это 1920-е годы, для Пушкина — 1770-е. Эпоха до Великой французской революции и наполеоновских войн. Заметим также, что 1770-е годы — это время Пугачева, а рассказ о молодости графини — как бы “изнанка” пугачевской истории (которую в это же время Пушкин пишет в Болдине, там же, где и повесть). Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (хорошо знающим, что произошло затем) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце двадцатого столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно воспринять Пушкина так, как это было свойственно его современникам. Ученые проштудировали все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширяло “чувство истории”, но все же не сделало этих специалистов людьми пушкинской поры… Но вот перед нами задача — уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись первым читателям “Пиковой дамы”, российским образованным людям 1830-х годов, когда при них произносилось: шестьдесят лет назад, Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон… В пушкинской повести “Арап Петра Великого” между прочим находим:
Поразмыслив и поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны, “Пиковой дамы”, шестьдесят лет спустя ассоциировалась для многих с карамзинскими “Письмами русского путешественника” — одной из самых популярных, “хрестоматийных” в ту пору книг. Как не вспомнить уже процитированные во второй части нашего повествования суждения аббата Н. о том, что“французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во времена Людовика XIV веселились”, что “Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность… превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков”. В “Пиковой даме” молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже “молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство грации, искусство нравиться”, и было совершенно непонятно — “к чему бы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над ними гром Революции”. Продолжим же чтение того места из первой главы пушкинской повести, где бабушка проигралась и приказывает дедушке заплатить.
Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и “бунтующий дедушка” — это как бы легкая пародия на бунт (Пугачевское восстание!), который зрел в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть “разница между принцем и каретником”, но ведь все знают, что лет через двадцать парижские каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но именно его сын, Филипп, которого мы уже упоминали, будет именоваться “господином Эгалите”, проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте, внук же бабушкиного партнера и сын “гражданина Эгалите”, Луи Филипп, как раз в 1830 году (за три года до написания “Пиковой дамы”!) взойдет на французский престол. Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору — едва ли не тривиальны… Шестьдесят лет спустя…Пройдет немного времени, и сойдут со сцены люди вроде московского генерал-губернатора Дмитрия Голицына, который (по словам Вяземского)“видит во французских делах (1830) второе представление революции (1789). Смотрит он задними глазами… Он все еще упоминает о нынешнем как об XVIII веке…” (Любопытно, что Д. Голицын был сыном Натальи Голицыной, в которой находили прототип “Пиковой дамы”; мы уже упоминали об этом семействе, когда речь шла о выезде русских из революционного Парижа.) В повести Пушкина — там, где Германн идет в спальню престарелой графини, — его снова окружают “призраки” 1770–1780-х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен “в печальной симметрии”, портреты работы старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ старой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно “ведет партию” против Германна и за графиню. Старуха, за которой подсматривает Германн, “в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна”; молодой инженер, требующий секрета трех карт, постепенно утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он “окаменел”. Между тем графиня вызывает все большее сострадание; перед гибелью она пытается урезонить пришельца:
Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет некоему Чаплицкому, по-видимому, повинуясь живому чувству (оттого и смутилась). Мир феодальный, согласимся, на этих страницах выглядит значительно привлекательнее буржуазного; а разве Пушкин не вздыхает, не жалеет невозвратимую веселую старину, разве не хотел бы вернуться “лет на шестьдесят назад”? Да, да… и, конечно же, нет! Разумеется, поэт мыслит исторически, отлично понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и что явилось возмездием… Но каков же новый, торопливый, суетящийся мир инженера Германна? За три года до окончания “Пиковой дамы” важнейшие ее идеи были уже “отрепетированы” в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, возможно, не подозревал, что и там уже зарождается будущая повесть! Престарелый князь Юсупов, герой стихотворения “К вельможе” (тот самый, что обедал с Екатериной в день “девятого термидора”), “лет шестьдесят назад” видел те же салоны и балы, что графиня Томская: …увидел ты Версаль. Королева Мария-Антуанетта — “Армида”, которой осенним днем 1793 года идти на эшафот. Затем вельможа — свидетель великих событий, переменивших историю Европы: Все изменилося. Ты видел вихорь бури, Великая французская революция, затем — Наполеон… Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий Ему ясно, что “преобразился мир при громах новой славы”, но это преображение породило новый человеческий тип. Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I:
К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать, — “разучился веселиться”, ибо, кажется, никогда этого не умел… Свидетелями быв вчерашнего паденья, “Им некогда шутить” — “этим не шутят!”: в мире Германна все больше торопятся “с расходом свесть приход”; скучная, жадная, “страшная” (карамзинское слово) карточная игра; и рядом — предчувствие нового грядущего взрыва, который будет не слабее французского; взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил “Версаль и Трианон”. Впрочем, еще не известно, скоро ли будущий катаклизм, а пока что приближаются, наступают Германны… Им некогда шутить, обедать у Темиры, Вместо Байрона легко подставить другое имя: тем более что Байрона уж шесть лет как нет на свете, а при жизни он не мог пожаловаться на недостаток славы. “Звук лиры Пушкина…”: для спешащих, смолоду усталых Германнов куда более приятны, “развлекательны” звуки более поверхностной, коммерческой, легкомысленной прозы и тому подобного. Разумеется, не вся молодежь — Германны, есть и Герцены, но Пушкин их еще почти не различает; сейчас он говорит о первых… Время переламывается. Павел Вяземский, сын пушкинского друга и карамзинского родственника Петра Вяземского, заметит:
Великий писатель понимает, что живет на стыке эпох: одна — продолжение Великой французской революции, другая — предвосхищение новых величайших потрясений. Своим феноменальным историко-художественным чутьем Пушкин старается угадать ход времени; именно в 1830-е как никогда много пишет, размышляет о Вольтере, начинает набрасывать историю французской революции; не принимая простого оправдания крови, отбрасывает, однако, с пренебрежением, например, книгу Рабо-Сент-Этьена, где в возвышенной, декламационной манере отрицается насилие.“Рабо-Сент-Этьен дрянь”, — замечает Пушкин Вяземскому; в другой раз записывает:
Не сбылось — сбылосьОгромная драма… Великий художник Пушкин понимает другого великого художника — Историю; он мечтает съездить, посмотреть, вдохнуть парижский воздух, увидеть ту Францию, ту революцию, которую не отыскать ни в каких книгах, ни в каких мемуарах. Не сбылось… Поэтическая фантазия Пушкина вихрем охватывала Францию, Испанию, Италию, Африку, Америку, Восток; у него была, как выразился один из друзей,“тоска по чужбине”; однако сначала царский надзор, а затем невыносимые финансовые обстоятельства так и не позволили выехать за пределы России. 19 октября 1836 года, в письме к Чаадаеву, Пушкин в последний раз “примеряет” французскую революцию к российской истории:
Пушкинские сравнения парадоксальны и глубокомысленны: поэт хочет сказать, что в России коренные, революционные перемены производятся преимущественно сверху, ибо “правительство все еще единственный европеец”: то, что в Париже было сломано и взорвано “снизу”, народом, “третьим сословием”, в Петербурге и Москве в немалой степени шло “из дворца” — указом, окриком, кнутом, казнями. Так сложилась исторически судьба России — при слабости, неразвитости ее буржуазии, “третьего сословия”, и огромной роли государственной власти. Пушкин, однако, хорошо понимает, что дом, строящийся “сверху”, не устоит без фундамента: ломку старых устоев надо упрочить, закрепить; преобладание приказа, принуждения над спокойным, органическим развитием и позволяет поэту даже Александра I назвать “якобинцем” (имеются в виду смелые преобразовательные планы, формировавшиеся у трона в первые годы правления этого царя, а также зверские эксперименты по насильственному “осчастливливанию” народа — такие, как военные поселения и проч.). Пушкинские сравнения, легко заметить, охватывают и прошлое страны — и далекое будущее: ведь и полтора века спустя, в наши дни, при совершенно изменившихся социально-политических условиях, не вызывает сомнений особая роль высшей власти, возможности именно “революции сверху”, производимой “единственным европейцем в России”… Пророческое письмо Пушкина к Чаадаеву было написано за три с небольшим месяца до гибели поэта. В каком-то смысле можно даже сказать, что судьбы французской революции повлияли на развитие этой трагедии; француз Дантес из семьи роялистов вряд ли отправился бы за тридевять земель в Россию, если б не июльская революция 1830 года, оборвавшая его карьеру… Не увидел Пушкин Парижа. Ближайший друг поэта князь Петр Вяземский полагал, что и ему побывать на Сене не суждено. Когда Александр Тургенев отправлялся в Англию, Вяземский заметил:
Однако — сбылось. Пройдет год после смерти Пушкина; на пороге — 50-летие штурма Бастилии, но еще запрещено в России подробно и откровенно писать о той давней революции; еще царь сердится на Вольтера, а цензура и теперь и много лет спустя будет запрещать многие сочинения Дидро; да и к тем, кто едет в Париж, еще присматриваются с подозрением, опасением, чтобы не ввезли на родину “якобинского шума”… Но Вяземский все же едет в Париж, постоянно вспо миная погибшего гениального друга; а также другого близкого человека, Карамзина, который с таким же волнением приближался к революционной столице 48 лет назад. В остроумных впечатлениях Вяземского нечто вроде итога, эпилога полувековой любви и горечи, притяжения и отталкивания, мучений и размышлений, связывающих страну будущей революции с революцией прошлой. 19 (31) августа 1838 года 46-летний князь восклицает:
Затем следуют подробности:
В письмах Вяземского — калейдоскоп имен, в том числе очень и очень знаменитых:
Разумеется, на каждом шагу сравнения, большей частью иронические, этой цивилизации и российской:
Вяземский, уже немолодой, усталый, куда менее левый, чем лет двадцать назад, затем несколько раз жалуется на определенное разочарование: мы уже говорили (в связи с поездкой во Францию Фонвизина), что, пожалуй, это характерная черта для многих мыслящих русских, которые дома составили одно впечатление о Париже, большей частью идеализированное, необыкновенное, и несколько пали духом, столкнувшись с французской повседневностью. Вяземский понимает, что “после революции, после Наполеона Франции нельзя возвратиться к тому же и сознаться, что она попусту проливала кровь свою, бесилась и страдала четверть века”; понимает — и притом предсказывает, что великие битвы еще не окончены:
Острый русский мыслитель подводит итоги революционного полувека во Франции; любопытно, что именно в год первого крупного юбилея революции, 1839-й, маркиз де Кюстин, ярый поборник абсолютизма и старой системы, отправился в Россию, чтобы отыскать там идеалы, которых не находил во Франции. Познакомившись, однако, с жестоким беззаконием николаевского режима, с народом, значительно более угнетенным и несчастным, чем французский, Кюстин, как известно, написал страшную книгу “Россия в 1839 году”; краски этого сочинения были слишком черны; автор почти не заметил просвещенной, мыслящей, внутренне свободной дворянской интеллигенции; однако то, что он увидел, оказалось достаточным противоядием, и маркиз вернулся во Францию куда более подобревшим к плодам французской революции, к тем победам, которые народ Франции все-таки обрел. Так оканчивались первые полвека, первый эпилог. Но не последний… Примечания:3 Остаток наших дней (фр.). 32 Московская Венера (фр.). 33 Журавль (фр.). |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх | ||||
|