|
||||
|
Ссылки[1] См.: Bakhurst David. Consciousness and Revolution in Soviet Philosophy. From the Bolsheviks to Evald Ilyenkov. Cambridge University Press, 1991 [2] См.: Evert van der Zweerde. Soviet Philosophy – the Ideology and the Handmaid. A Historical and Critical Analysis of Soviet Philosophy, with a Case-Study into Soviet History of Philosophy. Nijmegen, 1994. p. 91. [3] Маяцкий М. Там и Тогда. Послесловие переводчика. – Гуссерль Э. Начало геометрии. Введение Жака Деррида. М., 1996, С.250. [4] Современная буржуазная философия. М., 1978, С. 275. [5] См.: Маяцкий М. Там и Тогда. Послесловие переводчика. – Гуссерль Э. Начало геометрии. Введение Жака Деррида. М., 1996. С. 251. [6] Потемкин А.В. Метафилософские диатрибы на берегах Кизитеринки. Ростов-на-Дону, 2003, С. 117. [7] См.: там же, С. 572. [8] Цит. по: там же, С. 189. [9] Там же, С. 189-190. [10] Гегель Г.В.Ф. Наука логики в 3 т. М., 1970, Т.1, С. 75. [11] См.: Потемкин А.В. Метафилософские диатрибы на берегах Кизитеринки. Ростов-на-Дону, 2003, С. 191. [12] См.: Порус В.Н. Феномен «Советской философии» / Высшее образование в России, 2006, № 11, С. 161. [13] Evert van der Zweerde. Soviet Philosophy – the Ideology and the Handmaid. A Historical and Critical Analysis of Soviet Philosophy, with a Case-Study into Soviet History of Philosophy. Nijmegen, 1994 [14] См.: Спиркин А.Г. Основы философии, М., Политиздат, 1988. [15] Evert van der Zweerde. Soviet Philosophy – the Ideology and the Handmaid. A Historical and Critical Analysis of Soviet Philosophy, with a Case-Study into Soviet History of Philosophy. Nijmegen, 1994, p. 139. [16] Жданов Ю.А. Взгляд в прошлое. Ростов-на-Дону, 2004, С. 421. [17] Потемкин А.В. Метафилософские диатрибы на берегах Кизитеринки. Ростов-на-Дону, 2003, С. 43. [18] Кизитеринка – один из притоков реки Дон в районе города Ростов-на-Дону. [19] Потемкин А.В. Метафилософские диатрибы на берегах Кизитеринки. Ростов-на-Дону, 2003, С. 572. [20] Там же, С. 572- 573. [21] См.: там же, С. 52. [22] Межуев В.М. Идея культуры. М., 2006, С. 148-149. [23] См.: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 52, С. 393. [24] Там же, С. 159. [25] Введение в философию в 2 ч. М., 1989, Часть 1, С. 261. [26] Там же. [27] Деборин А. Введение в философию диалектическогог материализма, М., 1916, 1922, 1924, 1925, С. 331. [28] См.: Деборин А. Диалектика и естествознание. М.-Л., 1929, С. 9. [29] Там же, С. 3-4. [30] Там же, С. 6. [31] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 525. [32] Там же, С. 14. [33] Деборин А. Диалектика и естествознание. М.-Л., 1929, С. 33. [34] См.: ПЗМ, 1929, N 5, С. 165. [35] См.: Bakhurst David. Consciousness and Revolution in Soviet Philosophy. From the Bolsheviks to Evald Ilyenkov. Cambridge University Press, 1991, p. 56-57. [36] Гегель Г.В.Ф. Наука логии в 3 тт., М., 1970, Т. 1, С. 91. [37] Evert van der Zweerde. Soviet Philosophy – the Ideology and the Handmaid. A Historical and Critical Analysis of Soviet Philosophy, with a Case-Study into Soviet History of Philosophy. Nijmegen, 1994. p. 96. [38]Деборин А. Диалектика и естествознание. М.-Л., 1929, С.8. [39] См.: там же. [40] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 29, С. 248. [41] Там же, С.321. [42] Там же, С. 526-533. [43] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 29, С. 161. [44] Там же… [45] Цит. По: David Borisovic Riasanov und die erste MEGA. Beitrage zur Marx-Engels-Forschung Neue Folge, Sonderband 1. Argument-Verlag, Berlin, 1997, S. 221. [46] Там же. [47] См.: Деборин А. Введение в философию диалектического материализма. Государственное издательство, 1922. [48] Там же, С. 222. [49] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 29, С. 215. [50] См.: Ильенков Э.В. Ленинская диалектика и метафизика позитивизма. М., 1980. [51] Там же, С.7. [52] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 18, С. 265. [53] Деборин А. Диалектика и естествознание. М.-Л., 1929, С. 5-6. [54] См.: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 29, С. 316. [55] См.: Bakhurst D. Opus cyt., p. 26-27. Бэкхарст ссылается здесь также на аналогичное мнение И. Яхота и Скэнлайна. [56] История философии: Запал – Россия – Восток. Книга четвертая: философия ХХ в. М., 1999, С.245. [57] Лукач Г. Борьба гуманизма и варварства. Ташкент, 1943, С. 38. [58] См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т…20, С. 9. [59] Lukacs G. Geschichte und Klassenbewusstsein. Luchterhand, 1970, S. 34. [60] Там же, S. 42. [61] Там же, S. 43. [62] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М.: Логос-Альтера, 2003. [63] G. Lukacs. Storia e coscienza di classe. Milano, 1967, P. ХY. [64] Земляной С.Н. Книга Лукача в контексте старых и новых споров о ленинизме / Лукач Д. Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей. М., 1990, С. 10 (прим.). [65] См.: Стыкалин А.С. Дьёрдь Лукач – мыслитель и политик, М., 2001. [66] См.: Беседы на Лубянке. Следственное дело Дьёрдя Лукача. Материалы к биографии М., 2001. [67] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 33, С. 34… [68] См.: Ойзерман Т.И. Оправдание ревизионизма. М., 2005. [69] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 39, С. 352 [70] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т., С. [71] Lukacs G. Geschichte und Klassenbewusstsein, S. 58-59. [72] Деборин А. Г.Лукач и его критика марксизма. М., 1924, С. 11. [73] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 32, С. 572. [74] Деборин А. Г.Лукач и его критика марксизма, М., 1924, С. 12. [75] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 46, Ч. 1, С. 229… [76] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С. 94. [77] См.: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т.1, С. 139-140. [78] Деборин А. Г.Лукач и его критика марксизма, М., 1924, С. 169. [79] См.: Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С. 100. [80] Там же. [81] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С. 63 (прим.). [82] Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т.3, С. [83] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С. 266. [84] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С. 240-241. [85] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 21, С. 284. [86] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С. 243. [87] Там же, С. 353. [88] Там же, с. 372. [89] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 23, С. 21. [90] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 3, С. [91] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С. 342-343. [92] Деборин А. Г. Лукач и его критика марксизма, М., 1924, С. 5. [93] Лукач. [94] Там же [95] См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 33, С. 67-71. [96] См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 709. [97] Там же, С. 545. [98] Герцен А.И. Письма об изучении природы. М., 1946, С. 70. [99] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 360. [100] Деборин А. Диалектика и естествознание. М.-Л., 1929, С. [101] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С. 220-221. [102] Там же, С. 313. [103] Cм.: Filozofiai figyelo evkonye. Budapest, 1981, S. 201. [104] Деборин А. Г. Лукач и его критика марксизма, М., 1924, С. 3. [105] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 370. [106] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.46, Ч.1, С. 43. [107] Лукач. Цит. Соч., С. [108] Там же. [109] Деборин А. Г. Лукач и его критика марксизма, М., 1924. С. 11. [110] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 537-538. [111] Лукач. Цит. соч., С. [112] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.20, С. 563. [113] Деборин А. Г. Лукач и его критика марксизма, М., 1924, С. 22. [114] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 513. [115] Filozofiai figyelo evkonye. Budapest, 1981, S. 218. [116] Ebenda, S. 234. [117] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т., С. [118] См.: Filozofiai figyelo evkonye, S. 304. [119] Lukacs G. Geschichte und Klassenbewusstsein, S. 37. [120] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С. 262. [121] Лукач. Цит. соч., С. 94-95. [122] Лукач Г. История и классовое сознание. Исследования по марксистской диалектике. М,. 2003. С.270. [123] Лукач Д. Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей. М., 1990, С. 78. [124] Там же, С. 129. [125] Там же. [126] Там же, С. 129. [127] Шафф А. [128] Там же, С. 92. [129] См.: Lukacz G. Marksismus und Stalinismus. [130] Лукач Д. Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей. М., 1990, С. 75-76. [131] Там же, С. 76. [132] Цит. по книге: Солодков Г. Позитивизм и диалектика у входа в ХХ1 в. Ростов-на-Дону, 2000, С. 360. [133] См.: Земляной С.Н. Книга Лукача в контексте старых и новых споров о ленинизме / Лукач Д. Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей. М., 1990, С… 26 (прим.). [134] Лукач Г. Материализация и пролетарское сознание. / Вестник социалистической академии, Кн. четвертая. М.-Пгд, 1923, С.208-209. [135] См.: Рубин И.И. Очерки по теории стоимости Маркса, 4 изд., М.-Л., 1929. [136] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т 23, С 86. [137] Коsik К. Dijalektika konkretnogo. Studia iz problematike cloweka I sveta. Prosveta – Beograd, 1965, S. 198. [138] Lukacz G. Opus cyt., S. 364. [139] Там же. [140] Lukacs G Opus cyt., S. 135-136. [141] Лукач (?) [142] Лукач Г. Новая биография М. Гесса / Коммунист, 1990, N 14, С. 441. [143] Там же. [144] Там же. С. 441- 442. [145] Там же, С. 442. [146] Там же, С. 445. [147] Там же, С. 446. [148] «…Наиважнейшая функция исторического материализма заключается не в чисто научном познании, а в том, что он сам есть деятельность» (Lukacs G. Geschichte und Klassenbewusstsein, S. 358). [149] Лукач Г. Новая биография М. Гесса / Коммунист, 1990, N 14, С. 446-447. [150] Энгельс Ф. Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии. М., 1966, С. 34. [151] Лукач Г. Новая биография М. Гесса / Коммунист, 1990, N 14, С. 448. [152] Там же, С. 450. [153] Там же, С. 453. [154] Там же, С. 455 (прим.). [155] Там же, С. 456 (прим.). [156] Там же, С. 457. [157] Там же. [158] Там же, С. 457-458. [159] См.: Mannheim K. Historismus. – Filozofiai figyelo tvkonyve… S. 128 (прим. 30). [160] Хевеши М.А. Из истории критики философских догм II Интернационала. М., 1977, С. 136. [161] Там же, С. 137. [162] «Капитал» Маркса, философия и современность. М., 1968. [163] Коsik К. Dijalektika konkretnogo. Studia iz problematike cloweka I sveta, S. 220. [164] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т.1, С. 167. [165] Цит. по: Жданов Ю.А. Взгляд в прошлое. Ростов-на-Дону, 2004, С. 396. [166] Познер В.М. Очерк диалектического материализма. М., 1936, С. 105. [167] Там же. [168] См.: там же, С. 106. [169] Кассирер Э. Познание и действительность. СПб., 1912, С.32. [170] Тимирязев А.К. Исторический метод в биологии. 1922, С. 71-72. (У Деборина С. 110). [171] Сталин И.В. Вопросы ленинизма. Изд. 2, Год? Место? С.9. [172] Леонов М.А. Очерк диалектического материализма, М, Госполитиздат, 1948. [173] Там же, С. 16. [174] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.20, С. 25. [175] Асмус В.Ф. Логика. Госполитиздат, 1947, С.3. [176] Леонов М.А. Очерк диалектического материализма. Госполитиздат, 1948, С. 89-90. [177] Evert van der Zweerde. Soviet Philosophy – the Ideology and the Handmaid. A Historical and Critical Analysis of Soviet Philosophy, with a Case-Study into Soviet History of Philosophy. Nijmegen, 1994. p. 105. [178] Ebenda, p. 109. [179] Бухарин. Атака, С. 255. [180] Плеханов Г.В. Очерки по истории материализма. Госполитиздат, 1938, С. 7. [181] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 1, С. 139-140. [182] См.: Межуев В.М. Идея культуры. Очерки по философии культуры. М., Прогресс-Традиция, 2006. С. 149-150. [183] Плеханов Г.В. Очерки по истории материализма, Госполитиздат, 1938, С. 46. [184] Там же. [185] Философско-литературное наследие Г.В. Плеханова в 3 т. М., 1974, Т. 3, С. 43. [186] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т.29, С. 229. [187] Плеханов Г.В. Очерки по истории материализма, Госполитиздат, 1938, С. 115. [188] Там же. [189] Лукач Д. Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества. М., 1987, С. 45. [190] Там же. [191] Там же, С. 39. [192] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 3, С. 44. [193] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 26, С. 48. [194] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 23, С. 44. [195] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.3, С. 43. [196] См.: там же. [197] См.: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т.29, С. 526. [198] См.: там же. [199] См.: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 18, С. 352. [200] См.: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 29, С. 526. [201] Плеханов Г.В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю. Гослитиздат, 1949, С. 284. [202] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 13, С.496. [203] Деборин А. Очерки по истории материализма XVII-XVIII. Издание третье. М.-Л., 1930, С. 195. [204] Плеханов Г.В. К вопросу о развитии монистического взгляда на историю, Гослитиздат, 1949, С. 284. [205] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 142. [206] Там же, С.511. [207] Ленин В.И. Полн.собр. соч., Т. 29, С. 528. [208] Деборин А. Гегель и диалектический материализм. / Предисловие к первому тому сочинений Гегеля // Гегель. Сочинения. Т. 1, М.-Л., 1930, С. XVII. [209] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.42, С. 158-159. [210] См.: там же, С. 159. [211] См., например: «Памяти Фейербаха»… С.234. [212] Деборин А. Очерки по истории материализма, С. 195. [213] См.: Вышинский П. Л.Фейербах и диалектический материализм. М., 1932, С. 21. [214] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С. 262. [215] Лифшиц Мих. Памяти Ильенкова // Ильенков Э.В. Искусство и коммунистический идеал. М., 1984, С. 6. [216] См.: Быховский Б.Э. Очерк философии диалектического материализма. М.-Л., 1930. [217] Быховский Б. Очерк философии диалектического материализма, М.-Л. 1930, С. 37. [218] Луппол И. На два фронта. М.- Л., 1930, С. 157. [219] См.: Тымянский Г.С. Введение в диалектический материализм. Л., 1930. [220] Там же. С. 18. [221] Там же. [222] Там же, С.13. [223] Там же, С. 23. [224] Там же. С. 13. [225] Сталин И.В. О диалектическом и историческом материализме [226] Чесноков Д.И. Исторический материализм. М., 1965, С. 6. [227] Федосеев П.Н. Диалектика современной эпохи. М., 1966, С. 11. [228]См.: Барулин В.С. Отношение материального и идеального в обществе как проблема исторического материализма. Барнаул, 1970. [229] Там же, С. 20. [230] Глезерман Г. О законах общественного развития. М., 1960, С. 23. [231] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 22, С. 529. [232] Ленин В.И. Полн. Собр. соч., Т. 23, С. 44. [233] Раинко С. Марксизм и его критики. М., 1979, С. 120. [234] Лукач Д. Своеобразие эстетического. Т.1, М., 1985, С. 292, прим. 1. [235] См.: О.Дробницкий. Мир оживших предметов. [236] См. Программа С.77. [237] Лукач Д. Своеобразие эстетического. Т.1, М., 1985, С. 205. [238] Шептулин А.П. Философия марксизма-ленинизма. М., 1970, С. 50. [239] Там же. [240] Леонов М.А. Очерк диалектического материализма. М., 1948, С. 111. [241] Цит. по: Ленин В.И. Полн. Собр. соч., Т. 1, С. 437. [242] Там же, С. 437- 438. [243] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 3, С. [244] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 142. [245] Маркс К., Энгельс Ф. Соч.,Тт. 21, С.. [246] Там же, С. [247] Там же, С. [248] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 24-25. [249] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.20, С. 14. [250] Цит. по: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 29, С. 521. [251] См.: там же. [252] Цит. по: Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 18, С. 352. [253] Там же. [254] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 45, С. 23. [255] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 367. [256] Ленин В.И. Полн. Собр. соч., Т. 45, С. 29-30. [257] Там же, С. 30. [258] См.: там же, С. 31. [259] См.: Леонтьев А.Н. О творческом пути Л.С.Выготского / Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., Т.1, М., 1982, С. 13-14. [260] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.20, С. 525. [261] Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса /Выготский Л.С. Собр.соч… в 6 тт., Т.1, М., 1982, С. 391. [262] Там же, С. 387. [263] Г.Ф. О состоянии и задачах психологической науки в СССР / Под знаменем марксизма, 1936, № 9, С.92. [264] Deutsche Zeitschrift fur Philosophie, 39 (1991) 5, S. 536. [265] Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса /Выготский Л.С. Собр. соч… в 6 тт., Т.1, М., 1982, С. 389. [266] Там же. С. 387. [267] Там же. С. 387-388. [268]Там же. С. 419. [269] Там же. [270] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 46, Ч. I, С. 42. [271] Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса /Выготский Л.С. Собр. соч… в 6 тт., Т.1, М., 1982, С. 295. [272] Там же. С. 296. [273] Там же. С. 307. [274] Там же. [275] Там же. С. 307-308. [276] Там же. С. 308. [277] Там же. [278] Там же. С. 332. [279] См.: там же. С. 330. [280] Там же. С. 331. [281] Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции. М., 1991, С. 422. [282] Там же, С. 148-149. [283]Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса /Выготский Л.С. Собр. соч… в 6 тт., Т.1, М., 1982, С. 329. [284] Там же. С. 335. [285] Там же. С. 350. [286] Там же, С. 397. [287] Там же. С. 399. [288] Там же. [289] Там же, С. 399-400. [290] Этому посвящена замечательная книга советского философа, ученика и последователя Э.В. Ильенкова, Л.К. Науменко «Монизм как принцип диалектической логики» (Алма-Ата, 1968.). [291] Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса /Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., Т.1, М., 1982, С. 420. [292] Там же. [293] Там же. С. 368-369. [294] См.: там же. С. 369. [295] Там же. С. 365-366. [296] Там же. С. 364. [297] Там же. С. 365. [298] См.: Майданский А.Д. Дух и душа / Человек, 1, 2006, С.121-122. [299] Выготский Л.С. Педология подростка /Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., Т.4, М., 1984, С. 360-361. [300] Там же, С. 363. [301] Там же. С. 361. [302] Там же. С. 358. [303]. Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт. М., 1984, Т.6, С. 253. [304] Там же, С… 138-139. [305] См.: Введение в философию. Учебник для высших учебных заведений. В двух частях. Часть 1, М., 1989, С. 158-159. [306] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт. М., 1984, Т.6, С. 164. [307] Ярошевский М.Г. Л.С. Выготский: в поисках новой психологии. СПб, 1993, С. 97. [308] См.: Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1984, Т. 6, С.343. [309] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1982, Т. 1, С. 281. [310] Там же. [311] Там же, С. 280. [312] Там же. [313] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С. 121-122. [314] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1984, Т…4, С. 17. [315] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1984, Т. 6, С. 321. [316] Там же, С. 322. [317] Там же. [318] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1984, Т. 6, С. 323. [319] Там же. [320] Там же. [321] Там же. [322] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С. 91. [323] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1984, Т. 6, С. 361-362. [324] Толстой Л.Н. Полн. Собр. соч., М., 1913, Т. ХIХ, С. 126. [325] Вопросы психологии, 2004., N2, С. 69. [326] Фейербах Л. Избранные философские произведения. Т. II, М., 1955, С.191 – 192. [327] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1982, Т.1, С. 156. [328] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1982, Т.1, С. 78. [329] Там же, Т. 1, С. 79. [330] См.: Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции. М., 1991, С. 422. [331] Фейербах Л. Цит. изд., С. 95. [332] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт. М.,1982, Т.1, С.98. [333] Там же, С. 90. [334] Там же, С. 93. [335] Там же, С. 95. [336] Выготский Л.С. Собр. соч., в 6 тт., М., 1982, Т.2, С. 117. [337] См.: там же, С. 18. [338] Фихте И.Г. Соч. в 2 тт., СПб., 1993, Т. II, С. 636. [339] Там же, С. 637. [340] Там же. [341] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1982, Т. 1, С. 81. [342] Фихте И.Г. Соч. в 2 тт., СПб., 1993, Т. II, С. 636. [343] Там же, С. 669. [344] Там же, С. 64. [345] Там же, С. 674. [346] Там же, С. 713. [347] Там же, С. 681. [348] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Изд. 2-е, Т. 42, С. 123. [349] Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. СПб., 1994, С. 44. [350] Там же, С. 105. [351] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1982, Т. 1, С. 268. [352] Там же, С. 89. [353] Там же, С. 96. [354] Там же. [355] Там же. [356] Фихте И.Г. Соч. в 2 тт., СПб., 1993, Т.II, С. 690. [357] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1982, Т. 1, С. 132. [358] Деннетт Д. Условия присутствия личности. / Логос, 2003, №2 (37), С.135. [359] Деннет Д. Виды психики: на пути к пониманию сознания, М, 2004, С. 101. [360] Деннетт Д. Условия присутствия личности. / Логос, 2003, №2 (37), С. 144 [361] Леонтьев А.Н. Лекции по общей психологии. М., 2005, С. 502. [362] Comte O. Cours de Philosophie Positive, I, p. 35. [363] См.: Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт. М., 1984, Т. 4, С. 195. [364] Там же, С. 192. [365] Ильенков Э.В. Философия и культура. М., 1991, С. 109. [366] Леонтьев А.Н. Лекции по общей психологии. М., 2005, С.493. [367] Ильенков Э.В. Философия и культура, М., 1991, С. 393. [368] Деннетт Д. Условия присутствия личности. / Логос, 2003, №2 (37), С. 138. [369] Там же. [370] Там же. [371] Там же. [372] Там же. [373] Там же. [374] Ильенков Э.В. Философия и культура, М., 1991, С. 397. [375] Там же. С. 407. [376] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт. М., 1982, Т. 1, С. 383. [377] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 тт., М., 1984, Т.4, С. 170. [378] Леонтьев А.Н. Лекции по общей психологии, М., 2005, С. 501. [379] Карлейль Т. Теперь и прежде. М., 1994, С. 81. [380] Кант И. Собр. соч. в 8 тт., М., 1994, Т. 8, С.399 [381] Гегель Г.В.Ф. Философия права. М., 1990, С. 99. [382] Ильенков Э.В. Философия и культура, М., 1991, С. 411. [383] Леонтьев А.Н. Лекции по общей психологии, М., 2005, С. 499-500. [384] Аристотель. Соч., М., 1984, Т.4, С. 575. [385] Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Том XIX, М., 1913, С. 246. [386] Popper K.R. Die offene Gesellschaft und ihre Feinde. Zweiter Band. Bern, 1958, S. 257. [387] Ильенков Э.В. Об эстетической природе фантазии / Вопросы эстетики. М., 1964, Вып. 6, С.68. [388] Карлейль Т. Теперь и прежде. М., 1994, С. 40. [389] Там же. [390] Там же. [391] Там же. [392] См.: там же. [393] Выготский Л.С. Собр. соч., в 6 тт., М., 1984, Т.6, С. 321. [394] Деннетт Д. Условия присутствия личности / Логос, 2003, №2 (37), С. 149. [395] Выготский Л.С. Мышление и речь. М.-Л., 1934, С…5. [396] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 3, С. 449. [397] Там же, С. 3. [398] В едином строю, 1973, № 4, С. 8. [399] Выготский Л.С. Собр. соч. в 6 т. М., 1982, Т.2., С… 200. [400] Язык / Философская энциклопедия в 5 т. М., 1970, Т.5, С. 604. [401] Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. СПб., 1994, С.176. [402] Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет в 2 т. М., 1970,., Т. 1, С. 307. [403] Там же. [404] Там же, с. 306. [405] Выготский Л.С. Мышление и речь. Собр.соч. в 6 т., М., 1982, Т. 2, С. 290. [406] Гегель. Работы разных лет в 2 т., М., 1970, Т.1, С. 291-292. [407] Там же, С. 292. [408] Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет в 2 тт., М., 1970, Т.1, С. 292. [409] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 23, С. 110-111. [410] Маркс К. Энгельс Ф. Соч., Т. 23, С. [411] Шеллинг Ф.В.Й. Философия искусства. М., 1966, С. 338. [412] Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет в 2 т., М. 1970, Т. 1, С. 297. [413] Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа / Сочинения, М., 1956, Т. IV, С. 32. [414] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2 изд., Т… 23, С. 136. [415] Волков Г.Н. Истоки и горизонты прогресса. Социологические проблемы развития науки и техники. М., 1976, С. 34. [416] Леонтьев А.Н. Проблемы развития психики. 4 изд. М., 1981, С. 322. [417] Леонтьев А.Н. Деятельность, сознание, личность. М., 1975, С. 98. [418] Гегель Г.В.Ф… Работы разных лет в 2 т… М. 1970, Т.1, С. 295. [419] Там же. [420] Соссюр Фердинанд де. Труды по языкознанию. М., 1977, С. 144. [421] Есперсен О. Философия грамматики. М., 1958, С. 57-58. [422] Категории диалектики, их развитие и функции. Киев, 1980, С. 206. [423] Гургенидзе Г.С., Ильенков Э.В. К итогам научного эксперимента. / Вопросы философии, 1975, № 6, С. 230. [424] Категории диалектики, их развитие и функции, Киев, 1980, С. 245. [425] Науменко Л.К. Монизм как принцип диалектической логики. Алма-Ата, 1968, С. 234. [426] См.: Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа, Сочинения, М., 1956, Т. IV, С. 17. [427] Сурмава А.В. Полтора кило мозгов или живое мыслящее тело? (Взгляд на психологию через призму психофизической проблемы) /Вопросы психологии», 2006, 1, С.143. [428] См.: Жданов Ю.А. Взгляд в прошлое: воспоминания очевидца. Ростов-на-Дону, 2004, С. 380. [429] Evert van der Zweerde. Soviet Philosophy – the Ideology and the Handmaid. A Historical and Critical Analysis of Soviet Philosophy, with a Case-Study into Soviet History of Philosophy. Nijmegen, 1994. p.281. [430] См…:Яхот И. Подавление философии в СССР (20 – 30-е годы), Нью-Йорк, 1981. [431] См.: Scanlan J.P. Marxism in the USSR. A Critical Survey of Current Soviet Though. Ithaca-London, 1985, p. 160-161. [432] См.: Bakhurst David. Consciousness and Revolution in Soviet Philosophy. From the Bolsheviks to Evald Ilyenkov. Cambridge University Press, 1991 [433] См.: Стёпин В.С. Время диалога (Вместо заключения) / Драма советской философии. Эвальд Васильевич Ильенков (Книга – диалог). М., 1997, С. 139. [434] См.: Отечественная философия: опыт, проблемы, ориентиры исследования». Вып. XVII. Между историей и современностью. Середина XX века. Философские мемуары. М., Луч, 1995. [435] Петров М.К. М., 1995, С. 55. [436] Там же. С. 79. [437] Там же. С. [438] Носов Н. Преступные философы. М., 2007, С. 17. [439] См.: Русская философия, М., 1995. [440] Ильенков Э.В… Искусство и коммунистический идеал, М., 1984. С. [441] Там же. С. [442] Выготский Л.С. Два фрагмента из записных книжек Л.С.Выготского /Вестник РГГУ, Психология, 2006, 1, С. 295. [443] См.: Ильенков Э.В. Диалектическая логика. Очерки истории и теории. М.: Политиздат, 1974, С. 30. [444] Б. Спиноза. Краткий трактат о боге, человеке и его блаженстве. М., 1932, С. 99. [445] Ильенков Э.В. [446] Ильенков Э.В. Об идолах и идеалах. М., 1968, С. 50. [447] Ильенков Э.В. [448] Ильенков Э.В. [449] Спиноза Б… Краткий трактат о боге, человеке и его блаженстве, М., 1932, С. 93. [450] Спиноза Б. Переписка. М., 1932, С… 70. [451] См.: Краткий трактат о боге, человеке и его блаженстве, М., 1932,, С. 146. [452] Ильенков Э.В. Диалектическая логика. Очерки истории и теории. М.: Политиздат, 1974, С. 36. [453] Введение в философию в двух частях. М., 1989. Ч. I, С. 158-159. [454] Хесле В. Гении философии Нового времени, М., 1992, С. 57-58. [455] Гегель Г.В.Ф. Наука логики, в 3 тт., М., 1970, Т.1, С. 175. [456] Хёсле В. Гении философии Нового времени. М., 1992, С. 167. [457] Спиноза Б. Избранные произведения в двух тт., Т.1., М., 1957, С. 429. [458] Спиноза. Этика. Часть вторая, пост. 6. [459] Гейне Г. Собр. соч. в???? тт., М., 1958, Т.6, С.74. [460] Шеллинг В.Ф.Й. [461] Хёсле В. Гении философии Нового времени. М., 1992, С. 167. [462] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.42, С.158-159. [463] Лифшиц Мих. Собр. соч. в трёх тт. М., 1988, Т.3, С. 349. [464] Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа, СПб, 1994, С. 105. [465] Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет в 2 тт., Т.1. С. 307. [466] Гегель Г.В.Ф. Наука логики в 3 тт. М., 1972, Т.3. С. 200. [467] Гегель. Феноменология духа, СПб., 1994, С. 105. [468] Там же, С. 11. [469] Ильенков Э.В. Диалектическая логика. Очерки истории и теории. М., 1984, С. 54-55. [470] Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа, СПб., 1994, С. 131. [471] Там же, С. 189. [472] Там же, С. 197. [473] Там же, С. 200. [474] Там же, С. 202. [475] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С.90. [476] Там же, С. 159. [477] Лосев А.Ф. [478] Вопросы философии, 1993, № 2, С. 157. [479] Гегель Г.В.Ф. Лекции по истории философии. [480] См.: История философии в СССР в тт., М, 1985., Т.5, Ч.2. [481] История философии в СССР в???? тт.,, 5 т., Ч. 2, С. 292. [482] Выготский Л.С. Соч., в 6 тт., М., 1984, Т. 4., С.216. [483] Принципы материалистической диалектики как теории познания. М., 1984, С. 17-18. [484] Кант И. Соч. в 6 тт., М., 1964, Т.3, С. 234. [485] Лосев А.Ф., Тахо-Годи А.А… Платон, Аристотель. М., 1993, С. 91. [486] Там же, С. 93. [487] Гегель Г.В.Ф… Работы разных лет в 2 тт., Т.1, С. 307. [488] Спиноза Б. Этика, часть вторая, теорема 49, схолия. [489] Шеллинг. Соч. в 2 тт., М.,, Т. 2, С. 161. [490] Там же, С. 162. [491] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 46, Ч. I, С. 37. [492] Там же. [493] Гегель Г.В.Ф. Наука логики в 3 тт., М., 1972, Т.3, С. 306-307. [494] Федосеев П.Н. Диалектика в современном мире. / ВФ, 1986, № 5, С. 17. [495] Выготский Л.С. Соч. в 6 тт., М., 1984, Т. 4, С. 107. [496] Там же. [497] Шеллинг. Цит. соч., с. 162. [498] См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 537-538. [499] Принципы материалистической диалектики как теории познания. М., 1984, С. 18. [500] Выготский Л.С. Соч., в 6 тт., М., 1984, Т. 4, С. 112. [501] Выготский Л.С. Соч. в 6 тт., М., 1984, Т.4, С. 17. [502] Герцен А.И. Соч. в 2 тт., Т.2, М., 1986, С. 485. [503] Там же, с. 527. [504] Философская энциклопедия в 5 тт. М., 1962, Т. 2., С. 351. [505] Уэвелл У. История индуктивных наук с древнейшего и до настоящего времени в трех тт. СПб., 1867, Том I, С. Х. [506] Трёльч Э. Историзм и его проблемы. М., 1994, С. 29. [507] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 366-367 [508] Философский энциклопедический словарь, М., 1983, С.365. [509] Никифоров А. Философия науки. История и теория. М., 2006, С. 121. [510] Там же. [511] Там же. С.124. [512] Там же, С. 15. [513] Тэйлор Э. Первобытная культура. М., 1939, С.11 [514] Бэкон Ф. Соч. в 2 тт., Т.2, С. 34. [515] Там же, Т. 1, С. 284. [516] Маркс К. Энгельс Ф. Соч., Т.42, С. 261. [517] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т.20, С. 500 [518] Бэкон Ф. Соч., Т.2, С.74 [519] Порус В.Н. Рациональность. Наука. Культура. М., 2002, С. 184. [520] Лакатос И. История науки и ее рациональные реконструкции / Структура и развитие науки. М., 1978, С. 203. [521] Поппер К. Реализм и цель науки / Современная философия науки: знание, рациональность, ценности в трудах мыслителей Запада. Хрестоматия. 2 изд. М., 1996, С.93, [522] Пуанкаре А. О науке. М., 1983, С. 489. [523] См.:Ильенков Э.В. Космология духа / Наука и религия, 1988, № 8-9. [524] См.: Borisovic Rjazanov und die erste MEGA, S. 223. [525] Тымянский Г.С. Введение в диалектический материализм. Прибой, 1930, С. 19. [526] См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С.123. [527] Там же. С. 124. [528] Oittinen V. Die Gesellschaftsontologie des spaten Lukacs und Iljenkow / S. 128. [529] См.: Философский энциклопедический словарь. М., 1983, С. 197-198. [530] Семенов Н.Н. Наука и общество, М., 1973. [531] Вопросы философии, 1993, № 2, С. 155. [532]Жданов Ю.А. Взгляд в прошлое. Ростов-на-Дону, 2004, С. 389. [533] Столяров А.А Стоя и стоицизм, М., 1995, С. 40. [534] Хёсле В. Гении философии Нового времени, С. 166. [535] Вопросы флософии, 1979, № 7, С. 148 [536] Философский энциклопедический словарь, М., 1983, С. 354. [537] Там же. [538] Там же С. 660. [539] Там же. [540] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т 20, С.360. [541] Там же. [542] Там же, С. 59. [543] Ленин В.И., Полн. собр. соч., Т 18, С.151. [544] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т. 29, С.167. [545] Гегель Г.В.Ф.Наука логики в трех тт., М., 1972, Т. 1, С. 270. [546] Федоров Н. Сочинения… [547] Там же… [548] Современная буржуазная философия. М., 1978, С. 222. [549] Гуссерль / Деррида. Начало геометрии. М., 1996. С. 213. [550] См.: Зотов А.Ф. Мельвиль Ю.К. Западная философия ХХ века. М., 1998, С.252. [551] Гуссерль / Деррида. Начало геометрии. М., 1996. С. 218-219. [552] Там же. С. 216. [553] Там же. [554] Там же. [555] Гуссерль / Деррида. Начало геометрии. М., 1996. С. 231-232. [556] Риккерт Г. Философия жизни. Киев, 1998, С 315-316. [557] Гуссерль/Деррида. Начало геометрии. М., 1996. С. 222. [558] Там же. С. 233. [559] Там же. С. 241. [560] Гуссерль Э. Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. М., 1994, С.15. [561] Архимед. Сочинения. М., 1962, С. 299. [562] Дьюи Д. Реконструкция в философии. М., 2001, С. 116. [563] Там же. [564] Герцен А.И. Сочинения в двух тт. М., 1985, Т.1, С.273. [565] Бердяев Н.А. О назначении человека. М., 1993, С. 25-26. [566] Там же. [567] Цит. по: Современная буржуазная философия. М., 1973, С. 258. [568] Пассмор Д. Сто лет философии. М., 1998, С. 149. [569] Манн Т. Волшебная гора. М., 2005, Т.2, С. 411. [570] См.: Мещеряков А.И. Слепоглухонемые дети. Развитие психики в процессе формирования поведения М., Педагогика, 1974. [571] См.: Ильенков Э.В. Становление личности: к итогам научного эксперимента, Коммунист, 1977, № 2. [572] А. И. Мещеряков. Слепоглухонемые дети. М., 1974, С. 190. [573] Ильенков Э.В. Философия и культура, М., 1991, С. 111. [574] Ильенков Э.В. Философия и культура. М., 1991, С. 419. [575] Ильенков Э.В. Философия и культура. М., 1991, С. 431. [576] Ильенков Э.В. Философия и культура. М., 1991, С. 421. [577] Там же. С. 432. [578] Там же. С. 431-432. [579] Там же. С. 432. [580] Там же. С. 433. [581] Там же. С. 433-434. [582] Там же. С. 435. [583] Там же. С. 436. [584] Федоров Н. Сочинения. С.233. [585] Там же. С.357. [586] Там же. С.309. [587] Там же. С.315. [588] Там же. С.649. [589] Маркс К. Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С. 264. [590] Ильенков Э.В. Философия и культура. М., 1991, С. 448. [591] Маркс К., Энгельс Ф. Соч., Т. 20, С. 363. [592] Ленин В.И. Полн. собр. соч., Т.29, С. 550. [593] Маркс К. Энгельс Ф. Соч., Т. 42, С. 266. [594] О родстве взглядов Ильенкова и Лукача специально писал финский философ Веса Ойтинен в статье “Дух Гегеля в реальном социализме: онтология общества у позднего Лукача и Ильенкова” – Hegels Geist im Realen Sozialismus: die Gesellschaftsontologie des spaten Lukacs und Iljenkow// Lukacs – 2003. Jahrbuch der Internationalen Georg-Lukacs-Gesellschaft. Bielefeld, 2003, S. 113-134. В. Ойттинен очень верно называет Ильенкова, как и Лукача, «ортодоксальным еретиком» («ortodoxe Haretiker») (там же, S. 120, прим. 14). Примечания:ПРЕДИСЛОВИЕ. О замысле этой книги Замысел предлагаемого издания был во многом подсказан книгой Дэвида Бэкхарста «Сознание и революция в Советской философии. От большевиков до Ильенкова» [1]. Вообще, надо сказать, что история советской философии не только еще не написана, но ее, можно сказать, и не начинали всерьез писать. И в этом свете неоценимую услугу оказывает именно книга Дэвида Бэкхарста. Дело в том, что в ней уже намечена та канва, которая связана с определенной традицией в советской философии. И канва в книге Бэкхарста получается следующая: деборинцы , механисты , затем « большевики ». «Большевиками» автор называет тех, кто в 1931 году победили деборинцев, которые, в свою очередь, ранее победили механистов. Затем у Д.Бэкхарста идет речь о ранее не замеченной фигуре Л.С.Выготского , а затем об Ильенкове . В этом ряду, как я считаю, отсутствует только Г.Лукач . Почему, будет сказано в своем месте. В данном же случае уместно заметить только то, что до 1931 года в Советском Союзе большевизм не был господствующим направлением в философии. Соответственно, не могла быть определяющей в области философии линия В.И. Ленина. А.М.Деборин считал Ленина только практиком, а великим теоретиком у Деборина, естественно, был его учитель Г.В. Плеханов. Как говорится, нет пророка в своем отечестве. Самое ценное в книге Бэкхарста то, что Э.В. Ильенков в ней поставлен в тот ряд имен, школ и направлений, в который он действительно вписывается. Это не значит, что я во всем согласен с Бэкхарстом. Я согласен с ним далеко не во всем. И на некоторых пунктах несогласия я по ходу дела буду специально останавливаться. Но главное – найдена определенная канва. С тех пор прошло уже много времени и много, как говорится, воды утекло. Но отношение к Ильенкову со стороны философского официоза осталось тем же самым, что и при Советской власти, или, как теперь иногда говорят, «при коммунистах». У социологов я вычитал такой закон, согласно которому даже при очень крутых социальных и политических ломках элиты в обществе не меняются. Все остаются в общем-то на своих местах, и все остаются при своем. Думаю, это верно и по отношению к бывшей Советской, а ныне российской философии. Ван дер Цверде в качестве эпиграфа к одной из глав своей книги о советской философии приводит слова А.Л. Никифорова о том, что «димат» в нашей стране превратился в государственную религию [2]. Это, может быть, и верно. Но чем тогда сейчас является «онтология», в которую был переименован бывший «диамат»? Это какая «религия»? И, главное, это только фраза, которая совершенно не раскрывает философской сути «диамата». Неоплатонизм в свое время тоже стал религией и даже соперничал в этом отношении с христианством. Но это не исключает серьезного философского содержания этого учения. «Теология» Прокла, безусловно, является учением о Боге. Но в то же время в нем дана картина мира, внутренне связанная с «Тимеем» Платона. А потому трудно поверить в чистоту помыслов тех, кто так легко расправляется с философскими учениями прошлого. В таких заявлениях сквозит, скорее, желание прогнуться перед новыми хозяевами жизни. Тем более что желающих это сделать сегодня не меньше, чем желавших прогнуться вчера перед старыми хозяевами жизни. О господстве «диамата» в советской философии можно прочесть и у Михаила Маяцкого. Касаясь судеб феноменологии в России, он пишет: «Разумеется, необходимо принимать в расчет и то, что феноменология в России далеко не одна занимала философскую сцену здесь-и-теперь. Она вместе с другими инаковерцами была вытеснена ad marginem, на обочину, на поля мощной машиной официального материализма, забывать о которой нельзя, задумываясь об истории невозможности феноменологии в России» [3]. Лично я не помню ни одной публикации за все годы Советской власти, в которой бы феноменология критиковалась с позиций «диамата». Едва ли такой критикой можно считать несколько ритуальных «критических» фраз в том месте книги «Современная буржуазная философия», где Н.В. Мотрошилова излагает философию Э.Гуссерля. «Хотя в феноменологии, – пишет Мотрошилова, – совершается переход к некоторым из тех проблем, что решаются и в марксистской философии, решение их остается идеалистическим. Феноменология и в «Кризисе» остается таким учением, которое в принципе не может быть включено в марксизм – если придерживаться требований строгой научной последовательности» [4]. В этом неконкретном высказывании Н.В.Мотрошиловой совершенно неясно, что имеется в виду под «марксизмом», в который нельзя «включить» феноменологию. С другой стороны, идеализм философии Гегеля не помешал «марксисту» Марксу, «включить» в свое учение гегелевскую диалектику. В связи с этим нелишне вспомнить известный афоризм Ленина о том, что «умный идеализм» гораздо ближе к диалектическому материализму, чем материализм «глупый», т.е. вульгарный, как его называл Маркс. Советский «диамат» как раз и был во многом тем самым «глупым» вульгарным материализмом. И об этом следует говорить перед тем, как заводить разговор о совместимости или несовместимости марксизма и феноменологии. И столь же неконкретным является заявление Маяцкого о том, что «странно было бы ожидать, что диамат, бывший философией на троне, смог бы допустить рядом с собой двойника с такими же абсолютными претензиями» [5]. Последнее звучит, конечно же, красиво. Однако заявление о царственном положении «диамата», как и о его якобы религиозном статусе, еще ни о чем ни говорит. Ведь «диамат» в том виде, как он сложился и существовал в годы Советской власти, не представлял собой той методологии, которая позволила бы адекватно критиковать феноменологическую философию, и не только ее. Если Ленин заявлял о том, что марксизм не доктрина, а метод, то «диамат» как раз был не методом, а доктриной. И в этом смысле доказал свою непродуктивность. В итоге наши официальные «диаматчики» готовы были терпеть рядом с собой по сути что угодно, любые «альтернативные» учения, лишь бы это напрямую не затрагивало их интересов. И они вполне удовлетворялись отдельными ритуальными критическими фразами вроде тех, что мы привели из Мотрошиловой. Что касается последней, то она уже давно замолила cвои прежние «марксистские» грехи, но это не значит, что она исправила свои прежние ошибки. Так что, Маяцкий явно преувеличивает, когда констатирует, что «диамат», будучи философией на троне, не мог допустить рядом с собой нечто с такими же абсолютными претензиями. «Диамат» очень даже спокойно допускал рядом с собой и феноменологию, и позитивизм. Главное, чтобы не покушались на него самого как «единственно верную» трактовку марксистской философии. Но именно такое покушение усмотрели все «диаматчики» и «истматчики» в выступлении Э.В.Ильенкова и В.И.Коровикова в 1954 году. Эвальд Ильенков и еще один отчаянный фронтовик, Валентин Коровиков, выступили с простыми и ясными, как им казалось, идеями: нет ни «диамата», ни «истмата», а есть материалистическая диалектика, понятая как логика мышления и деятельности, и материалистическое понимание истории. Но в то время это было равносильно самоубийству. «Куда они нас зовут, Ильенков, и Коровиков, – заявил тогдашний декан философского факультета профессор B.C. Молодцов. – Они зовут нас в душную сферу мышления». Уже по этому замечанию можно было понять состояние нашей философии в то время, когда мышление считалось «душной сферой». После шумного разбирательства уже в 1955 году два друга вынуждены были уйти с философского факультета, один вообще из философии (он стал известным собкором газеты «Правда»), другой – в Институт философии АН СССР. Надо сказать, что сравнение «диамата» с государственной религией отнюдь не ново. И оно имеет особый смысл тогда, когда за это нельзя ожидать ничего хорошего. Вот что писал по этому поводу сорок с лишним лет назад советский философ из Ростова-на-Дону А.В.Потемкин: «Прыжок из философии в науку, совершенный Марксом, свидетельствует о том, что философия действительно не нужна. Она есть исторически преходящая форма ненамеренного и, в этом смысле, «невинного заблуждения». В современных же условиях она является не чем иным, как орудием манипуляции массовым сознанием, рафинированной разновидностью «духовной сивухи», предназначенной для «политического надувательства» [6]. Это было сказано буквально в лицо «системе» тогда, когда за такие слова уже, правда, не отправляли на Колыму, но жизнь попортить могли весьма основательно. Алексея Васильевича Потёмкина от изгнания из Ростовского университета, где в советские времена была, кстати, неплохая философская школа, спасло только то, что окрик философских генералов, прозвучавший в его адрес со страниц «Вопросов философии», как пишет об этом сам Потемкин, тогдашний ректор РГУ Ю.А. Жданов «оставил без внимания» [7]. В те теперь уже далекие 60-е годы мало кто осмеливался высказываться, подобно Потемкину. И после выступления Ильенкова и Коровикова, которые заявили, что в марксизме нет «диамата» и нет «истмата», а есть материалистическое понимание истории, это было единственное выступление в своем роде. «Ревизионизм» в выступлении Ильенкова и Коровикова был усмотрен в том, что они отрицали «онтологию», то есть догматический материализм «диамата», который сводится к учению о материи в ее вечности, бесконечности и т.п. То есть в этой-то «онтологии» и содержался главный идеологизм «диамата». И об этом очень даже ясно проговариваются участники обсуждения книги А.В. Потемкина «О специфике философского знания», вышедшей в издательстве Ростовского университета в 1973 году, на семинаре преподавателей и аспирантов философского факультета Уральского государственного университета им. А.М. Горького 23 января 1974 года. В особенности постарался И.Я. Лойфман, который в отрицании Потемкиным «онтологии» усмотрел «в корне неправильную узкогносеологическую трактовку предмета марксистско-ленинской философии, которая уже была подвергнута критике в научной и партийной печати» [8]. И, конечно, последовал соответствующий вердикт: «Нельзя не отметить, что и по форме книга Потемкина не отвечает высоким научным требованиям: претенциозность тона сочетается в ней с легковесностью аргументации. Рекомендуя к изданию эту книгу, Ученый совет философского факультета Ростовского университета допустил серьезную ошибку» [9]. Вот так вот. Отрицание «онтологии» карается беспощадно. «Где теперь, – восклицал наивный Гегель, – мы услышим или где теперь смеют еще раздаваться голоса прежней онтологии, рациональной психологии, космологии или даже прежней естественной теологии?» [10]. Он думал, что со всем этим покончил уже И.Кант. Нет, рано они хоронили «онтологию». Она возродилась, кто бы мог подумать, внутри самого революционного, самого критического направления в философии – внутри «диамата»! Советского Союза уже давно нет. Но отношение к Ильенкову со стороны философского официоза, как уже было сказано, осталось тем же самым, что и при Советской власти. Он остается «маргиналом». И именно за отрицание «онтологии» и за утверждение диалектики как логики и теории познания. Это было объявлено «гносеологизмом», против которого был организован крестовый поход: «Нужна, – как заявил один из участников уже упомянутого обсуждения в Уральском университете Д.В. Пивоваров, – развернутая, серьезная критика гносеологизма, изложение идей которого представляет книга Потемкина» [11]. И если «онтология» и «диамат» – одно и то же по сути, то все остались на своих местах, и каждый остался при своем. Кто был «по краям», тот и остался «по краям», а кто был «на троне», тот и остался «на троне». Все эти разговоры насчет «трона», «идеологии» и т.д. могли бы обрести реальный смысл, если бы мы себе ясно и четко представляли, кто тогда сидел «на троне» и кто был «по краям». Но здесь мы чаще встречаем типичную манеру философских кропателей и соискателей ученых степеней валить всех в одну кучу – и овец и козлищ. Например, профессор В.Н.Порус в статье «Феномен «советской философии» прямо без передышки перечисляет «искрометно талантливых людей» той эпохи: Э.В.Ильенков, А.А. Зиновьев, Б.А. Грушин, М.К. Мамардашвили, А.М. Пятигорский, Ю.А. Левада, Д.П. Горский, В.А. Лекторский, Ю.Ф. Карякин, И.Т. Фролов и еще тридцать одна фамилия… «Хотелось бы всех поименно назвать…», – как замечает Порус. [12] Понятно: чтобы никто не обиделся. А в результате в одном ряду оказываются и Ильенков, который «по краям», и Фролов, который всегда был «на троне». Если взять книгу уже упоминавшегося Эверта Ван дер Цверде «Советская философия – идеология и служанка. Исторический и критический анализ советской философии с некоторыми экскурсами в советскую историю философии» [13], то в ней присутствует все та же избирательность. К примеру, в ней ничего не сказано о Лукаче и Выготском, которые, безусловно, не вписывались в то, что Ван дер Цверде называет «идеологией» и «служанкой». Ничего в ней не сказано по существу и об Ильенкове, не говоря уже о Потемкине. Зато там есть много-много М.Мамардашвили. И какое тогда у западного читателя может создаться впечатление о «троне» советской философии и ее «краях» и «закоулках»? А теперь о другой стороне дела, связанной со все тем же «диаматом». В свое время был широко известен учебник А.Г. Спиркина «Курс марксистской философии», первое издание которого состоялось в 1963 году. При Советской власти в нем в идеологическом плане все было обставлено в соответствии с обстоятельствами места и времени. Но произошла «перестройка», и тот же учебник Спиркина объявился вновь, но уже под названием «Основы философии» [14]. А далее он стал активно переиздаваться и тиражируется по сей день. Понятно, что А.Г.Спиркин написал не новую книгу: в конце концов, каждый человек в своей жизни пишет только одну книгу. И поэтому это была одна книга с разными названиями. Но какое название больше соответствовало этой книге: новое или старое? Ведь в обоих случаях перед нами все тот же неумирающий «диамат». И дело тут не в «марксистских» словах. С «марксистскими» словами это «диамат», и без «марксистских» слов это все равно «диамат». И то, что сейчас выходит в России в качестве учебников «философии», тоже по существу является «диаматом», хотя называется по-разному: «теоретическая философия», «онтология» и т.д. В сознании значительной части российской публики давно уже произошло отождествление «диамата» и «философии». Мало того, у многих сложилось представление о некоей абсолютной философии, которая, так сказать, не от мира сего. Это нечто вроде мировой схематики, которая является не результатом тысячелетнего развития философии, а выдумана исключительно из головы, или, иначе, есть результат творческих усилий «марксистов» вроде Спиркина. Ван дер Цверде в общем правильно замечает, что уже в 1991 году советская философская культура «уже во многом утратила свой советский характер» [15]. В данном случае точнее было бы сказать: свой марксистский характер. Но парадокс заключается в том, что она стала утрачивать этот характер с самого начала, И к 1991 году от марксизма в ней остались одни только «марксистские» слова. А слова переменить уже ничего не стоило. Попытки дополнить все это так называемым историко-философским введением ничего принципиально нового здесь не дают: «история» остается сама по себе, а «философия» сама по себе. Если, к примеру, взять тему «Сознание» в том виде, в каком ее излагали в курсе философии раньше и излагают обычно сейчас, то здесь истории нет и близко. Ни Сократ, ни Платон, ни Августин, ни Кант, ни Фихте, ни Гегель, ни Маркс, ни Хайдеггер как будто бы этой проблемой не занимались. Обычно в современных учебниках сознание трактуют как «функцию мозга», т.е. в духе французских материалистов XVIII века, о чем, кстати, не говорится ни слова. Зато в качестве авторитетов в этой области выступают И.М. Сеченов и И.П. Павлов, люди в общем-то уважаемые, но стоящие вне всякой философии. Ведь они занимались физиологией высшей нервной деятельности. А наука о сознании – это совсем другое. Приведенная выше трактовка проблемы сознания неслучайна. Она связана с тем, что, с точки зрения «диамата», марксистская философия – это не вывод из всей предшествующей истории философии, а вывод из новейших естественнонаучных открытий. В итоге «диамат» стал отождествляться с так называемыми «философскими вопросами естествознания». А это уже только «философские вопросы» без всякой философии. Указанная «диаматовская» традиция в советской философии действительно была господствующей. Причем она благополучно продолжается и в постсоветский период. Но была традиция в советской философии, которая противостояла «диаматовской». Это традиция, связанная с именами Г.Лукача, Л.С. Выготского и Э.В. Ильенкова. И она не только не была господствующей, но пока, слава богу, и не стала таковой. Честная философия никогда, за всю историю человечества, не была господствующей. И главное, чтобы она просто существовала и не прерывалась. Господство «диаматовской» традиции в советской философии во многом было связано с тем, что марксистскую философию надо было преподавать и широко пропагандировать. Причем это надо было делать для людей полуграмотных. «Победа революции в нашей стране, – пишет об этом Ю.А. Жданов, – содействовала распространению, продвижению вширь некоторых выводов и положений марксизма. При этом произошло неизбежное снижение уровня их восприятия и понимания. Более того, под лозунгами диалектического материализма торжествовал свою победу простоватый и примитивный, вульгарный механистический материализм. Это было свойственно Бухарину и А. Тимирязеву, Сарабьянову и Максимову» [16]. Сразу же уточним, что снижение уровня произошло не только у «механистов», но и у их противников, т.е. у Деборина и его сторонников. Объяснять полуграмотным людям в нищей стране, что философия Маркса вышла из немецкой классической философии, непосредственно из Гегеля, а опосредствованно из всей предшествующей мировой философии, было практически невозможно. Ведь это предполагает развитую философскую культуру, которая дается только изучением всей предшествующей философии. А откуда ей было взяться? Наверное, по этой причине в «диамате» и «истмате» был принят, – и в каком-то смысле это было неизбежно, – метод диатрибы, то есть метод поучения, господствовавший в средневековой схоластике и в русской дореволюционной философии. В такой форме философия преподавалась в России в основном в семинариях и в духовных академиях. «Обзор учебной литературы за период, охватывающий более двухсот лет, – пишет Потемкин, – дает основание сделать вывод о существовании своеобразной традиции в толковании специфики философии, ее предмета, ее отношения к другим наукам, ее социальной функции. Эту традицию можно назвать схоластической, если иметь в виду первоначальное значение этого слова «школьная» [17]. А.В. Потемкин, друг и единомышленник Ильенкова, который и теперь живет в г. Ростове-на-Дону, осознанно выступил против диатрибической традиции в философии, показывая, что все учебники философии в советское время пишутся в духе именно этой традиции. И начало этой традиции в советской философии было положено книгой «Диалектический материализм» А.М.Деборина, которая по сути являлась учебником. «Диалектический материализм» А.М.Деборина – это собственно и было популярным изложением «марксистской философии». Последнее приходится брать в кавычки, поскольку уже во времена Деборина «марксистская философия» имела мало общего с тем, что можно назвать философией К.Маркса. Если первая книга А.В.Потемкина называлась «О специфике философского знания» (Изд-во Ростовского университета, 1973), то вторая книга – «Проблема специфики философии в диатрибической традиции» (Изд-во Ростовского университета, 1980). К настоящему времени то и другое сведено автором в одно издание. С добавлением некоторых других материалов все это опубликовано в книге «Метафилософские диатрибы на берегах Кизитеринки» (Ростов-на-Дону, 2003) [18]. Указанная книга вышла ничтожным тиражом в 500 экземпляров, что совершенно не соответствует ее реальному значению. Поэтому я не могу не процитировать хотя бы один важный фрагмент, где сам Потемкин комментирует суть своих выступлений в 50-е и 60-е годы. Суть его выступлений того времени сводилась к тому, что философия уже давно шла к своему концу. Но когда она пришла к своему концу, то для проницательных людей стало ясно, что от всей прежней философии кое-что ценное все-таки остается. Потемкин здесь упоминает А.И.Герцена, который, кстати, не оценен по достоинству современными историками русской философии. «Например, – пишет Потемкин, – А.И. Герцен в ходе тщательного анализа ситуации «конца философии» установил, что умершая философия оставила бесценное наследство. Она создала форму развития мысли – диалектику. Обнаружилось, что философия в своем истинном содержании всегда была логикой, т.е. исследованием человеческого сознания, мышления, познания. Но это содержание было закамуфлировано причудливо разукрашенными теологическими и метафизическими одеяниями» [19]. Понятно, что изложенные выше мысли не могли не вызвать глухую неприязнь и озлобление у всего отечественного «философского сообщества». «В этой драматической ситуации, – комментирует Потёмкин события почти полувековой давности, – стало ясно, что есть стена, которая мешает увидеть и удержать ценное из наследства почившей философии. Генералы от философии, навесившие на себя ярлык марксизма, мертвой хваткой уцепились за метафизические одёжки покойницы, т.е. за онтологию, которую во всех ее видах Маркс и Ленин считали продуктом профессорской схоластики. Ильенков посвятил свой талант мыслителя разработке проблем диалектической логики. Я же попытался разобраться со «стеной». Мне удалось установить, что она сложена из бесчисленных учебных руководств, в которых законсервированы профессорские предрассудки разных эпох. Так я вышел на проблему «диатрибы» [20]. Докторскую диссертацию Потёмкина Высшая Аттестационная Комиссия при Совете Министров СССР так и не утвердила, как это и предсказывал ему Э.В.Ильенков. И самое интересное, что тихая травля таких людей, как Потёмкин, продолжается и после крушения «марксизма» в нашей многострадальной стране. А теперь еще об одном сюжете, напрямую связанном с первым. Дело в том, что «диамат» и «истмат» в советской философии по существу сошлись с позитивизмом в своей неприязни к истории философии. Все, что было до нас, является глупостью, – один из фундаментальных тезисов позитивистов, начиная с Ф. Бэкона, который был невысокого мнения о «мудрости древних», и кончая К.Поппером, у которого почти все мыслители прошлого – всего лишь «троечники». Аналогичная позиция была и у наших «диаматчиков». Бывший директор Института философии Б. Украинцев выговаривал нам – сотрудникам сектора диалектического материализма – за то, что в наших работах он встречает только людей в париках с косичками. Видимо, ему что-то попалось про И.Канта. А председатель экспертного совета ВАК при Совете Министров, в котором отвечали за философию, сделал в 1984 году строгий выговор с предупреждением одной аспирантке из того же Ростова-на-Дону, которая увидела нечто положительное в учении И.-Г.Фихте о продуктивном и репродуктивном воображении. Одним словом, в советской философии сложилась своеобразная форма «популярной философии», в которой в центре, как и в «популярной философии» Христиана Вольфа, оказалась «онтология». «Диамат» тоже явным образом принял форму «онтологии». И там, и там присутствовала система определений и подразделений, чисто формальная схематика. Потому-то превращение «диамата» в «онтологию», как это имеет место в современной философской номенклатуре, произошло совершенно безболезненно и явилось по сути просто заменой названия. Причем последнее, а именно «онтология», является более адекватным названием для того материализма, который сложился внутри «диамата». В рамках такого материализма диалектика также стала истолковываться онтологистически. А в результате советский «диамат» породил парадоксальное явление, а именно метафизическую форму диалектики. Потемкин показывает, что Аристотель вовсе не был ни основоположником, ни представителем той объективистской «онтологии» которую ему стали приписывать в Новое время и, прежде всего, Христиан Вольф. То же самое советский «диамат», который по существу представлял собой объективистскую «онтологию» и в которую он в конечном счете превратился. Что касается Аристотеля, то у него мы находим то самое тождество мышления и бытия, которое, как показал Ильенков, было присуще всей классической философии, в особенности от Канта и до Гегеля. Потемкин цитирует Аристотеля: «Поскольку, следовательно, предмет мысли и разум не являются отличными друг от друга… мы будем иметь здесь тождество, и мысль будет составлять одно с предметом мысли» [21]. Не замечать эту идею тождества у Аристотеля – это значит быть поистине слепым. Ведь она выражена у Аристотеля не только в процитированном месте, но и в целом ряде других мест. В том числе и предмет «первой философии» определяется Аристотелем как мышление о мышлении. Вывод из всего этого один: марксизм советского образца имел мало общего с подлинным Марксом. В связи с этим В.М. Межуев пишет: «Его иногда называют советским, русским и даже азиатским марксизмом, отличая от западного, о котором мы мало что знали. На наше восприятие учения Маркса наложили отпечаток идеи, которые с большой натяжкой могут быть отнесены к чисто марксистским, содержащиеся, например, в знаменитой четвертой главе «Краткого курса ВКП (б)» «О диалектическом и историческом материализме». Русские марксисты начала ХХ века, включая Плеханова, не читали многих работ Маркса, которые к тому времени еще не были изданы, хранились в архивах» [22]. Все это, конечно, так. Но тем более удивительно, что Г.В.Плеханов и В.И.Ленин читали одни и те же марксистские книги, но вычитали в них очень разное. Тем более парадоксально то, что в политике победила линия Ленина, а в философии – линия Плеханова, которая позже будет названа «меньшевиствующим идеализмом». Ленин сел в Смольном, потом в Кремле. Плеханов скончался 5 мая 1918 года, спустя полгода после Октябрьской революции. Но остались и еще долго жили его ученики и последователи. Это Людмила Исааковна Аксельрод, Абрам Моисеевич Деборин, Давид Борисович Рязанов, которому, кстати, не нашлось почему-то места в пятитомной «Философской энциклопедии», издававшейся в 60-е годы. И это тоже историко-философский парадокс, хотя, впрочем, вся наша история очень парадоксальна. Перечисленные выше последователи Г.В.Плеханова заняли практически все ключевые позиции во вновь созданном советском идеологическом аппарате и системе высшего марксистского образования. Д.Б. Рязанов возглавил Институт Маркса-Энгельса, организованный в первые годы Советской власти. А.М. Деборин стал в 1921 году главным редактором журнала «Под знаменем марксизма». Они-то и определяли характер «марксистской» философии в 20-е и в 30-е годы. И это влияние сохранялось и после разгрома «меньшевиствующего идеализма» в 1931 году. Понятно, что авторитет В.И.Ленина в те годы был достаточно высок, и просто игнорировать его как теоретика марксизма было невозможно. Но Ленин был только знаменем. А по сути его влияние на состояние марксизма и марксистской философии было в те годы практически нулевым. Трудно назвать хотя бы одного, так сказать, твердого ленинца, который занял бы сколько-нибудь значительный пост в этой системе. Но и сам Ленин был за привлечение сторонников Плеханова к делу марксистского образования в советской республике, потому что других просто не было. Характерным примером в данном случае является запрос секретаря ЦК РКП (б) Е. Ярославского, который пишет Ленину: «Считаете ли Вы возможным привлечение к чтению лекций по философии (история философии и исторический материализм) Деборина и Л. Аксельрод? Об этом запрашивал Ученый совет университета Свердлова. Мы на Оргбюро вопрос об Л. Аксельрод решили отрицательно, теперь он возбуждается вновь лекторской группой» [23]. На это Ленин отвечает совершенно определенно: «По-моему, обязательно обоих. Полезно, ибо они будут отстаивать марксизм (если станут агитировать за меньшевизм, мы их поймаем: присмотреть надо)» [24]. Но «присмотреть» было практически некому. И сама эта ленинская записка, что характерно, была впервые опубликована только в 1932 году, т.е. после разгрома деборинской группы в 1931-м. А до того Деборин разделял монополию на марксистскую истину только с Л. Аксельрод. Этой парадоксальной ситуации, как это ни странно, до сих пор никто не отмечал. Но именно она стала определяющей для всей дальнейшей истории советской философии. В конечном счете, уже после смерти Ленина, восторжествует формула Деборина: Ленин – гениальный практик, Плеханов – гениальный теоретик. И только Сталин будет настаивать на том, что Ленин не только гениальный практик, но и гениальный теоретик. На этом и столкнутся деборинцы и «большевики» в 1931 году. Иначе говоря, то, что получило название «советский диамат», было заложено уже, по крайней мере, в 20-е годы. Причем в определенном отношении он формировался у обоих спорящих сторон: у деборинцев и механистов. И в этом отношении ситуация весьма показательная. Поэтому с нее необходимо и начать. Глава 1. СТАНОВЛЕНИЕ «ДИАМАТА» Последователи Г.В. Плеханова раскололись на две группы. Во-первых, это был Абрам Моисеевич Деборин и так называемые «деборинцы» – Жан Эрнестович Стэн, Николай Афанасьевич Карев, Григорий Самуилович Тымянский и Иван Капитонович Луппол, к которым также примыкал, хотя и осторожно, Валентин Фердинандович Асмус. Второй группой были «механисты» – Любовь Исааковна Ордотокс (Аксельрод), Иван Иванович Скворцов-Степанов, Владимир Николаевич Сарабьянов, Аркадий Климентьевич Тимирязев. Но почему произошел такой раскол? 1. C пор между деборинцами и механистами: те и другие неправыЧтобы ответить на этот вопрос, надо учесть, что на состояние философии влияет не только политика, но и наука в лице естествознания. И среди «механистов» не случайно оказался сын великого русского ученого Климента Аркадьевича Тимирязева Аркадий Климентович. Начало ХХ века было временем значительных успехов естествознания, авторитет которого в обществе был очень высоким, а влияние на политику значительным. Но естественные науки никогда сознательно не пользовались диалектикой как методом научного познания. Представителям такой науки была более близка эмпирическая философия, идущая от англичанина Френсиса Бэкона. Вместе с тем, Маркс, Энгельс, Ленин, как, впрочем, и Плеханов, говорили о диалектическом методе как методе научного познания. И указанные две позиции столкнулись в лице «механистов» и деборинцев. Однако, и это главное, те и другие понимали диалектику до крайности абстрактно, т.е. как учение о законах развития вообще, а не как теорию мышления и Логику в духе классической философии от Платона до Гегеля и Маркса. Прежде чем искать здесь правых и виновных, нужно, конечно, разобраться в существе дела. А в этом не разобрались в том числе и авторы последнего советского учебника по философии под редакцией академика И.Т. Фролова. В учебнике под названием «Введение в философию» полемике между «механистами» и «диалектиками» отводился специальный параграф. При этом деборинцам вменялось в вину то, что они пытались «реставрировать» «идеалистическую диалектику» [25]. То есть авторы этого учебника, по существу, поддержали обвинение против деборинцев в «меньшевиствующем идеализме». Иначе говоря, они высказались в поддержку М.Б. Митина, П.Ф. Юдина и стоявшего за их спиной, как считается, И.В. Сталина. Кстати, почему нет? Другое обвинение, с первым связанное, заключается в том, что деборинцы основные свои усилия направляли на то, «чтобы гальванизировать гегелевскую диалектику, доказать ее действенность во всех частностях и деталях, даже в тех, антикварность которых стала очевидной уже в XIX, а не только в XX веке» [26]. Иначе говоря, в указанном учебнике деборинцев обвинили в «отрыве от практики социалистического строительства», что соответствует известному Постановлению ЦК ВКП (б) от 25 января 1931 года. И при этом не сказано ничего конкретного. Почему «диалектика» деборинцев – это «гегелевская диалектика»? Откуда все это взялось? Ведь существо дела в том, что это была диалектика совсем не по Гегелю. Это одна неправда. А другая неправда – можно сказать, противоположного сорта – заключается в следующем. Иегошуа Яхот в своей книжке «Подавление философии в СССР (20-30-е годы)» (Нью-Йорк, 1981) сравнивает место Э.В. Ильенкова в истории советской диалектики с местом А.М. Деборина. Ильенков якобы вернулся к деборинскому пониманию диалектической философии марксизма. Здесь, надо сказать, проявилась характерная для многих тенденция Ильенкова подо что-то подверстывать, а не понимать его как совершенно оригинального мыслителя, который стоял на голову выше многих, в том числе и Деборина. Ведь то, что над Дебориным тяготело его меньшевистское прошлое, это, при всем уважении к Деборину, не только повод обвинять его в «меньшевиствующем идеализме». В понимании диалектики Деборин в целом остался учеником Плеханова, и его диалектика разделяет все слабости и недостатки диалектики Плеханова. Т.е. диалектика Дебориным была понята, в чем его справедливо упрекал Ленин, не как логика, не как теория познания, а, скорее, как онтология. Здесь нужно сказать, что в 20-е годы официально никто никого не подавлял. Людмила Исааковна Аксельрод, например, была противницей Ленина и в политике, и в философии. Она выступала с критикой книги Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». В 1917 году Аксельрод была членом меньшевистского ЦК и членом плехановской группы «Единство». При этом в 1921-1923 годах она преподавала в Институте красной профессуры, а позднее работала в Институте научной философии России, Ассоциации научно-исследовательских институтов АН СССР (РАНИОН) и в Государственной академии художественных наук. И борьба «механистов» как сторонников «научной философии», а по сути позитивизма, среди которых Аксельрод занимала главенствующее положение, велась с деборинцами на равных, хотя в ход часто шли очень серьезные политические обвинения. Деборин, исчерпав все логические аргументы против Аксельрод, обвинил ее, в конечном счете, в «сионизме». Это очень забавно, когда Абрам Моисеевич обвиняет Любовь Исааковну в «сионизме». Хотя в данном случае те и другие не правы. Здесь не скажешь: милые бранятся – только тешатся. Если воспроизводить спор, состоявшийся между ними, то он выглядит примерно таким образом. Диалектика является слишком общей и абстрактной рамкой для выражения причинных связей в природе, заявляет Людмила Исааковна. Для того, чтобы понять конкретные причины изменений, считает она, надо просто от этой абстрактной диалектики перейти на почву конкретной науки. Абрам Моисеевич ей возражает и заявляет, что все изменения в природе происходят по законам диалектики, в частности, по закону «перехода количества в качество». Людмила Исааковна, в свою очередь, возражает и, в общем-то резонно, заявляет, что такой переход является «мистическим», потому что совершенно непонятно, как простой количественный рост дает новое качество: «количество» не может причинять «качество». Деборин приводит ей примеры… Аксельрод же заявляет, что ничто не происходит без причины, и берет себе в союзники Спинозу. Спиноза здесь выступет как механический детерминист. Начинается спор о Спинозе… И так можно продолжать до изнеможения. А причина только в одном: сама диалектика как главный предмет спора в данном случае той и другой стороной понимается абстрактно, а именно как наука о законах, действующих одинаково в природе, обществе, и человеческом мышлении. И в этом как раз и заключается «диаматовское» понимание диалектики, против которого выступил Э.В. Ильенков, а еще раньше Л.С. Выготский. Противоположное «диамату» понимание диалектики состоит в том, что она не представлена везде одинаково. Она выглядит везде по-разному. А в своем конкретном и одновременно всеобщем виде она может быть представлена только как диалектика мышления, как диалектика развития человеческого познания, то есть как логика и теория познания. Что касается истории и природы, то ее применение здесь предполагает историческую науку и естествознание: и не кпредмету этих наук применяется здесь диалектика, а к самим наукам - к истории и естествознанию. Диалектика не дает науке готовый метод, который можно прямо и непосредственно «применять», а она может помочь ученому, историку, естествоиспытателю и т.д. выработать адекватный его науке метод. Именно об этом писал Л.С. Выготский в своей работе о методологическом кризисе в психологии. И Ильенков в данном случае продолжил линию Выготского и Лукача, а вовсе не Деборина. «Диалектика» Деборина, наоборот, перешла в митинско-федосеевский «диамат». Суть как раз в том, что Деборин, который победил «механистов», и «большевики», которые победили Деборина, понимали диалектику одинаково абстрактно. А по Ильенкову, диалектика есть движение от абстрактного к конкретному. Вернемся, однако, к полемике деборинцев с «механистами», в центре которой оказалась диалектика. Обычно позиции сторон представляются таким образом, что деборинцы были сторонниками диалектики, а «механисты» – ее противниками. Но почему «механисты» были противниками диалектики? Дело в том, что новые механисты, как и старые – Декарт, Спиноза и другие – были сторонниками детерминизма, поскольку считали, что научным объяснением может быть только причинное объяснение. А поскольку наиболее очевидным проявлением причинности является механическая причинность, где в качестве причины выступает механическое действие, толчок, давление одного тела на другое, а в других случаях это не очевидно, то детерминизм и механицизм здесь оказались синонимами. На том же основании, кстати, «механисты» отвергали теорию относительности А. Эйнштейна, где действие механической причинности совершенно не очевидно. Л.И. Аксельрод заявляла, что механическая точка зрения противоположна телеологической точке зрения. Отсюда вывод, что те, которые выступают против механистического материализма, являются защитниками телеологии. С этим связаны и обвинения А.М. Деборина, в частности со стороны И.И. Скворцова-Степанова, в витализме. Сам Скворцов-Степанов отстаивал позицию, аналогичную современному глобальному эволюционизму: нет ничего в живой природе, чего не было бы в мертвой природе. Но Деборин на это совершенно правильно замечает: «Если быть последовательным, надо признать, что и в общественной жизни также нет ничего, чего бы не было в мертвой природе» [27]. Так механицизм ведет к эволюционизму, а тот неизбежно ведет к преформизму: в природе нет ничего, чего не было при Большом Взрыве. Значит, уже в Большом Взрыве преформирован Homo Sapiens. Но кто его туда преформировал? Без Бога-Творца тут не обойтись. Одна крайность порождает другую. Аксельрод просто не дожила до того момента, когда отстаиваимый ею крайний механицизм породил отвергаемую ею телеологию в виде принципа глобального эволюционизма. Ни механисты, ни деборинцы не понимали, что диалектика снимает противоположность механицизма и телеологии. То же самое происходит у них и с диалектикой необходимости и случайности. «Механисты» утверждали, что все происходит по необходимости, деборинцы говорили, что объективно имеет место и случай. Но как случай соотносится с необходимостью? Об этом мы находим у Шеллинга и Гегеля, от которых деборинцы были «страшно далеки». Вместе с тем, деборинцы претендовали на объяснение конкретных явлений не при помощи принципа причинности, а посредством диалектики. При этом их «объяснение» сводилось к простой подгонке соответствующих явлений под «диалектические» схемы, в чем и состоит суть метафизического применения диалектики. За указанную метафизическую слабость деборинской диалектики и ухватились «механисты». И в той части, где они упрекали деборинцев в метафизике, в подгонке фактов под диалектические схемы, «механисты» были, конечно, правы. Деборинцы тут им ничего не могли возразить. В самом деле, вода закипает при 100 градусах не потому, что есть диалектический «закон перехода количества в качество», а согласно своим внутренним, имманентным, химико-физическим свойствам. Это так же, как у К. Маркса, который в свое время говорил о том, что капитализм идет к своему концу не в силу закона «отрицания отрицания», а по своим внутренним имманентным причинам. И старческие недуги причиняет не возраст, т.е. определенное количество прожитых лет, а те биохимические изменения в организме, которые происходят с возрастом. «Отрицание отрицания» есть чисто внешняя траектория развития, но не причина развития. А у деборинцев получалось, по существу, наоборот. У Деборина получалось, что овес должен расти непременно «по Гегелю»: цветок «отрицает» почку, а плод «отрицает» цветок. На деле же последнее происходит не в силу указанного «закона», а в силу того, что цветок выгоняется из почки имманентными процессами, которые протекают внутри организма растения. И точно так же плод вырастает на месте цветка. Гегель это понимал и считал, что диалектика имманентна содержанию, а потому чисто формально, как это было у Канта и Фихте, понята быть не может. Но как раз этого не поняли деборинцы. Иначе говоря, диалектика была понята деборинцами не имманентно, т.е. не по-гегелевски, хотя они и клялись в верности философскому колпаку Егора Федоровича. Диалектика имманентна прежде всего мышлению, человеческому познанию. Иначе говоря, она имманентна как логика, как теория познания. Как метафизика, как онтология она неизбежно становится трансцендентной, абстрактной и т.д., то есть полностью меняет свою природу. Диалектика действительно применима везде, где «применимо» мышление. И если естествоиспытатель мыслит, то он мыслит диалектически, хотя и не знает об этом, как широко известный г-н Журден, который говорил прозой, тоже не зная об этом. Мыслить диалектически природу – это вовсе не значит применять непосредственно к природе «диалектические законы», или открывать их в ней. «Законы» диалектики в отрыве от содержания – по существу не законы, а только некоторые схемы. Ведь по существу закон есть необходимая связь. А необходимость она всегда конкретна. Но это не значит, что законы нельзя представить и выразить во всеобщей форме. Всеобщая необходимость диалектики, как она представлена Гегелем, это необходимость диалектики как Логики, как теории мышления. Но деборинцы, подобно диаматчикам, этого боялись, потому что считали, что диалектика как Логика – это обязательно идеализм гегелевского типа. Хотя это вовсе не обязательно. И гегелевская «Наука Логики» может быть, как считал Ленин, прочитана материалистически, когда выносят за скобки «боженьку» и всяческую мистику. Но и «механисты» тоже не понимали логического характера диалектики Гегеля. Поэтому всякую попытку использовать диалектическую терминологию они называли «гегельянщиной». Интересно в этом отношении высказывание профессора И.А. Боричевского, которое приводит Деборин. «К большому моему удивлению, – заявляет Боричевский, – товарищ Тимирязев употребляет такие бесспорно «философские» термины, как переход количества в качество. Э т о ч и с т о – г е г е л ь я н с к а я т е р м и н о л о г и я; п о л о ж и т е л ь н о й н а у к е о н а д а р о м н е н у ж н а» [28]. А.М. Деборин обзывает подобные высказывания «позитивизмом». И это на самом деле позитивизм. Но Деборин не вскрывает «гносеологические корни» такого позитивизма и не показывает его относительную правоту. Действительно, истолкованная в совершенно абстрактном смысле диалектика положительной науке даром не нужна. Она в этом качестве сводится к тому, что на готовые результаты науки, добытые конкретными научными методами, навешиваются «диалектические» слова. Иначе говоря, диалектика здесь сводится к фразе. Деборин совершенно не реализует и не развивает им же самим сформулированных вначале положений. Так он писал: «Данные опыта обобщаются и резюмируются в понятиях. Наука же о понятиях есть н а у к а о м ы ш л е н и и. Философия и есть эта наука, наука о мышлении в первую очередь» [29]. Диалектика есть наука о мышлении и в первую, и во вторую очередь. И такой она была во всей классической философии от Платона и до Гегеля и Маркса. Ф.Энгельс, правда, дает поводы для иного толкования диалектики. Но это только поводы. И Энгельс, по крайней мере, не отрицает того, что диалектика есть логика, наука о мышлении. А Деборин этого совершенно не развивает и не применяет к той ситуации, которая сложилась в науке начала ХХ века и которая толкала ученых к позитивизму. Деборин выступает против тезиса «Наука – сама себе философия». Но, не умея привести конкретных аргументов против этого тезиса, он попросту осуществляет административный нажим на естественников. «Энгельс, – пишет он, – требует от естествознания (как и от истории), чтобы оно прежде всего впитало в себя материалистическую диалектику или, иначе говоря, чтобы естествознание растворилось в философии диалектического материализма, после чего станет возможным растворить «философский хлам» в естествознании» [30]. Здесь все неверно! И, прежде всего, то, что Энгельс «требует». Энгельс, в связи с этим, пишет следующее: «Лишь когда естествознание и историческая наука впитают в себя диалектику, лишь тогда весь философский скарб – за исключением чистого учения о мышлении – станет излишним, исчезнет в положительной науке» [31]. И это одна из центральных идей Энгельса, повторенная им неоднократно. В другом месте она звучит так: «Когда естествознание научится усваивать результаты, достигнутые развитием философии в течение двух с половиной тысячелетий, оно именно благодаря этому избавится, с одной стороны, от всякой особой, вне его и над ним стоящей натурфилософии, с другой – от своего собственного, унаследованного от английского эмпиризма, ограниченного метода мышления» [32]. А «требовать» чтобы естествознание немедленно «впитало» диалектику – это все равно, что тянуть березку за макушку, чтобы она быстрее росла. Наука и философия развиваются своими путями, и эти пути имманентны. Поэтому ничего другого не остается, как терпеливо ждать, когда все это вырастет. Но оно во многом не «выросло» до сих пор. И здесь остается только утешать себя тем, что, как говорил Гегель, Мировому Духу некуда спешить: у него впереди вечность… Итак, развитие науки и философии есть объективный исторический процесс, который можно в определенной мере ускорить, но отменить нельзя. Тем более, что научиться усваивать результаты двух с половиной тысячелетнего развития, – для этого время требуется немалое. Это не пару фраз усвоить, вроде того, что «все развивается диалектически». Осваивать итоги развития человечества не научились до сих пор даже «философы». И «требовать» от них этого тоже не приходится, хотя это их святая обязанность, о чем тоже писал Энгельс. Другой важный момент, который у Деборина совершенно смазан, состоит в том, что же такое «философский скарб» и что же остается, когда этот «философский скарб» становится излишним. «Философский скарб», если следовать Энгельсу, есть натурфилософия, то есть умозрительное учение о природе в целом, которое становится излишним, и даже вредным, когда естествознание становится теоретическим и потому способным дать общую картину всей природы. А что же остается? Остается, по Энгельсу, наука о мышлении, диалектика и формальная логика. Этого у философии никакое естествознание отнять не может, потому что это не является его предметом. Ведь мышление по своей природе есть общественный, а не естественный процесс. Но ни та, ни другая мысль Энгельса у Деборина не получает никакого развития. Наоборот, он склоняется к натурфилософской трактовке диалектики как учения о развитии всего на свете. А диалектика как логика совершенно выпадает из его рассмотрения. И понятно, что такая деборинская «диалектика», как и всякая натурфилософия, у людей науки может вызывать только негативное отношение. Вся «система» марксизма, по Деборину, состоит из трех пунктов: «1. Материалистическая диалектика, как наука о закономерных связях, составляет всеобщую методологию, абстрактную науку о всеобщих законах движения. 2. Диалектика природы (ступени последней составляют: математика, механика, физика, химия и биология). 3. Материалистическая диалектика в применении к обществу – исторический материализм» [33]. Диалектики как логики здесь, как мы видим, нет. Но зато здесь есть, с одной стороны, диалектика как абстрактная наука, а с другой – конкретные или частные, как их назвал Аристотель, науки. Причем, как соединяется то и другое, совершенно непонятно. Ведь всеобщее и отдельное, абстрактное и конкретное соединяются только через особенное. И таким особенным в данном случае является диалектика мышления, диалектическая логика. Похоже на то, что категории особенного Деборин вообще не знает. Но и исторический материализм не может быть результатом применения абстрактной диалектики к конкретному предмету – обществу. Общество как особенный предмет должно быть понято в его особенности, а его особенность состоит в том, что эта форма бытия, основанная на материальном производстве, которое ни из какой абстрактной диалектики добыть невозможно. Поэтому исток материалистического понимания истории Ленин видит в гегелевских догадках о роли труда, орудий производства в жизни людей и в формировании их сознания. Таким образом получается, что во всей «системе» марксизма, по Деборину, отсутствуют два существенных элемента – диалектическая логика и материалистическое понимание истории. Как мы видим, наследниками плехановско-деборинского понимания диалектики являются, скорее, «диаматчики», чем Ильенков. И метафизический характер понимания диалектики проявился у них в превосходной, по сравнению с деборинцами, форме. Поэтому Гегеля они почитают гораздо меньше, чем последние. Часто они Гегеля даже третируют. В понимании диалектики как логики и теории познания им мерещится призрак «гегельянщины», идеализма, а идеализма они боятся, как черт ладана. При этом материализм они понимают только как материалистическую метафизику на манер французов XVIII в., т.е. на манер «Системы природы» Гольбаха, «Системы мира» Лапласа и т.п. Весь так называемый «советский диамат», хотя он и укоренился в эпоху Сталина, по своей исторической генеалогии, и даже терминологии, происходит от плехановской ветви в развитии марксизма, а не от ленинской. И потому не случайно в годы безраздельного господства «диамата» в советской философии ленинское понимание диалектики стыдливо замалчивалось. Ленин подавался тоже как «диаматчик»: в центре его философских взглядов оказалось «ленинское определение материи», хотя это отнюдь не главное в ленинизме. И потому когда посмертно вышла последняя книга Ильенкова «Ленинская диалектика и метафизика позитивизма», «диаматчики» и позитивисты, которые очень даже хорошо уживались между собой, еще раз взбеленились. Я попытался объяснить «сообществу» значение этой книжки и написал рецензию для «Вопросов философии», но в редакции мне сказали, что рецензию на Ильенкова должен писать не его, так сказать, адепт. Если бы это правило соблюдалось во всех случаях, я бы с этим согласился. Но для Ильенкова здесь опять-таки было сделано исключение. И хотя это сейчас многих покоробит, я должен торжественно заявить: Ильенков в своем понимании диалектики был прямым наследником именно Ленина… А если прослеживать дальше, то Маркса, Гегеля и Платона. И уж во всяком случае никак не Деборина. Не случайно в конце 50-х – начале 60-х годов, когда Деборин снова появился на «философском фронте», Ильенкова он активно не поддержал, а занялся переизданием своих старых трескучих работ. Даже по стилю работы Деборина разительно отличаются от работ Ильенкова. Последний не позволял себе ни малейшей фразы, ни малейшего подсюсюкивания. Единственная ссылка на философский «авторитет» Маодзедуна в его книжке «Диалектика абстрактного и конкретного» (1960) появилась по требованию П.Н. Федосеева, который одним из главных «пороков» работы посчитал то, что автор ни на кого не ссылается. Другие делали это охотно и в изобилии. Часто почти весь текст и состоял из одних только поклонов во все стороны. В диссертациях советского времени это было просто необходимо. И меня всегда умиляли эти поклоны всем подряд, когда в одном ряду оказывались и Ильенков, и Федосеев, и Нарский. Причем эта манера нисколько не ушла вместе с советской эпохой. И тут, вместе с Экклезиастом, хочется сказать: и что было, то есть, и что есть, то будет, и нет ничего нового под солнцем… Деборинцы изобличали механистов в редукционизме. Метод редукции действительно по сути ничего не объясняет. Но методу редукции может быть противопоставлен только метод содержательной дедукции, который Маркс назвал методом восхождения от абстрактного к конкретному. Деборинцы этого метода не знали и не понимали. Они понимали применение диалектического метода как навешивание диалектических категорий на уже готовый материал. Идея диалектического метода как восхождения от абстрактного к конкретному была развита только Ильенковым. Дискуссия между деборинцами и механистами завершилась полной победой деборинцев. Это произошло на Второй Всесоюзной конференции марксистско-ленинских научных институтов в 1929 году. Карев, один из соратников Деборина, писал в связи с этим, что Абрам Моисеевич основал школу ортодоксального марксизма-ленинизма и что он был единственным, кто последовал ленинским указаниям [34]. Но, как говорится, не долго музыка играла… Это очень опасная позиция – претензия на ортодоксию. И Карев, как и Деборин, смог в этом очень скоро убедиться. Прошло не более двух лет, и Деборин со своими сторонниками полетел с ортодоксального Олимпа вниз. 20-е годы завершались, и победа деборинцев над «механистами» была уже не научной, а организационной и политической. Впрочем, и победа «большевиков» над деборинцами оказалась точно такой же. Г.В. Плеханов и его последователи упустили у Гегеля и всей немецкой классической диалектики главное. Поэтому диалектика у них получилась до крайности выхолощенная, превращенная в нечто вроде дюринговской «мировой схематики». А деятельную сторону диалектики подхватили «неомарксисты», в особенности Г. Лукач, обвиненный, кстати, не кем иным, как Дебориным, в «ревизионизме», причем именно за то, что диалектика им была понята как метод, а не как «онтология». И об этом пойдет речь впереди. В классическом виде диалектика была воспринята также Л.С. Выготским, который предпочел стоять особняком, т.е. в стороне и от механистов, и от деборинцев, и от «большевиков». И поэтому еще раз подчеркнем, что от него, а не от Деборина, лежит путь к Ильенкову. Как отмечает Д. Бэкхарст в своей книге, Ильенкову удалось избежать как Сциллы позитивизма механистов, так и Харибды идеализма деборинцев. [35] Но Ильенков прошел не между теми и другими, а он прошел выше тех и других. Ни те и ни другие, а также наследники тех и других, не оказали ровно никакого влияния на его творчество. Кроме того, приписывать деборинцам «идеализм» только на том основании, что они признавали значение диалектики Гегеля, неверно и несправедливо. А.И. Герцен был русским гегельянцем и считал, что диалектика Гегеля – это «алгебра революции», но идеалистом он не был. И быть сторонником диалектики Гегеля вовсе не означает обязательно быть идеалистом. В центре споров между механистами и деборинцами не случайно оказался Спиноза. А внешним поводом здесь послужило знаменитое высказывание Энгельса в разговоре с Плехановым о том, что марксизм есть разновидность спинозизма. Спиноза это центр, предел, общая «рамка» всякой серьезной философии. И как бы ни был занижен уровень понимания философии Спинозы у механистов и деборинцев, спинозизм так или иначе пронизывает всю историю советской философии от механистов с деборинцами и до Ильенкова. Это вовсе не значит, что так называемый «диамат» был одним из проявлений спинозизма. Здесь, скорее, все наоборот, и «диамат» – это отказ от спинозизма. Но именно поэтому «диамат» и оказался вырождением марксистской философии. А потому я не собираюсь воспроизводить в этой книге об «истории» все, что в ней было. Моя задача – отследить основные и определяющие линии, а их в общем и целом было две. Одна из них – это линия спинозизма в советской философии, и именно она является интересной и перспективной. Другая – это линия отказа от главного у Спинозы. Ведь деборинцы и механисты трактовали Спинозу крайне односторонне. Деборинцы говорили главным образом о материализме Спинозы. Механисты подчеркивали детерминизм Спинозы. Но ни у тех, ни у других нет речи о субстанциальном единстве мышления и «протяжения» у Спинозы, что продвигало его значительно дальше французских материалистов ХVIII в., от которых Деборин пытался вести свой «диалектический материализм». С субстанциальным единством мышления и материи будет опять же разбираться только Э.В. Ильенков. 2. А. Деборин – создатель «диамата»Еще раз повторим, что именно с подачи Плеханова и Деборина в советской философии появилось и прижилось то доктринальное понимание диалектики, которое обернулось нынешней “онтологией”. Такое оборачивание диалектики «онтологией» стало возможным потому, что диалектика в плехановском варианте трактуется отнюдь не как логика, имеющая объективное значение, подобное значению всеобщего Логоса Гераклита. «Уж менее всего, – как замечал Гегель, – дoлжно оставлять вне науки логики логос» [36]. Диалектика у Плеханова понимается как теория развития, которое происходит через единство и борьбу противоположностей, через переход количественных изменений в качественные и отрицание отрицания. Именно в таком виде диалектика, по Плеханову, может иметь логико-методологическое значение. Диалектика у Плеханова, и даже у Энгельса, не сформировалась как теория мышления, как логика.Между тем для Ленина это является главным. Ван дер Цверде в своей книге о советской философии пишет, что публикация «Философских тетрадей» Ленина в 1929 году дала опор деборинцам в их борьбе с «механистами» в смысле высокой оценки «Науки логики» Гегеля [37]. Но эта работа Ленина била по деборинцам не менее больно, чем по «механистам». И многие существенные места в этой работе деборинцами, а потом «диаматчиками»-«большевиками», стыдливо замалчивались. Такое по сути продолжалось вплоть до хрущевской «оттепели», когда от имени «Философских тетрадей» против плехановско-деборинско-митинского «диамата» и против «онтологии» попытались выступить П.В. Копнин, Б.М. Кедров и, прежде всего, Э.Ильенков. Но если рассматривать ленинские замечания по поводу понимания диалектики у Плеханова по существу, то они означали полный разгром. И это напрямую касалось также Деборина. «Наши «критики», – писал Деборин, – стремятся нажить капиталец на мнимом принципиальном отличии ленинского материализма и ленинского метода от плехановского. Однако, как только доходишь до уточнения и конкретизации этого мнимого принципиального отличия, обнаруживается вся фальшь и искусственность противопоставления Ленина, как философа «внутринаучного», Плеханову, как философу «вненаучному» [38]. Но в том-то и дело, что это не «мнимое принципиальное отличие». И Деборин не способен его опровергнуть, в том числе, и, прежде всего, через анализ позиции Ленина по вопросу о диалектике, о методе, о позитивизме. Единственное, что он делает, так это приводит известное место из Ленина о том, что все, что написано Плехановым, это «лучшее во всей международной литературе марксизма» [39]. Однако, во-первых, на безрыбье и рак рыба. На русском языке, помимо Ленина и Плеханова, вообще мало кто писал о марксизме, а, тем более, что-то толковое. Во-вторых, Ленин, как нам известно, во имя политического единства не раз поступался философскими принципами. Поэтому реальную оценку философии Плеханова и Деборина нужно искать именно там, где это не могло им повредить в глазах публики, то есть именно в ленинских «Тетрадках по философии», которые вовсе не предназначались для публикации. В. Ленин действительно считал себя “учеником” Плеханова. Но и Аристотель был учеником Платона. И Ленин тоже мог бы сказать: Плеханов мне друг, но истина дороже. Но он этого не говорил во имя сохранения тактического единства, ради которого он считал возможным пренебречь некоторыми философскими разногласиями. Однако в своих “Философских тетрадях” Ленин делает такие замечания в адрес Плеханова, которые говорят о принципиальных разногласиях в понимании диалектики. “Плеханов написал, – отмечает Ленин, – о философии (диалектике), вероятно, до 1000 страниц… Из них о большой Логике, п о п о в о д у нее, её (т.е. с о б с т в е н н о диалектика как философская наука) nil!!» [40]. Или, еще одно место: «Диалектика и е с т ь теория познания (Гегеля и) марксизма: вот на какую «сторону» дела (это не «сторона» дела, а суть дела) не обратил внимания Плеханов, не говоря уже о других марксистах» [41]. «Другие марксисты» – это и Деборин в том числе. Ленин, судя по всему, его «Введение в философию диалектического материализма» не читал. Но он читал статью Деборина «Диалектический материализм», вышедшую в сборнике «На рубеже» в 1909 году в Петербурге. Ленинский конспект этой статьи опубликован в «Философских тетрадях». Никакого восторга по поводу этой статьи Ленин не выражает, а его замечания на полях говорят сами за себя: «неточно», «не к чему «чужие» слова употреблять!», «вранье», «nec plus ultra неуклюже!», «Это каша», «Верные истины изложены в дьявольски вычурном, abstrus [тёмном] виде. Отчего Энгельс не писал таким тарабарским языком?”, “неуклюжее и нелепое слово!”, “ Г л у п ы й т е р м и н! ” [42]. Таким образом, Плеханов понимал диалектику не так, как Ленин. И именно эту разницу между Плехановым и Лениным замалчивал Деборин. Что касается Ленина, то вот еще «два афоризма»: «1. Плеханов критикует кантианство (и агностицизм вообще), более с вульгарно-материалистической, чем с диалектиктически-материалистической точки зрения, поскольку он лишь а limine [с порога] отвергает их рассуждения, а не исправляет (как Гегель исправлял Канта) эти рассуждения, углубляя, обобщая, расширяя их, показывая с в я з ь и п е р е х о д ы всех и всяких понятий. 2. Марксисты критиковали (в начале ХХ века) кантианцев и юмистов более по-фейербаховски (и по-бюхнеровски), чем по-гегелевски» [43]. То, что что «диамат» есть вариант вульгарного материализма, теперь уже стало общим местом. Но «вульгарным материализмом» пытаются представить и позицию Ленина в «Материализме и эмпириокритизме», где он по сути критикует махизм и агностицизм с точки зрения материализма вообще . Но Ленин всегда отличал конкретную форму материализма – материализма Маркса от материализма вообще. И это отличие у него углубляется и конкретизируется в особенности в результате внимательного прочтения Гегеля. Чтобы понять динамику философских взглядов Ленина, стоит сравнить широко известное определение материи, данное им в «Материализме и эмпириокритицизме» с тем, что он даёт в «Философских тетрадях». Если в 1908 году он определяет материю предельно широко – в рамках основного вопроса философии, то в «Философских тетрадях» речь идет об «углублении понятие материи до субстанции» [44]. В первом случае для Ленина, как и любого материалиста важно показать, что материя есть объективная реальность, а сознание ею порождается и от нее зависит. Во втором случае ему важно понять, как именно материя порождает сознание. И здесь без гегелевской диалектики и без спинозовского понятия субстанции никак не обойтись. А потому на этот вопрос, согласно Ленину, может ответить не любой, а именно диалектический материализм. Причем не там, где идет речь о диалектике природы, а там, где речь идет о диалектики истории, социальной жизни. Здесь стоит напомнить, что единственное упоминание «материи» у Маркса связано с понятием субстанции: материя есть субъект всех своих изменений. «Углубить» понятие материи до понятия субстанции – это как раз и значит положить в основу человеческого мышления деятельность, труд. Материалистическое понимание истории практически реализует эту идею. В результате именно в «Философских тетрадях» Ленин критикует Плеханова за уступки вульгарному материализму. Но кто впоследствии знал об этом? Все это старательно замалчивалось и деборинцами, и «большевиками». Поэтому только после 1931 года Ленин и его работы стали фигурировать как основополагающие. Здесь стоит еще раз напомнить, что автор “Диалектического материализма” до 1931 года Ленина оригинальным философом не считал, и только после известного постановления ЦК КПСС “О журнале “Под знаменем марксизма”” признал наличие “ленинского этапа” в развитии марксизма и марксистской философии. До того Деборин считал Ленина-философа “учеником Плеханова”. “Als Philosoph, – писал он, – ist Lenin allerdigs der Schuler Plechanovs, was er selbst wiederholt erklart” [45]. До указанного постановления он стремился к тому, чтобы примирить Ленина и Плеханова на основе своеобразного “принципа дополнительности”. Деборин писал: “Плеханов в первую очередь теоретик, Ленин, напротив, прежде всего практик, политик, вождь” [46]. Это, конечно, делало честь Ленину как “вождю”, но в области теории, в том числе философии, оставляло место для безраздельной монополии Деборина и его последователей Луппола, Карева, Стэна, Асмуса, а также Левита, Гоникмана, Баммеля и Столярова. Философов из большевиков-ленинцев, как уже говорилось, в то время вообще еще не было. Но и после 1931 года приоритетной ленинской работой в области философии считался лишь “Материализм и эмпириокритицизм”. Хотя Деборин уже не играл ведущей роли в советской философии, те, кто сменили его на “философском фронте”, за рамки диаматовской парадигмы нисколько не вышли. У победивших противников Деборина по своему типу, сути и основному характеру “марксистская”, теперь уже “марксистско-ленинская”, философия оставалась “диаматом”, то есть учением о мировой материи в её “вечности, бесконечности и развитии”. Они, правда, добавили к “диамату” некую сумму фраз о необходимости поставить философию на службу практике, построению социализма в СССР, но это не изменило ситуацию в целом. А потому считать Ильенкова последователем Деборина, это все равно, что считать Ленина верным “учеником” Плеханова. Итак, Плеханов понял диалектику не как Логику, т.е. не по-гегелевски. А он понял ее как общую теорию развития. Это в лучшем случае. Но если из этой “общей теории развития” исключить развитие мышления, то такая теория превращается в побрякушку, в некую абстрактную систему фраз, к чему и свелась диалектика у Деборина и представителей его школы. Она превращается в науку о “мире в целом”, в своеобразную метафизику, на манер «онтологии» Х.Вольфа, только с постоянным приговариванием, что “все развивается”. Поэтому она так легко в “онтологию” у нас и превратилась, о чем уже было сказано, как только стало необходимым изменить номенклатуру в связи с изменившейся конъюнктурой, т.е. отказом от “марксизма-ленинизма”. И теперь у нас официально основными философскими дисциплинами стали “онтология” и “гносеология”, хотя по сути это тот же самый “диамат”. Но Ильенков никогда этой терминологией не пользовался. И не пользовался ею по принципиальным соображениям. Он, как и Ленин, предпочитал говорить о материализме и диалектике. Здесь Ильенков был по существу один и расходился даже с теми, кто его в общем и целом поддерживал и кто тоже пытался опереться на “Философские тетради” Ленина. В частности, академику Б.М. Кедрову доставалось от других академиков за то, что тот сочувственно ссылался на «Философские тетради» Ленина, где последний замечал, что “сознание не только отражает мир, но и творит его”. Академики говорили, что в этом месте Ленин пересказывает Гегеля, а не выражает собственное мнение. И, тем не менее, Кедров, который первым выступил против “онтологизации” диалектики, не согласился с Ильенковым, когда тот пытался ему внушить, что в марксизме нет не только “своей” онтологии, но и “своей” гносеологии. На это Кедров возражал и говорил, что Ильенков здесь “увлекается”. “Онтология” по сути есть возврат к докантовской метафизике, а “гносеология” – к локковско-юмовской теории познания, потому что первая трактует о бытии вне всякого сознания, а вторая – о познании безотносительно к бытию. И это даже не “назад к Канту”, а “назад к Вольфу”. Таким образом, бывшая советская философия, «онтологизировав» диалектику, утратила даже те завоевания, которые связаны с немецкой классикой от Канта и до Гегеля. Но как раз этой традиции Ильенков придавал особое значение и знал ее блестяще. И не просто знал, а смог сделать метод Гегеля своим собственным методом. И еще одно замечание. Деборин, очевидно, чтобы придать вес своему «Диалектическому материализму», поместил в издании 1922 года предисловие, написанное Плехановым. [47] Но при чтении этого предисловия создается странное впечатление, что оно писалось независимо от текста книги Деборина. В предисловии не упоминается даже имя последнего. Плеханов здесь пишет просто про свое. Но именно здесь становится наиболее явной связь плехановского диалектического материализма с французской философией ХVIII в. О диалектике в этом «предисловии» Плеханова ни слова. И так же выглядят исторические корни «диалектического материализма» у Деборина. «Диалектический материализм, – пишет он, – примыкает к французскому и представляет дальнейшее развитие последнего» [48]. Выходит, что вся немецкая классическая философия от Канта и до Гегеля, к «диалектическому материализму» не имела никакого отношения. Но как раз в этом и состоит суть той критики, которую мы находим у Ленина в адрес Плеханова и Деборина. Особое отношение Ильенкова к немецкой классической философии часто использовали против него в качестве повода для обвинений в “идеализме” и “гегельянстве”. Но “гегельянство” Ильенкова не шло дальше “гегельянства” Ленина, который считал, что советские философы-марксисты должны составить своего рода “общество материалистических друзей гегелевской философии”. «Итог и резюме, последнее слово и суть логики Гегеля, – писал он, – есть диалектический метод – это крайне замечательно. И еще одно: в этом самом и д е а л и с т и ч е с к о м произведении Гегеля в с е г о м е н ь ш е идеализма, в с е г о б о л ь ш е материализма. “Противоречиво”, но факт!” [49]. Ленин считал возможным материалистическое прочтение гегелевской логики, поскольку материализм здесь у Ленина означает не особую философскую доктрину, а прежде всего отбрасывание от гегелевской диалектики как логики всяких посторонних прибавлений типа Абсолютной идеи, Мирового духа и т.д. Как писал сам Ленин, он читал «Науку логики» Гегеля, вынося за скобки «боженьку». Те, кто обвиняли Ильенкова в “идеализме”, связывали материализм с признанием первичности материи, объективного существования природы. Но природа объективна для нас не потому, что мы “верим” в ее объективное существование, а потому что мы испытываем с ее стороны физическое сопротивление в процессе практического, трудового взаимодействия с ней. И именно потому мы верим в ее объективное существование. А это значит, что не что иное, как практика лежит в основе всякой нашей “веры”. А не наоборот, как это было в прошлом созерцательном материализме. Основой материализма, согласно Ильенкову, является не абстрактная материя, – это представление тоже является результатом определенного практического и теоретического развития, – а исторически развивающаяся материальная практика . Иными словами, материализм Ильенковым понимается как исторический материализм. И если вернуться к работе Ленина “Материализм и эмпириокритицизм”, которую Бэкхарст, как, впрочем, и многие другие, считает источником “диамата”, то, как показал Ильенков в последней книге, Ленин в ней защищает не диалектический материализм, а философский материализм вообще . Но он показывает также, что без диалектики, понятой как логика, как метод, никакой материализм под натиском идеализма устоять не может [50]. Тот диамат, для которого диалектика в лучшем случае “общая теория развития”, и по факту и по существу идет не от “Материализма и эмпириокритицизма” Ленина, а от “Введения в философию диалектического материализма” А.М. Деборина, которое, кстати, было написано одновременно с “Материализмом и эмпириокритицизмом” Ленина, а именно в 1908 году. Но издана эта книга была позже – в 1916 году. А.М. Деборин в своей работе «Диалектика и естествознание» не раз поминает профессора И.А. Боричевского, который охарактеризовал противоположность позиций Плеханова и Ленина следующим образом: «К так называемым общим вопросам Плеханов подходил не снизу, от положительного знания, а сверху, через ту же отвлеченную философию. Вот почему, в противоположность Ленину, прирожденному философу н а у к и, Плеханов по м е т о д у своих философских исканий, оставался большею частью только философом – в обычном смысле слова» [51]. Делать из Ленина «философа науки» это, конечно, большая натяжка. И нынешние «философы науки» тоже, в свою очередь, очень удивились бы узнав, что Ленин был «философом науки». Но различие между Лениным и Плехановым в их отношении к науке, конечно, было, и довольно существенное. Оно, в частности, выразилось в известном ленинском замечании о том, что игнорировать связь новой физики с махизмом, как это делает Плеханов, «значит издеваться над духом диалектического материализма, т.е. жертвовать методом Энгельса ради той или иной буквы у Энгельса» [52]. А.М. Деборин не внял ленинскому «Не сметь командовать!», когда дело касалось взаимоотношений с наукой. Он правильно замечает, что естественники «вовсе не являются теми незапятнанными ангелами, которым присущи все добродетели, как в этом уверен, например, А.К. Тимирязев» [53]. Но при всем при этом надо было найти ту общую почву, на которой диалектика и естествознание могли бы сойтись. Во всяком случае, ленинская идея союза философов-марксистов и естественников у деборинцев не состоялась. Итак, Деборин шел от Плеханова и, отчасти, от Энгельса, на которого часто сваливают вину за «диамат». В какой мере здесь сыграл свою роль Энгельс, это надо еще установить. Но сюда во всяком случае имеет отношение замечание Ленина в «Философских тетрадях» о том, что и у Энгельса, как и у Плеханова, диалектика сводится к «сумме примеров» [54]. И единственным из марксистов, кто выступил против доктринального «диаматовского» толкования философии Маркса и даже лично против Энгельса, был Георг Лукач. Хотя он жил в Советском Союзе около пятнадцати лет, он имеет отношение к истории советской философии. Ведь дискуссия по поводу философских взглядов Лукача с участием Деборина и его сторонников проходила в Советском Союзе. И она совершенно определенно выявила две линии в советской философии: линию «диамата» и линию Лукач – Выготский – Ильенков. И Ильенков имеет самое прямое отношение к этой антидеборинской линии, а не к «деборинскому проекту», как считает Бэкхарст. [55] Причем Г.Лукач был единственным человеком, который представил версию диалектики, отличную от плехановско-деборинского «диамата» и действительно ему альтернативную. Он выступил не с позиции отрицания диалектики, как механисты, а с позиции методологического , а не доктринального, понимания диалектики. И потому эта версия натолкнулась на самое острое неприятие со стороны Деборина. Лукач оказался не ко двору и деборинцам, и механистам. Для этих философских примитивистов он был непонятный и странный тип, каким позже стал Ильенков. И обойти этот сюжет, будучи верным исторической правде, никак невозможно. Глава 2. ГЕОРГ ЛУКАЧ Лукач – один из выдающихся мыслителей ХХ века, которому очень не повезло: он всю жизнь был свой среди чужих, чужой среди своих. Единственная книжка о нем, вышедшая в Советском Союзе, была написана по заданию агитпропа ЦК КПСС Б.Н. Бессоновым и И.С. Нарским. И дело не в том, что в ней даются партийные оценки творчества Лукача, а дело в том, что содержание его творчества там совершенно не раскрыто. И опять же характерно то, что Бессонов и Нарский в своей «критике» Лукача продолжали «линию» Деборина. Это было время, когда Лукача клеймили за «ревизионизм». В чем состоял «ревизионизм» Лукача, – об этом разговор еще предстоит. Но в последнее время Лукач опять не попал в струю. И если раньше его обвиняли в «ревизионизме», то теперь его упрекают в том, что он не сумел по достоинству оценить иррационалистическую философию, критике которой посвящена одна из самых значительных работ Лукача «Разрушение разума». «Фашизм, – как сказано в одном солидном издании, – наделил иррационализм социальными функциями пробуждения наихудших инстинктов масс. Это был намеренно односторонний, предвзятый подход к иррациронализму и декадансу, целью которого было разоблачение фашизма и защита гуманистических ценностей. Эта жесткая прямолинейность предопредедила непонимание Лукачем роли иррационализма в истории философии» [56]. То есть получается, что иррационализм играл «прогрессивную» роль в истории философии. А Лукач во имя разоблачения фашизма и защиты гуманистических ценностей намеренно исказил эту его роль и показал родство фашизма и иррационалистической философии жизни. Так было родство, или не было родства? Ведь Лукач показывает не только искомое родство, но и то, что сами идеологи немецкого нацизма были представителями иррационалистической философии жизни. «Так называемые мыслители, – писал Лукач в 1943 году, – помогшие подготовить фашизм, Альфред Боймлер, Людвиг Клагес и др., попытались обработать историю, психологию, антропологию и мораль в духе тезиса, будто тёмные подсознательные, оставшиеся от первобытного состояния инстинкты («хтонические принципы», говорят они, пользуясь заимствованной у Баховена, но искаженной терминологией), составляют действительную сущность человека и будто победа ясной гармонии и гуманизма в Греции (на их языке победа «аполлонического начала») – была несчастьем для людей. Эту «философию» Гитлер применяет в политической практике, когда открыто заявляет, что совесть должна быть изъята из общественной практики как унижающий и тормозящий принцип» [57]. И если вы возражаете против вышесказанного и считаете, что разрушать разум хорошо, то именно это и нужно похвалить у Боймлера, Клагеса, Розенберга и самого Гитлера. Но, как сказал принц датский, остальное – молчанье… Георга Лукача так у нас никто и не похвалил, хотя бы за то, что он написал очень неплохие работы по русской литературе. Вместе с тем, Лукач, независимо ни от чего, совершенно замечательная личность, малоизвестная в наши дни. И потому, видимо, уместно будет дать здесь хотя бы небольшой биографический очерк. Но следует помнить, что ту самокритику, которой почти всю жизнь занимался Лукач, нельзя понимать буквально и что, когда Лукач критикует себя, он вовсе не обязательно прав. 1. Жизненный путьТворческая и жизненная биография Лукача замечательна тем, что Лукача, если иметь в виду условия рождения и воспитания, так сказать, ничто не обязывало быть марксистом. В свое время Энгельс отмечал, что их с Марксом миропонимание находит себе сторонников всюду, где, «с одной стороны, имеются пролетарии, а с другой – бесстрашные ученые-теоретики» [58]. У нас как-то мало обращалось внимания на то, что к марксизму и коммунизму можно прийти двояким путем: или непосредственно от жизни, когда нищенские бесчеловечные обстоятельства побуждают к протесту против бесчеловечных же условий, или от действительно высокой теории, от неистребимого стремления разрешить какую-то проблему. Г.Лукача можно отнести именно к разряду «бесстрашных ученых-теоретиков», которые приходят к марксизму, потому что только в нем находят адекватную методологическую основу для решения своих теоретических проблем, которые в то же время являются и практическими проблемами. Для западной интеллигенции все эти вопросы по существу концентрируются в одном – проблеме отчуждения. Причем эта проблема остается и тогда, когда все формы эксплуатации и угнетения в их обычном понимании как-будто бы снимаются. Этим в значительно мере объясняется тот факт, что современный марксизм в странах Западной Европы превратился во многом в интеллектуальное течение. Кто же такой Георг (Дьердь) Лукач? Родился в 1885 году в семье крупного финансиста – директора Венгерского всеобщего кредитного банка. Ученик Г.Зиммеля и М.Вебера, друг П. Эрнста, Э. Блоха, Б. Балаша. Автор замечательного исследования «Теория романа» (Theorie des Romans), опубликованного в журнале «Zeitschrift fur Aesthetik und allgemeine Kunstwissenschafft» в 1916 году. В этом исследовании значительное место занимает творчество великих русских писателей Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого, оставивших неизгладимый след в душе Лукача. Неслучайно в 30-е годы Лукач снова возвращается к проблематике реализма в литературе и в частности в европейском романе ХХ века, а также к литературным теориям XIX века. Эти работы вышли в Москве в период его пребывания в СССР. Речь идет о работах Лукача «Европейский роман ХХ века», «Литературные теории Х1Х века и марксизм» и «К истории реализма». Он был членом Коммунистической партии Венгрии, затем членом ее ЦК, наркомом образования в правительстве Венгерской Советской Республики в 1919 году, политкомиссаром на фронте и, наконец, бежал в Австрию после поражения революции. После разгрома революции в Венгрии Лукач эмигрирует в Австрию, затем в Германию, где принимает активное участие в выработке, как он выражается, «левой» политико-теоретической линии журнала «Коммунист». Лукач также принимает активное участие в оппозиции против главы бывшей Венгерской Социалистической Республики и лидера венгерских коммунистов Бела Куна. Однако борьба оказалась безуспешной и так называемые «Тезисы Блюма», в которых Лукач изложил свою программу, были осуждены в 1929 году на II съезде Венгерской Компартии. В этой ситуации проявляется весьма характерная линия поведения Лукача, о которой он сам пишет следующее: «Когда я из надежных источников узнал, что Бела Кун собирается исключить меня из партии как «ликвидатора», я, – зная влияние Куна в Интернационале, – отказался поэтому от дальнейшей борьбы и опубликовал «самокритику». Хотя и тогда я был совершенно убежден в правильности моей точки зрения, я также знал однако, – на примере судьбы Карла Корша, – что исключение из партии в то время означало бы невозможность активно участвовать в борьбе против надвигающегося фашизма» [59]. Подобным образом Лукач поступал не раз. Можно по-разному оценивать такой образ поведения, но, во всяком случае, самооценку Лукачем своего творчества не следует понимать буквально. Важный этап в жизни и творчестве Лукача наступил после его переезда в Москву, сначала в 1930, а затем в 1933 году на все время до окончания II Мировой войны. В 1930 году Лукач становится сотрудником Московского Института Маркса-Энгельса. «Здесь, – как пишет сам Лукач, – мне на помощь пришли два счастливых случая: я получил возможность прочитать только что полностью расшифрованную рукопись «Экономическо-философских рукописей» и познакомился с М.Лифшицем, это знакомство стало началом дружбы на всю жизнь» [60]. Последнее заслуживает упоминания хотя бы потому, что этот факт до последнего времени оставался как-то в тени, а влияние именно М.А.Лифшица на творческую биографию Лукача нельзя недооценивать. Во всяком случае, когда Лукач посвятил одну из своих значительных работ периода 30-х-40-х годов о Молодом Гегеле Михаилу Александровичу Лифшицу, то это, видимо, была не просто дань уважения другу и соратнику. Особое влияние Лифшица сказалось в разработке марксистской эстетики. «Здесь, – пишет Лукач, – началась первая совместная работа с М. Лифшицем. В результате многочисленных бесед нам обоим стало ясно, что даже лучшие и способнейшие марксисты, такие как Плеханов и Меринг, недостаточно глубоко поняли мировоззренческий универсальный характер марксизма и поэтому не поняли, что Маркс поставил также перед нами задачу разработать систематическую эстетику на диалектико-материалистиченской основе. Здесь не место характеризовать большие философские и филологические заслуги Лифшица в этой области» [61]. Именно в этом направлении, в направлении универсально-мировоззренческого характера марксизма, происходил сдвиг в мировоззрении самого Лукача под влиянием Лифшица. В этом свете, очевидно, следует рассматривать также фундаментальные труды Лукача последнего, венгерского, периода его творчества как «Своеобразие эстетического» и «Онтологию общественного бытия». В 1945 году Лукач вернулся в Венгрию. Кроме уже указанных работ в послевоенные годы выходит также такая значительная его работа как «Разрушение разума» («Die Zerstorung der Vernunft»). Работа эта имела большой международный резонанс. На русский язык она так и не переведена до сих пор. После 1956 года она не переводилась по той причине, что Лукач оказался «ревизионистом», а когда наступила перестройка, то критика иррационалистической философии в этой работе оказалась опять-таки не ко двору, потому что почти все бывшие советские «философы» дружно бросились в этот самый иррационализм. Дело в том, что в 1956 году Лукач вошел в правительство Имре Надя. И потому до самой смерти был персоной non grata в Советском Союзе. Перевод на русский язык его «Молодого Гегеля», затеянный Ильенковым еще до венгерских событий, так и остался где-то в архивах. Так что, когда в 1981 году было принято решение эту работу все-таки опубликовать, переводить ее пришлось заново. Умер Лукач в 1971 году в Будапеште. Мы здесь не назвали самую значительную для нас работу Лукача «История и классовое сознание». Однако это только потому, что именно о ней в основном и пойдет речь дальше. И дело в том, что именно эта работа впервые столкнет догматический «диамат» Деборина с попыткой Лукача восстановить подлинные взгляды Маркса на философию. Таким образом «линии» Плеханова – Деборина в рамках советской философии будет впервые и открыто противопоставлена другая «линия», которая найдет свое продолжение у Выготского и Ильенкова. Но об этом речь впереди. В настоящее время мы имеем, наконец, полный русский перевод книги Лукача «История и классовое сознание», осуществленный С. Земляным [62]. Но текст, который пойдет дальше, был написан в основном еще 20 лет назад, и многие ссылки в нем сделаны по немецкому изданию, а некоторые по новому русскому переводу С.Земляного. 2. История и классовое сознаниеНеоднозначную и в целом негативную реакцию со стороны так называемых ортодоксальных марксистов вызвала вышедшая в 1923 году в Берлине на немецком языке работа Лукача «История и классовое сознание» («Geschichte und Klassenbewusstsein»). Эта работа по существу представляла собой сборник ранее написанных статей. Причем включенные в нее статьи-очерки делятся на две основные группы. В первую группу можно отнести философские очерки, посвященные проблемам исторического материализма: «Что такое ортодоксальный марксизм?», «Роза Люксембург – марксист», «Классовое сознание», «Овеществление и сознание пролетариата», «Смена функций исторического материализма». Во вторую группу входят очерки, посвященные политике Коммунистической партии и вопросам партийного строительства: «Легальность и нелегальность», «Критические замечания на «Критику русской революции» Розы Люксембург» и «Методологические соображения по вопросу об организации». Сам Лукач в предисловии к итальянскому изданию «Истории и классового сознания» писал, что книга была завершена в 1922 году. «Отчасти оно заключалось в переработке предыдущих текстов; – отмечает он, – к работам 1918 года был добавлен также очерк «Классовое сознание» (1920 год). Оба очерка о Розе Люксембург, так же как и «Легальность и нелегальность», были включены в сборник без существенных изменений. Полностью новыми явились лишь два больших по объему и несомненно важных по значению исследования: очерк «Овеществление и сознание пролетариата» и очерк об организационных вопросах (подготовительным наброском для этого последнего послужил очерк «Организационные вопросы революционной инициативы», написанный сразу же после «мартовского переворота» и опубликованный в журнале «Die Internationale» в 1921 году). Поэтому с литературной точки зрения «История и классовое сознание» представляет собой заключительный этап и синтез периода развития моей теоретической мысли начиная с последних лет войны» [63]. Здесь мы, по всей видимости, имеем вполне адекватный самоотчет, если к сказанному добавить, что работа «История и классовое сознание» явилась не только заключительным этапом формирования марксистских взглядов Лукача, но и отправной точкой его дальнейшей творческой биографии. Что касается «самокритики» Лукача, то, как мы видели, имея в виду обстоятельства места и времени, ее ни в коем случае нельзя понимать буквально, а скорее как необходимую дань в обмен на возможность жить и работать. Но это уже тема особого разговора. К 20-м годам в творчестве Лукача относится также его работа о Ленине, которая была им написана сразу же после смерти последнего в 1924 г. Работа называлась «Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей». Впервые полностью на русском языке работа вышла отдельным изданием в 1990 г. в Москве в издательстве «Международные отношения». «На русском языке, – как отмечал в своей вводной статье к русскому изданию этой работы С.Н. Земляной, – к сожалению пока нет ни научной биографии Лукача, ни монографических исследований его творчества, отвечающих в полной мере современным требованиям» [64]. С этой оценкой положения дела можно только согласиться. Хотя в последнее время появились такие достаточно серьезные книги, как монография А.С. Стыкалина «Дьёрдь Лукач – мыслитель и политик» [65] и книга «Беседы на Лубянке. Следственное дело Дьёрдя Лукача. Материалы к биографии» [66]. Но в той и другой книгах почти нет анализа собственно философии Лукача, хотя его философия нашла свое отражение и в его политике, и в его публицистике, и в его эстетике. 3. Единство метода и системы материалистической диалектики. Общество как тотальность«История и классовое сознание» открывается очерком «Что такое ортодоксальный марксизм?», название которого говорит само за себя. Вопрос этот был не выдуманный: начало двадцатого столетия оказалось для марксизма временем размежевания между по крайней мере двумя основными течениями в международном марксизме. С одной стороны, это реформистское течение в марксизме, куда тяготел и русский меньшевизм во главе с Г.В. Плехановым, с другой – революционное течение, с русскими большевиками и Лениным во главе. Каждое из этих течений претендовало на ортодоксию и критиковало противоположное как отступническое, оппортунистическое. Естественно, встал вопрос о критериях. И Лукач предложил в этой ситуации свой вариант. В.И. Ленин, как известно, определил, что марксист – лишь тот, «кто распространяет признание борьбы классов до признания диктатуры пролетариата» [67]. Если вспомнить известное письмо Маркса к И. Вейдемейеру, в котором он пишет, что не он открыл борьбу классов и что даже не он открыл экономическую основу существования классов и что его собственное «открытие» заключается только в том, что классовая борьба ведет к диктатуре пролетариата, а эта последняя является переходом к бесклассовому обществу, то это вполне соответствует действительным взглядам Маркса. Но реформисты П Интернационала во главе с К. Каутским вполне резонно заметили, что дух, в противоположность букве марксизма, заключается в конкретном историзме, а из этого следует, что исторические обстоятельства меняются, и отдельные положения марксистской теории могут уже не соответствовать этим изменившимся обстоятельствам. Ведь и диалектика говорит о том, что все меняется. Этот же аргумент по сути повторил Т.И. Ойзерман в своей книге «Оправдание ревизионизма» [68]. Но надо понимать разницу между конкретным историзмом и историческим релятивизмом. Все это верно. И насчет теории, и насчет диалектики. Но любое верное положение, как замечал Ленин, если его применять бесконтрольно, может перейти в свою собственную противоположность. В самом деле, если мы говорим, что все изменяется, то изменяются ли при этом законы самого изменения? Если да, то никакая наука об изменении и развитии невозможна. Если же такая наука возможна, то должны быть неизменные законы изменения. И наука об этих неизменных законах изменения, т.е. диалектика, должна стать всеобщим методом изучения всякого изменения. Поэтому неслучайно именно здесь, в вопросе о диалектике, Ленин размежевывался с лидерами и теоретиками II Интернационала, с Плехановым и с русскими махистами, которые превращали революционную диалектику марксизма в обыкновенный релятивизм. Суть марксизма и Энгельс, и Ленин видели именно в методе. «…Все миропонимание Маркса, – писал Энгельс, – это не доктрина, а метод. Оно дает не готовые догмы, а отправные пункты для дальнейшего исследования» [69]. Примерно то же самое повторил и Ленин: «Марксизм не догма, а руководство к действию» [70]. Особую опасность Ленин видел в сведении марксизма к каким-то доктринальным положениям, даже, казалось бы, верным и очевидным, чем грешили «ортодоксальные» марксисты П Интернационала. И Лукач продолжает ту же антидоктринальную линию. «В самом деле, – пишет он, – даже если допустить – хотя и не соглашаясь с этим, – что новейшими исследованиями будет неоспоримо доказана ошибочность тех или иных конкретных утверждений Маркса в их совокупности, любой серьезный «ортодоксальный» марксист, безусловно, мог бы принять эти новые результаты и полностью отвергнуть определенные марксовы тезисы, ни на минуту не отрекаясь от собственной марксистской ортодоксальности. Ортодоксальный марксизм не означает поэтому некритического согласия с результатами марксистского исследования, не означает «акта веры» в тот или иной из тезисов Маркса. Не означает он и толкования какой-то «священной» книги. Что касается марксизма, то ортодоксия здесь относится исключительно к методу» [71]. Здесь перед нами одно из центральных положений работы Лукача, которые вызвали серьезные споры и возражения. Хотя, как мы видели, марксистская «ортодоксия», и согласно Энгельсу, и согласно Ленину, состоит не в верности доктрине, а в верности методу. Возражает на это в частности и ученик Плеханова А.М. Деборин. «Мы, разумеется, – писал он, – вполне согласны с т. Лукачем, что в диалектическом материализме найден правильный метод исследования и что этот метод должен быть разработан, углублен и развит далее в духе его основателей. Но не можем согласиться с заявлением нашего автора, что с о д е р ж а н и е учения имеет второстепенное значение» [72]. Естественно, возникает множество вопросов, не ответив на которые невозможно точно судить, прав ли Деборин. Например, можно ли отделить содержание марксистского учения от его формы? И каков характер в данном случае метода? Является ли он в данном случае внешней формой, или имеет, так сказать, более субстанциальный характер? Во всем этом необходимо разобраться. Деборин называет метод Маркса «диалектическим материализмом», – название, в значительной мере, как уже говорилось ранее, им самим придуманное. Маркс в данном случае говорил просто о «диалектике» или о «диалектическом методе». Что же имеет в виду Маркс, когда говорится о диалектическом методе? Во всяком случае не то, что имеет в виду современный "методолог", а именно чисто внешние «процедуры» и «стратегемы». Маркс здесь следует гегелевской традиции. А Гегель понимал метод как осознание внутренней формы развития содержания. Свободное движение в материале, отмечал Маркс, «есть не что иное, как парафраз определенного метода изучения материала – именно диалектического метода» [73]. Может ли быть такой метод бессодержательным? Конечно же, нет. Особенность марксизма состоит как раз в том, что его метод и составляет ядро его содержания, или, даже лучше сказать – само его содержание. Тем более что и сама диалектика, то есть диалектический метод, учит о единстве формы и содержания. Но утвердившаяся после Деборина и Сталина версия марксистской философии, согласно которой философское мировоззрение марксизма есть материализм, а его метод есть диалектика, опять-таки метафизически отделяет мировоззрение от метода. И это совершенно не характерно для марксизма. Напомним, Энгельс говорит о том, что все миропонимание Маркса есть не доктрина, а метод. И связано это с тем, что как раз материализм, материалистическое мировоззрение, теряет в марксизме доктринальный характер и подтверждает свой объективный и научный характер, становясь методом, становясь материалистическим пониманием истории. Но что представляет собой последнее, мировоззрение или метод, содержание или форму марксистского учения? И то и другое одновременно. И другого ответа быть не может. Иначе мы неизбежно будем возрождать, с одной стороны, доктрину, а с другой – бессодержательный метод. Обойдя все эти вопросы, Деборин, однако, упрекает Лукача в том, что тот «любит выражаться «дипломатически» и извилисто» [74]. Поистине, вор кричит: «Держите вора!». Во всяком случае, ясно, что под методом Лукач понимает диалектику и материалистическое понимание истории в их единстве. А когда вопрос встает о содержании этого метода, то Лукач разворачивает его, демонстрируя, прежде всего, внутреннюю взаимосвязь общественного организма. И здесь в центре внимания Лукача оказывается диалектическое понятие тотальности. Понятие тотальности, или органической целостности, появилось в немецкой классической философии в связи с критикой механицизма и необходимостью выразить специфику живой материи, организма. Дело в том, что в организме не столько целое детерминировано частями, сколько части детерминированы целым. Поэтому у организма не части, а органы, которые имеют значение таковых только в составе целого, внутри целого. Что касается Гегеля, то он развивает понятие тотальности как всеобщее логическое понятие, как логическую категорию. Сама логика человеческого мышления, согласно Гегелю, представляет собой, а точнее, должна представлять собой, тотальность, то есть завершенное целое, где сходятся начало и конец, причина и следствие, условие и обусловленное. Что до Маркса, то он применил это понятие для анализа и характеристики общественного организма. «Если в законченной буржуазной системе, – писал он, – каждое экономическое отношение предполагает другое в буржуазно-экономической форме и таким образом каждое положенное есть вместе с тем и предпосылка, то это имеет место в любой органической системе» [75]. Последнее и есть содержание диалектико-материалистического метода Маркса. И Лукач видит своеобразие этого метода отнюдь не в тезисе об определяющем значении экономики в жизни общества, к чему он был практически сведен в так называемом экономическом метериализме. Он видит своеобразие данного метода в том, что Маркс рассматривает общество с точки зрения тотальности, законченности, взаимоопределяемости всех составляющих общественного организма. «Категория тотальности, – пишет Лукач, – определяющее и всестороннее господство целого над частями есть суть того метода, который Маркс воспринял от Гегеля, оригинальным образом переформулировав его и положив в основу всецело новой науки… Господство категории тотальности есть носитель революционного принципа в науке» [76]. Лукач, в отличие от поверхностных интерпретаторов, понимал, что не какая-то абстрактная диалектика, а, прежде всего, гегелевская историческая диалектика была переведена, как выражается Энгельс, в материалистическое понимание истории. Именно благодаря категории тотальности гегелевская историческая диалектика имела глубоко материалистическое содержание, которое было совершенно утрачено Л.Фейербахом. В результате Лукач считает, что без категории тотальности исторический материализм превращается в экономический детерминизм, когда полагают, что каждая идеологическая форма имеет свой экономический эквивалент, которым она порождена. Всякий односторонний детерминизм по существу механистичен и имеет очень узкие рамки своего применения. Но односторонность механистического детерминизма, когда если следствие, то ни в коем случае не причина, а если причина, то ни в коем случае не следствие, снимается, как заметил Энгельс, в категории взаимодействия, где теряют свой смысл абсолютно первичное и абсолютно вторичное. Каждая общественно-экономическая формация, доказывает Лукач, образует конкретную тотальность экономического базиса и политической надстройки, бытия и сознания, субъекта и объекта. Причем эта тотальность не есть нечто застывшее и неподвижное, она постоянно меняет свою форму, она исторически становится, превращается в органическую целостность, вырабатывая из себя недостающие органы собственного бытия. Если рассмотреть анализ Марксом исторического становления буржуазного общества, то он берет в расчет не только экономические предпосылки, но также политические и идеологические «рычаги» его появления на свет. Мало того, Маркс показывает, что чисто имманентным эконеомическим образом капиталистический способ производства как основа буржуазного общества вообще никогда бы не смог возникнуть. Лукач прав, когда он утверждает, что у Маркса «идеологические» и «экономические» проблемы теряют свою взаимную отчужденность и переходят друг в друга. Но все это не снимает вопроса о первичности и вторичности материального и «идеологического» начал в истории в целом. В целом понимание истории у Маркса носит материалистический характер. Но так же, как Гегелю это не помешало выразить материалистическое содержание, Маркс, именно благодаря диалектической категории тотальности, смог понять и выразить объективное значение идеальных (идеологических) мотивов действий и поступков людей. Только универсальная теория дает универсальный метод. Но универсальная теория не тождественна завершенной теории. Известный недостаток философии Гегеля, зафиксированный Энгельсом, который состоит в том, что у Гегеля открытость метода противоречит завершенности системы, мог быть преодолен только на пути открытости системы. Исторический материализм не может быть завершенной системой, а только лишь системой, выражающей определенную историческую форму общества. Ленин в своей полемике с народниками, которые искали и не находили у Маркса философию истории, как раз и отмечает, что Маркс сознательно отбросил все разговоры об обществе «вообще» и дал конкретный анализ определенной исторической формы общества – буржуазного общества, после чего материалистическое понимание истории из гипотезы превратилось в науку. «Капитал» Маркса представляет собой именно такого рода научную систему. [77] Другой научной теоретической системы общества в марксизме не только нет, но и быть не может. Лукач поэтому и дает «неожиданное», с точки зрения «ортодоксального» марксизма, определение исторического материализма как теории капиталистического общества, как его критику. Но это не противоречит тому, что исторический материализм есть универсальная теория. Дело в том, что буржуазное общество есть универсальная форма общественно-экономической формации, ее высшая прогрессивная ступень. Поэтому она обнаруживает в себе характерные черты всех предшествующих «ступеней»: первобытно-общинного, античного, азиатского и феодального способов производства. И потому теоретическая система высшей формы дает метод для понимания низших: анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны. Иначе говоря, исторический материализм становится универсальной теорией через «Капитал». Но тем самым эта теория становится открытой как в прошлое, так и в будущее, намечая возможную перспективу дальнейшего общественного развития. Причем именно возможную, потому что фундаментальным положением материалистического понимания истории является как раз положение о ее всегда незавершенном характере. Универсальный характер самой истории заключается в том, что она чревата бесконечным числом возможностей, которые невозможно заранее учесть. Поэтому попытки приписать Марксу какую-то единственную «модель» будущего общества совершенно нестостоятельны. Маркс никогда не был подобным модельером будущего, футурологом-прожектером. Он только с естественно-научной точностью вскрывал и констатировал противоречия существующего общества, которые выводят это общество за его же собственные границы. Но что ждет человечество за этими «границами»? Об этом можно сказать только то, что в нем не будет тех безобразий, которые характерны для гражданского общества. Лукач, судя по всему, ко времени написания «Истории и классового сознания» не знал «Немецкой идеологии», не знал «Grundrisse», не знал «Экономическо-философских рукописей 1844 года». Тем более ему делает честь то, что он отметил и выразил именно такие черты Марксова понимания истории, которые отчетливее всего представлены в указанных работах. И именно эти черты были совершенно утрачены «ортодоксальными» марксистами и махистами. Последнее проявилось не только в «Materialistische Geschichtsauffassung» К.Каутского, но и в «Историческом материализме» Н.И.Бухарина, давшем по существу начало всему более позднему «истмату». И как раз бухаринский «Исторический материализм» Лукач избирает объектом своей критики. Критику Лукачем Бухарина, думается, надо рассматривать под углом зрения ленинского замечания о том, что Бухарин никогда всерьез не учился диалектике. Но незнание Бухариным диалектики заключалось отнюдь не в незнании им трех основных законов диалектики, «согласно» которым вода при 100? переходит в пар и т.д. Незнание диалектики Бухариным проявилось, прежде всего, в том, что он не понял диалектики исторического процесса, т.е. не знал, или не сумел применить диалектическую категорию тотальности к пониманию общества. Здесь у Бухарина ощущается, скорее, влияние богдановской махистской методологии, которая диктует рассмотрение общества под углом естественно-научного материализма, который оборачивается у него своего рода техницистским редукционизмом. У Бухарина в основе производственных отношений лежит определенная система технических средств, которая отождествляется им с производительными силами общества. Именно техника лежит, по Бухарину, в основе общественного развития, в основе перехода от одной формы общества к другой. Такая трактовка общественного развития, основанная на «очевидных» фактах, вызывает, тем не менее, у Лукача серьезные возражения. Во-первых, эти возражения основаны на том, что на самом деле не техника создает определенные общественные отношения, а определенные общественные отношения, как показал Маркс на примере возникновения машинного производства, создают себе, подстраивают под себя, определенный технический базис, который не мог возникнуть ни в эпоху рабовладения, ни в эпоху феодализма. Таков исторический факт. Во-вторых, в силу того, что за определенным техническим средством стоит определенное общественное отношение, если мы находим в технике последнее основание всего общественного организма, то тем самым скрывается и мистифицируется определенный характер производственных отношений, с этой техникой связанных. Ведь Маркс показывает, что машина – это не просто техническое средство, а определенная экономическая категория, определенное экономическое производственное отношение. По сути фетишизация техники аналогична той, которая происходит с товаром и которая вскрыта Марксом в "Капитале". Здесь общественные свойства приписываются вещи как таковой, выступают как вещественные свойства. Таким образом, Лукач вскрывает фетишистсткую суть еще только нарождающейся технократической идеологии. Но, что представляет собой особую ценность, так это то, что Лукач вскрыл не только фетишизм технократизма, но и фетишизм той методологии, которая лежит в основе технократизма. Это фетишизм методологии, основанной на фактах, которая не признает ничего кроме факта и которая якобы отбрасывает всякую предвзятость и всякие «ценности». Лукач, однако, доказывает, что метод эмпиризма, оправданный в определенной степени внутри естествознания, неизбежно приводит к мистификациям, как только его начинают применять к отдельным фактам. Ведь каждый факт социальной действительности, как справедливо отмечает Лукач, есть результат некоторого исторического процесса и продукт некоторого общественного уклада. Вырванные из этой общественной связи и взятые в качестве первичной основы социальной действительности они делают невозможным понимание действительной сути вещей. Таким образом, эмпиристская методология выдает видимость, псевдоконкретность, за истинную действительность и все переворачивает вверх ногами. Но на этом, как показывает Лукач, мистификация не кончается. Факты, с самого начала поставленные в определенную историческую общественную связь, как того требует диалектико-материалистическая методология с ее принципом конкретного историзма, обнаруживает свой исторический, свой социальный, а в классовом обществе – свой классовый характер и, следовательно, свою объективную историческую «ценность». Тем самым конкретная тотальность, примененная к анализу социальной действительности, позволяет преодолеть дуализм констатирующих и оценивающих суждений, который неизбежен в случае применения естественно-научной методологии, которая, так или иначе, вынуждена прибегать к чисто субъективному «ценностному аспекту». Именно в этом последнем случае неизбежным дополнением социальной технологии, основанной на социальной статистике, становится нормативная этика, бессильное долженствование (Sollen). А в итоге людям, вместо того, чтобы предлагать усовершенствовать свои общественные отношения, предлагается моральное самосовершенствование. Понятно, что философия, которая не в силах вскрыть научно факт эксплуатации, может только морально осуждать эту эксплуатацию и призывать богатых помогать бедным. А практикой такой философии становится благотворительность и социальная помощь. Лукач, таким образом, вскрыл идеологизм естественно-научной методологии, естественно-научного материализма, что явилось совершенно непривычным для людей, у которых демаркационная идеологическая линия проходит только между идеализмом и материализмом, между всяким идеализмом и всяким материализмом. Для них так и осталось непонятым ленинское замечание о том, что умный идеализм ближе к умному материализму, чем материализм грубый, примитивный. Поэтому Деборин, даже не коснувшись в своей критике Лукача понятия тотальности, констатирует: «Читатель видит, как Лукач талантливо запутывает самые простые вещи, и какую смуту он способен внести в умы читателей» [78]. Может быть, Лукач действительно не сумел что-то толково и просто объяснить, но и критику его Дебориным никак нельзя признать полностью справедливой, поскольку за ней явно стоит идеология упрощения, свойственная многим марксистам первых лет Советской власти, впрочем, последующих лет тоже. Во всяком случае, обвинять его просто в том, что он «смутьян», наивно и безосновательно. 4. Может ли диалектика быть не революционной. Диалектика природы и диалектика историиУже в предисловии к своей работе Лукач заявляет, что он готов защищать диалектику Маркса даже от Энгельса [79]. Заявление это достаточно серьезное, чтобы обратить на него внимание. И мимо него не прошли критики Лукача. Почему же надо Маркса «защищать» от Энгельса? Мы уже видели, что Лукача интересует, прежде всего, диалектика общественного развития, конкретная тотальность общественного бытия. Интерес этот понятен, потому что только на основе понимания диалектики общественного развития возможно практическое революционное преобразование общества, освобождение его от тех отчужденных форм, которые порабощают человека с помощью социальной технологии, с помощью социологии и политологии, построенных по типу естественнонаучной методологии. Лукач поэтому считает необходимым четко разграничить естественнонаучную и социальноисторическую методологию, но не на манер неокантианского различения между «номотетическим» и «идеографическим» методами, когда метод социальных наук оказывается не методом объективного анализа, а методом, основанным на «ценностях», а путем восстановления подлинной исторической диалектики Маркса. «Этот метод, – замечает Лукач, – является историческим по своей глубочайшей сути» [80]. Вот тут-то у него и возникает подозрение насчет Энгельса, будто бы тот свел историческую диалектику Маркса к диалектике природы. Лукач ни в коем случае не считает возможным применение диалектического метода к познанию природы. "Ограничение метода общественно-исторической действительностью, – пишет он, – очень важно. Недоразумения, вытекающие из энгельсовского изложения диалектики, покоятся, главным образом, на том, что Энгельс, следуя дурному примеру Гегеля, распространяет диалектический метод и на познание природы. Но ведь самые существенные определения диалектики – взаимодействие субъекта и объекта, единство теории и практики, историческое изменение субстрата категорий, как основание их изменений в мышлении и пр. – к познанию природы неприложимы» [81]. Единство, взаимопроникновение субъекта и объекта Лукач считает самым существенным пунктом диалектики. Без превращения субъекта в объект, и наоборот, диалектика, согласно Лукачу, уже не может быть революционной, несмотря на все утверждения о всеобщем развитии, о переходе количества в качество, о «скачках», «перерывах постепенности» и о «текучести» понятий. Понятно, что говорить о превращении субъекта в объект, о диалектике субъекта и объекта можно только тогда, когда речь идет не о познающем, а о действующем субъекте, не о созерцании, а о практике. Чисто гносеологический субъект не может превращаться в объект, если не впадать в мистицизм. Критика Лукача часто основывалась на том недоразумении, что субъект и объект брались в их старом метафизическом смысле, в смысле той «натуралистической метафизики», которая была свойственна домарксовскому материализму. Лукача интересует историческая диалектика субъекта и объекта, и опять-таки не в ее абстрактной форме, а в том виде, как она проявляется в капиталистическом обществе, как диалектика пролетарского и буржуазного классового сознания. Но Лукач имеет в виду не индивидуального субъекта, а коллективного исторического субъекта – класс. В конечном счете, как уже было сказано, его интересует классовое сознание. Понимание природы этого сознания, диалектики его возникновения и превращения в действительность в революционной практике непосредственно переходит в революционную практику. Поэтому только та диалектика, которая доведена до своей высшей формы – до диалектики классового сознания и революционной практики, становится по-настоящему революционной. Этой главной задаче подчинена вся работа Лукача. И если не иметь её в виду, то все оказывается непонятным. В свете сказанного должно быть понятным, почему Лукача интересует также единство теории и практики, почему он считает, что указанное единство относится к центральному пункту диалектического метода. Лукача интересует революционная практика, значения которой не понял Л.Фейербах и все домарксовские материалисты. Поэтому Лукач ставит задачу показать отличие марксистского понимания практики от гносеологически-прагматического ее понимания, когда практика низводится до «критерия истины» и средства достижения чисто утилитарных целей. В своем понимании практики Лукач исходит из идей, высказанных Марксом в «Тезисах о Фейербахе». В центре его внимания оказываются такие положения, как: «Совпадение изменения обстоятельств и человеческой деятельности может рассматриваться и быть рационально понято только как революционная практика», «Общественная жизнь является по существу практической», «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его» [82]. С точки зрения так понятой практики общественные проблемы теряют свой трансцендентный характер и переводятся в плоскость человеческих общественных отношений. Здесь Лукач развивает и практически использует положение Маркса: «Все мистерии, которые уводят теорию в мистицизм, находят свое рациональное разрешение в человеческой практике и в понимании этой практики» [83]. Одна из главных задач диалектико-материалистического метода, согласно Лукачу, заключается именно в демистификации, но это демистификация, что очень важно, не только теории, но и самой практики. Ведь сама практика, считает Лукач, тоже может быть мистифицированной. Например, товарный фетишизм, анализ которого дан Марксом в «Капитале», есть практика буржуазного общества. Но если исходить из этой практики как абсолютной данности, то такой «практический» подход, согласно Лукачу, будет равен некритически-созерцательному подходу, который характерен для буржуазной науки. Именно в этом пункте, по мнению Лукача, он входит в противоречие с пониманием практики у Энгельса. И главный «грех» Энгельса Лукач видит в том, что тот отождествил промышленность и эксперимент с практикой в философско-диалектическом смысле. [84] Лукач имеет в виду то место из работы Энгельса «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии», где тот пишет об агностицизме и скептицизме Канта и Юма, самое решительное опровержение которых, «как и прочих, философских вывертов заключается в практике, именно в эксперименте и в промышленности» [85]. Там же у Энгельса идет речь о кантовской «вещи в себе» и приводится пример с производством ализарина из каменно-угольного дегтя. Справедливости ради следует сразу же заметить, что не только Энгельс, но и Маркс понимает практику как предметную деятельность, промышленность. Фейербаха Маркс упрекает именно в том, что тот понимает практику не как предметную деятельность. Другое дело, что Энгельс там, где он говорит об эксперименте и промышленности как практическом опровержении агностицизма, не говорит о революционной практике. Но отсюда, видимо, не следует, что он не включает революционно-критическую деятельность в практику. В этом смысле, конечно же, упрек Лукача Энгельсу несправедлив. Однако если на этом поставить точку, то можно упустить очень важный момент в понятии практики у Лукача. Главное, почему Лукач считает неверным сведение практики к эксперименту и промышленности, это то, что эксперимент и промышленность в своей определенной исторической форме оказываются объективно-ложными формами, скрывающими истинное содержание – эксплуатацию наемного труда. Речь в данном случае идет о промышленности в форме капиталистического производства и об эксперименте в составе науки, подчиненной такому производству. И если указанное истинное содержание не вышелушивается из его ложной формы, – а это может сделать только наука, стоящая на точке зрения революционной практики, – то никакой эксперимент не поможет. Дело в том, что экспериментирование самое по себе не преодолевает созерцательности. Не преодолевает ее и чисто техническое использование полученного знания. Капиталист как носитель технического и экономического прогресса, считает Лукач, не действует, а оказывается объектом действия: «вся его «деятельность» исчерпывается правильным наблюдением и подсчетом тех объективных результатов, к которым приводит действие технических наук» [86]. Капиталиста не интересует наука сама по себе, объективная истина сама по себе. Его интересует результат, эффект, который можно посчитать и измерить, – в тоннах, километрах, рублях и т.д. В этом и заключается одно из фундаментальных противоречий современного научно-технического прогресса: с одной стороны, необходимость развития науки, а с другой – полная утрата интереса к науке и научности как таковой. Утрата того интереса, который характерен, например, для классической немецкой философии, исследовавшей Науку как таковую. Современное «науковедение» не является в этом отношении ни прямым продолжением «Наукоучения» Фихте, ни адекватной его заменой. Ведь оно оказывается втянутым в ту же самую техницистскую прагматику, как и сама наука. То есть это учение о науке в ее отчужденной форме без понимания самого феномена отчуждения. Поэтому в современном «науковедении» позиция остается умозрительной, а не «практически-критической» в смысле Маркса. Критика Лукачем отчужденных форм науки и практики послужила основой последующей критики «техницистского разума», в особенности у представителей Франкфуртской школы. Но здесь не учитывался момент конкретного историзма, который все-таки есть у Лукача Ведь Лукач все время подчеркивает, что речь идет об отчужденных формах внутри буржуазного общества, а не о науке и технике вообще. Это особенно отчетливо выступает, когда Лукач критикует Бухарина и махистов именно за неисторическое, «натуралистическое», понимание общественной техники производства. С трактовкой практики у Лукача как раз связано его понимание диалектики природы и его критика Энгельса за то, что, как уже было сказано, он распространил применение диалектического метода на понимание природы. С тех пор и пошла непрекращающаяся полемика по вопросу о диалектике природы: есть диалектика в природе, или ее там нет. Но здесь с самого начала нужно поточнее определить позицию Лукача. Ведь для него вопрос заключается не в том, есть диалектика в природе, или ее нет, а в том, каково отличие диалектики общественного развития от диалектики природы. Диалектика природы, согласно Лукачу, не может стать методом анализа конкретной тотальности, иначе говоря – революционно-критической диалектикой. «Из этого явствует, – как пишет он сам, – необходимость методологического отделения диалектики чисто объективного движения природы от социальной диалектики, в которой и сам субъект включен в диалектическое взаимодействие» [87]. Вот в чем позиция Лукача. И Энгельса он «критикует» не за то, что тот признает диалектику в природе, а за то, что тот находит возможным применение диалектического метода к познанию природы. Ведь диалектический метод, по Лукачу, обязательно включает в себя диалектику субъекта и объекта, единство теории и практики, принцип конкретного историзма, то есть единство логического и исторического. Понятно, что при таком понимании диалектического метода применение его к пониманию природы было бы нелепым, Искать в природе субъект – это было бы по-шеллинговски или по-гегелевски. Поэтому Лукач и упрекает Энгельса в том, что тот следует «дурному примеру» Гегеля, когда говорит о диалектическом методе применительно к природе. Но Лукача подстерегает опасность с другой стороны. Лукач прекрасно понимает, что природа дана человеку только в формах его практической деятельности, в формах естествознания и промышленности. «Природа, – пишет Лукач, – есть категория социальная. То, что выступает как природа на определенной ступени социального развития, структура отношений между человеком и природой и способ, с помощью которого человек вступает с ней в противоборство, а следовательно, смысл, который природа должна иметь в соотнесении с формой и содержанием этого социального развития, с его масштабами и предметным выражением, – все это всегда социально обусловлено» [88]. Но тогда природа оказывается вовлеченной в исторический процесс и, следовательно, понимание диалектики этого процесса, историческая диалектика, должна быть методом понимания взаимодействия человека с природой и сути самой природы. Первое, – взаимодействие человека с природой, т.е. практика, – у Лукача входит в диалектический метод, а о сущности самой природы он ничего не говорит. Но ведь понимание взаимодействия двух сторон предполагает понимание сущности обеих этих сторон. В этом, можно сказать, слабый пункт Лукача. Лукач боится «натурализации» чисто общественных категорий и потому стремится отмежеваться от влияния естественно-научной методологии на понимание общественных отношений. Такого рода «натурализация» была у просветителей и стала у них основой критики «цивилизации», которая понималась как «искусственная» и которой противопоставлялись «естественные» человеческие отношения и потребности. Это была романтическая критика овеществленных и отчужденных форм общественных отношений (Ж.-Ж.Руссо, Ф. Шиллер), которая видела путь избавления от «испорченной» цивилизации в возвращении назад – к природе. В указанном пункте заключается реакционный характер всякого романтизма. И Лукач боялся как раз того, что введение диалектики в природу может привести к «натурализации» общества и, следовательно, исторического материализма. Может, в своем стремлении противостоять этой тенденции Лукач зашел дальше, чем это было необходимо, но то, что его опасения не были безосновательными, мы можем убедиться сейчас, когда концепция так называемой «био-социальной» сущности человека стала господствующей в марксистской литературе. И это при том, что это, скорее, фейербахианская версия, тоже в конечном счете ведущая к реакционному романтизму и сентиментализму, а отнюдь не марксистская. Многими авторами уже было подмечено, что «натурализация» Энгельсом диалектики породила тенденцию, которая привела в советском «диамате» и «истмате» к систематической редукции общества к природе. Речь идет о том, что в обществе, как и в природе, господствует объективная естественная закономерность и необходимость. Все это снабжается, правда, оговорками, типа того, что в обществе есть не только закономерность, но и случайность, и не только необходимость, но и свобода. Но эти оговорки уже не спасают положение вещей, ведь диалектика исторического развития не может быть сведена к оговоркам. Из оговорок не построишь тотальность общественного организма. Поэтому Лукач и настаивал на том, что в социальной конкретной тотальности мы имеем дело с тенденциями, а не с законами в физическом смысле. Дело, конечно, не в названии. Можно говорить и о законах общественного развития. Но при этом надо постоянно помнить, что это не те же самые законы, что в физике. Лукач боится натурализма и редукционизма в понимании истории. «Диаматчики» и «истматчики» ссылаются на то, что Маркс распространил материализм на понимание истории. И это действительно так. Но распространить материализм на понимание истории это вовсе не значит распространить материалистическое понимание природы на понимание истории. Это значило бы понимание низшей формы распространить на понимание высшей. И это как раз и был бы редукционизм. Анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны, как показал Маркс, а не наоборот. Распространять материалистическое понимание природы на историю – это значит опускать человека до обезьяны. Другое дело, что Лукач не показывает, как историческая, не отчужденная, практика поднимает обезьяну до человека. Собственно, ничто не указывает на то, что Энгельс понимает практику только в «грязноиудейском» смысле. И если она оказывается таковой в буржуазном обществе, то Энгельс не несет за это никакой ответственности. 5. «Отражение» или «переработка»Но особенно резкую ответную реакцию вызвало критическое замечание Лукача в адрес Энгельса по поводу так называемой теории отражения. Сама по себе идея, согласно которой наше знание и наше сознание является «отражением» действительности, не является специфической для марксизма. Идея эта известна со времен Демокрита, она разрабатывалась метафизическими материалистами XVIII века. Но о сознании и познании как отражении говорит также Энгельс в своем «Анти-Дюринге». Эту же точку зрения, с некоторыми оговорками, отстаивает Плеханов. Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» также исходит из того, что принцип отражения есть принцип всякого, в том числе и диалектического материализма. И в общем это понятно. Ведь если нет отражения, нет и познания. Если образы нашего знания не адекватны предметам действительности, тогда оказываются оправданными субъективизм и агностицизм. А это уже отступление от материализма. Это в лучшем случае так называемый «стыдливый материализм». Некоторые говорят, что такова позиция Энгельса, Плеханова, Ленина. А Маркс не пользуется термином «отражение». При этом приводится ссылка на известное место из предисловия к 1 тому «Капитала», где Маркс пишет следующее: «Для Гегеля процесс мышления, который он превращает даже под именем идеи в самостоятельный субъект, есть демиург действительного, которое составляет лишь его внешнее проявление. У меня же наоборот, идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней» [89]. Да, Маркс здесь говорит об идеальном, т.е. знании, сознании, не как об «отражении» материального, а как о его «пересадке» и «переработке». Хотя в «Немецкой идеологии», которой Лукач не знал, Маркс с Энгельсом говорят о том, что общественное сознание есть отражение общественного бытия. Мало того, они утверждают также, что «даже туманные представления в мозгу людей являются своеобразными испарениями действительной жизни» [90]. Дело, однако, не в том, называть это «отражением» или «переработкой», а дело в том, что «отражение» общественного бытия не может осуществляться без «переработки». Если Маркс утверждает, что религия есть форма общественного сознания, а общественное сознание есть «отражение» общественного бытия, то это не значит, что религиозному образу бога в общественном бытии соответствует некоторый прообраз. Исторический материализм привнес в материалистическую «теорию отражения» существенные коррективы. Если старый материализм пытался объяснить человеческое со-знание как отражение природы, то исторический материализм понимает его как отражение общественного бытия. И здесь уже «отражается» не внешний человеку мир природы, а мир человеческих отношений, мир самого человека. Иначе говоря, здесь человек отражает сам себя. Но человек, если вспомнить известное выражение Маркса, родится не фихтеанским философом, Я есмь Я, и без зеркала в руках. Отразить сам себя непосредственно он не может. Вот он и изобретает себе различные «зеркала» (в том числе и кривые), чтобы увидеть самого себя. Все образы художественной и религиозной фантазии, все понятия философии и политики являются для человека такими «зеркалами». Поэтому сознание человека не может быть не общественным, так же как оно не может не существовать общественно-объективным образом, не только в форме мыслей и чувств, но и в форме самой общественной (государственной, церковной, партийной и т.д.) организации. Если старый материализм рассматривал отражение как условие человеческой фантазии, то исторический материализм рассматривает фантазию как условие отражения в сознании людей более сложной и запутанной человеческой действительности. Но в сущности верно и то и другое, и, как заметил кто-то из древних, если бы быки имели богов, то их боги были бы с рогами. Таким образом, исторический и диалектический материализм не отбрасывает «теорию отражения» старого материализма, а углубляет и конкретизирует ее. Принцип отражения не обязательно должен связываться с созерцательностью, с созерцательностью принцип отражения связан только у старого, созерцательного материализма. Новый материализм, конкретизируя принцип отражения на базе общественного бытия, подводит тем самым базис и под отражение в естествознании. Ведь и природу человек познает только в общественных формах, в формах общественного сознания. Поэтому без материалистического понимания истории нет не только понимания исторической диалектики, но и диалектики научного, всякого научного, познания. Лукач противопоставляет «отражению» «переработку». Но не замечает, или, по крайней мере, не выражает достаточно явно того, что «переработка» конкретизирует «отражение» и поднимает его на качественно новую ступень. Однако сказать, что Лукач просто «отрицает» отражение, и потому он – «идеалист», это тоже было бы грубо и по существу не совсем верно. И уж во всяком случае стоит видеть резоны и в возражениях Лукача против «теории отражения». Он прав по крайней мере в том отношении, что плоская «теория отражения» не дает оснований для демистификации овеществленного сознания. Преодоление овеществления предполагает путь, обратный «переработке» общественных отношений в сознании людей и превращения их в идеи и образы, которые скрывают действительные отношения. Тем самым преодолевается дуализм мышления и бытия, который непреодолим и для идеализма платоновского типа, и для материализма, подобного материализму ХVIII в. И тот, и другой берут действительность и идеи в их фиксированном, неизменном виде. «И с этой точки зрения, - не без основания утверждает Лукач, – все равно, принимаются ли вещи за отражения понятий или понятия за отражения вещей, раз в обоих случаях этот дуализм фиксируется и становится логически непреодолимым» [91]. Можно упрекать Лукача в том, что он, как считает Деборин, «скуп на аргументации там, где необходимо развить свои мысли до конца» [92], но утверждать, что он является идеалистом, нет никаких оснований. Утверждение специфического характера развития в истории – это еще вовсе не обязательно идеализм. Ведь если я скажу, что развитие видов в природе отличается от геологического развития Земли, то отсюда следует только то, что развитие видов совершается по иным законам, чем законы геологического развития Земли. Скажем, в развитии видов действует борьба за существование. В геологическом развитии ее все-таки нет. Эти вещи надо различать. И нельзя закономерности развития, свойственные высшим ступеням развития, переносить на низшие формы, например, искать проявления свободы в живой природе. Но нельзя поступать и наоборот. Например, делать «борьбу за существование» законом истории. Всеобщая теория развития, как считал Лукач, должна охватывать всякое развитие. «Если из онтологического царства развития, – писал он, – вырывают астрономическое развитие, длящееся несколько миллиардов лет, то совершают ту же самую ошибку, что при отрицании развития у животного, которое живет несколько часов или минут» [93]. Всеобщее здесь понимается не как одинаковое, а как общее для всех, единое для всех, подобно тому, как мы говорим, например, о единой для всех нас родине. Это должно быть, в терминологии Лукача, онтологическое общее, то есть объективно общее, а не формально общее. «С точки зрения научного охвата действительности…, – замечает Лукач, – более опасно, если понятие развития обобщают онтологически необоснованным образом» [94]. Сколько тысяч советских людей, и не только советских, читали в учебниках и популярных брошюрах, что Гегель «отрицал развитие в природе». Что же, выходит, Гегель считал, что природа остается неподвижной и равной самой себе, как Бытие у Парменида? Да нет, Гегель здесь скорее на стороне Гераклита, у которого «все течет и все изменяется». Да, времена меняются, люди тоже. Был молодым, стал старым. Человек изменился. Но развился ли? Не всякое изменение есть развитие. С этим, вроде бы, даже не спорят. Но ведь и развитие развитию рознь. Своеобразие диалектического развития, как считал Ленин, заключается в том, что оно совершается через борьбу противоположностей, через перерывы постепенности, через «скачки». И есть недиалектическое развитие, которое есть развитие без «скачков», без «перерывов постепенности», без «борьбы». Таково эволюционное развитие, которому соответствует альтернативная диалектике концепция развития. И эта эволюционная концепция была господствующей в ХIХ веке, поскольку развитие в это время исследовалось в основном в живой, и отчасти в неживой природе. Эволюционная концепция развития выросла из естествознания ХIХ века, то есть из изучения природы. Сказать в те времена «диалектика развития в природе» – это все равно, что сказать «логика развития в природе», или «логика природы». Ведь сам термин «диалектика» со времен Платона и вплоть до Энгельса употреблялся исключительно для обозначения логики мышления в том случае, когда оно развивается по схеме тезис – антитезис – синтез, по принципу столкновения противоположных мнений об одном и том же. «Диалектика природы», как и «теоретическое естествознание», были терминологическими новациями исключительно Энгельса. Насколько они оправданы, можно спорить. Во всяком случае реакция Лукача на «Диалектику природы» понятна. Это реакция человека, который до этого знал, что диалектика – это логика, или, в крайнем случае, закономерность исторического развития. Но важнее те основания, которые позволили Энгельсу говорить о «диалектике природы». В чем они состоят? Дело в том, что Энгельс совсем не случайно стал автором двух терминологических новаций – «теоретического естествознания» и «диалектики природы», связанных между собой. Все дело в том, что теоретическое естествознание, которое рождалось на глазах Энгельса, как всякая теория, не могло обойтись без мышления, а мыслить по сути, как считал Энгельс, можно только диалектически. Эмпирическое естествознание могло обходиться без диалектики, потому что оно могло обходиться без мышления. Поэтому Энгельс говорит о диалектике естествознания. Именно в этом состоял основной замысел его работы, которой издателями было дано название «Диалектика природы». В письме к Марксу от 30 мая 1873 года, в котором Энгельс излагает свой замысел, он пишет, что решил показать: диалектика действует также и в естествознании [95]. При этом весь дошедший до нас материал Энгельс распределяет по четырем рубрикам: «Диалектика и естествознание», «Исследование природы и диалектика», «Диалектика природы», «Математика и естествознание. Разное» [96]. На первый взгляд разница между «диалектикой природы» и «диалектикой в естествознании» кажется незначительной и несущественной. Но по существу разница здесь огромная. Ведь естествознание, хотя оно и изучает природу, само природой не является. Естествознание – факт истории, факт культуры. Поэтому оно может быть правильно понято только при условии применения материалистического понимания истории, что и сделал Энгельс. И он впервые попытался применить исторический материализм к истории естествознания. Здесь его безусловный приоритет, который, наверное, никто оспаривать не будет. Развитие естественных наук есть историческое (а не естественно-историческое) развитие. Современное естествознание – продукт определенных исторических условий, а именно продукт капиталистического производства. Это тоже одна из идей Энгельса, хотя и менее выраженная. Но капиталистическое производство сыграло не только положительную, но и отрицательную роль в развитии естествознания. Дело в том, что оно ориентировало естествознание на эмпирический метод, который был препятствием на пути усвоения естествознанием диалектики, о чем также идет речь у Энгельса. Диалектику должно усвоить естествознание, а не природа как таковая. Вот о чем идет речь. Природа как таковая – это вообще абстракция, свойственная недиалектическому и неисторическому материализму. В центре исторического материализма стоит изменение природы, а не природа как таковая. «Как естествознание, – отмечал Энгельс, – так и философия до сих пор совершенно пренебрегали исследованием влияния деятельности человека на его мышление. Они знают, с одной стороны, только природу, а с другой – только мысль. Но существеннейшей и ближайшей основой человеческого мышления является как раз изменение природы человеком, а не одна природа как таковая, и разум человека развивался соответственно тому, как человек научался изменять природу» [97]. Познание природы, т.е. естествознание, развивалось по мере того, как человек изменял природу практически. Соответственно изменялось мышление, метод мышления, поскольку он не есть нечто данное от века, как считали метафизики и позитивисты, а продукт, целиком и полностью исторический. Именно на почве истории природа становится логикой. «История, – как отмечал А.И. Герцен, – связует природу с логикой: без нее они распадаются» [98]. Вне истории то и другое становится абстрактным. И ни о какой диалектике в таком случае речи быть не может. Какая же может быть диалектика там, где мышление не связано с природой? Ведь диалектика, согласно Энгельсу, и есть наука о всеобщей взаимосвязи. Но что такое всеобщая взаимосвязь? Она представлена, прежде всего, связью основных форм движения материи: механической, физической, химической, биологической, социальной или сознания. (Энгельс употребляет как равноценные термины «социальная форма движения материи» и «сознание».) Выкиньте любое из этих звеньев, и всеобщей взаимосвязи не получится, стало быть, не получится и диалектики. Поэтому не может быть диалектики природы самой по себе, в отрыве от человека, от его деятельности, от истории. Равно как и наоборот. Но «наоборот» сложнее. Дело в том, что в истории природа снята, т.е. она в ней всегда присутствует, и в виде производственной техники, в которой природа действует под контролем человека, и в виде того естественно-природного тела, которым мы все так или иначе обладаем, и здесь мы тоже вынуждены считаться с природой. Нет общества без природы, как говорилось в любом учебнике «истмата». Но сама природа до некоторой степени может существовать без общества, без человека, без истории, как она существует на Луне, на Марсе и т.д. И, тем не менее, как сказал бы Спиноза, это будет несовершенная природа. А потому и диалектика такой природы может быть только ущербной диалектикой. Это будет только фрагмент диалектики, урезанная диалектика, которой соответствует определенный фрагмент действительности. Потому что природа без человека, несмотря на всю ее кажущуюся грандиозность, все-таки не вся действительность, подобно тому, как, согласно Энгельсу, механическое перемещение не есть все движение. «Это не одно только грубое механическое движение, не одно только перемещение; это – теплота и свет, электрическое и магнитное напряжение, химическое соединение и разложение, жизнь и, наконец, сознание» [99]. Диалектический процесс и есть всеобщий процесс действительности, начиная с простейших механических взаимодействий и кончая «высшим цветом» природы – мыслящим духом. Как же можно всерьез говорить о диалектике природы, имея в виду под диалектикой даже не древнее искусство ведения спора, а науку о всеобщей взаимосвязи, о всеобщем развитии? Ведь всеобщая взаимосвязь не будет всеобщей, если она не включает в себя связь природы и общества, субъекта и объекта, а ограничивается только связью в природе, в которой, кстати, согласно Энгельсу, может квалифицированно разобраться только теоретическое естествознание, т.е. естествознание, вооруженное диалектическим методом. И развитие не может быть всеобщим развитием, если оно не включает в себя развитие человека из природы, а ограничивается одним только развитием в природе, чем, кстати, и ограничивалась эволюционная теория развития, которая обнаружила свою ограниченность, как только попыталась выйти за рамки природы и объяснить происхождение человека. Она остановилась именно у порога истории. Диалектика не может развиваться на почве естественно-научного материализма, а только на почве исторического материализма. Попытка соединить материализм и диалектику непосредственно, как это делал в основном советский «диамат», не может не обернуться большим ущербом для того и другого. В этом и состоит основная причина того, что диалектика, по словам Ленина, превратилась в руках Каутского и Плеханова в пустую побрякушку. Оторванная от материализма в понимании истории, она превращается в пустую фразу, в «сумму примеров», во что угодно, но только это не будет «алгебра революции», наука, имеющая отношение к проблеме освобождения человечества, имеющая отношение к марксизму. И если Лукача здесь обвиняют в «ревизии», то это совершенно справедливо. Только это особая ревизия, – это ревизия ревизии. Это ревизия ревизионизма лидеров II Интернационала и теоретиков «вульгарного марксизма». Это та же самая ревизия, которую проделывает Ленин в своей книге «Материализм и эмпириокритицизм». Да, он ревизует ревизионизм. Такая перед ним стояла задача. Другое дело, как к этому относиться. Кому нравится тот старый ревизионизм, тот, понятно, относится к работе Ленина, да и к самому Ленину, плохо. Соответственно и наоборот. Когда принята вульгарная версия материализма, то любая попытка пересмотреть эту версию может выглядеть или может быть представлена как идеализм. Но тогда весь исторический материализм Маркса есть идеализм. Лукач правильно отмечает, что утверждение «все связи человека с природой опосредованы обществом» не означает для Маркса уничтожения различия между сферой субъективного и сферой объективного. Наоборот, именно опосредствование отношения человека к природе общественным предметом, орудием, позволяет человеку осознать тот факт, что то, что он видит перед собой, это не он сам, а предмет, отличный от него самого, предмет, так сказать, вполне солидный, способный оказывать физическое сопротивление. Поэтому исторический материализм, который кладет в основу как раз не природу как таковую, а изменениеприроды, и является действительным материализмом, а не тем материализмом на словах, который часто оказывается идеализмом на деле. Исторический материализм есть высшая форма философского материализма. И потому нелепой была попытка Деборина упрекать Лукача в том, что тот признает только исторический материализм, но не признает материализма «философского». Что это за зверь такой – «философский материализм»? Если это одно из двух направлений мировой философии, а именно «линия Демокрита», то это направление реализовало себя в разных конкретных исторических формах. В форме «наивного» материализма древних, в форме материализма Нового времени, в форме французского материализма XVIII в., в форме антропологического материализма Фейербаха и, наконец, в форме исторического и диалектического материализма Маркса-Энгельса. Поэтому сказать «исторический материализм», – это значит сказать «философский материализм». Если же сказать, что «философский материализм» – это особый материализм, наряду со спинозизмом, фейербахианством и т.д., то это все равно, что сказать, что наряду с яблоками, грушами, вишнями и т.д. еще существует плод как таковой. Деборин на все 20-е годы задал пардигму некоего абстрактного «философского материализма», который, трансформировавшись в «диамат», до сих пор еще продолжает владеть умами и сердцами склонных к метафизическим размышлениям теоретиков. В устах Деборина он даже стал синонимом марксизма. «Марксизм, или диалектический материализм, – писал он, – составляет целостное мировоззрение, состоящее из трех основных частей: материалистической диалектики, как общей научной методологии (включая и теорию познания), диалектики природы, методологии естествознания (естественно-исторический материализм) и диалектики истории (исторический материализм)» [100]. Вот откуда и пошла вся эта невообразимая путаница. И отождествление философии с мировоззрением, и превращение марксизма в "диамат", а также «общенаучная методология» и включение в состав марксизма естественно-научного материализма. Хотя последний понимался, по крайней мере Лениным, как стихийное мировоззрение естествоиспытателей, которое у тех часто граничит с самыми дикими спиритуалистическими представлениями. И против них, как показали Энгельс и Ленин, стихийный материализм устоять не может, – здесь нужен материализма диалектический, сознательный. А у Лукача «только» исторический материализм. Так мало?! Но в том-то и дело, что исторический материализм – это и есть достроенный доверху философский материализм. Это высшая форма философского материализма. Но, что самое трудное и интересное, так это то, что в нем, как в высшей форме, философский материализм не только достроен, но и снят. Это уже не философия! Это научный метод для понимания всякой реальности. Причем метод критический, а потому имеющий силу мировоззрения, и мировоззрения революционного, а не охранительного по существу. А отсюда упреки Лукачу в том, что он «отрицает» мировоззрение. Мировоззрение вообще отрицать нельзя. Можно отрицать только определенное мировоззрение. Например, можно отрицать религиозное мировоззрение, но разве это отрицание не есть утверждение другого, атеистического, мировоззрения? И если Лукач утверждает, что марксистская ортодоксия состоит только лишь в верности определенному методу, а именно диалектико-материалистическому методу, то это не означает никакого «методологизма», потому что метод методу рознь. И марксистское понимание метода неотъемлемо от принципа объективности рассмотрения и от того, что сам метод имеет объективное значение, т.е. есть не что иное, как осознание внутренней формы саморазвития содержания. Этот метод, так сказать, имел значение некоей «онтологии». Вот отсюда и замысел, который Лукач вынашивал, можно сказать, всю жизнь. Это замысел «Онтологии общественного бытия» – работы, которая так и осталась незаконченной, но которая во многом проясняет позицию Лукача в 20-е годы, представленную в «Истории и классовом сознании», в работе о Ленине и в работе «Моисей Гесс и проблемы идеалистической диалектики» (1926). Но и эти работы достаточно ясно показывают, что для Лукача материалистическое понимание истории никогда не было субъективным методом, а имело значение объективной исторической диалектики. Ведь только через материалистическое понимание истории диалектика становилась революционной. Вот этого совершенно не поняли критики Лукача в 20-е годы, а потому на этом стоит остановиться специально. Человек не относится непосредственно к природе. Он относится к ней через человеческие общественные формы – через производственную практику и через естествознание. В этом смысле природа, конечно же, «общественная категория» [101]. «Природа, – пишет Лукач, – это общественная категория. Стало быть, то, что на определенной ступени общественного развития считается природой, то, как выстраивается отношение этой природы к человеку и в какой форме происходит его взаимодействие с ней, следовательно, то, что может означать природа по форме и содержанию, объему и предметности, все это всегда обусловлено обществом» [102]. Ладислав Рудаш в своей критике Лукача за его отрицание диалектики в природе выдвигает такой аргумент: если в природе диалектики нет, то откуда она возьмется в обществе («Wie kommt die Gesellschaft zur Dialektik, die in der Natur nicht vorhanden war?») [103]. Но на этот аргумент можно возразить следующее. В природе свободы нет, а в обществе она есть. Откуда же она взялась в обществе, если ее не было в природе. Современный модный глобальный эволюционизм тоже не может понять, откуда берутся новообразования. Поэтому он вынужден преформировать качества, характерные для высших форм, в низшие формы. По этой логике, если в обществе есть свобода, то она должна быть и в природе. И тогда мы должны вместе с Поппером сказать, что амеба совершает «выбор», как и Эйнштейн, и что от амебы до Эйнштейна один шаг. Но и Лукач здесь прав и неправ. Дело в том, что, скажем, диалектика свободы и необходимости имеет место в обществе и в историческом развитии. А в природе ее нет. Однако свобода состоит не в мнимой независимости от необходимости природы, а она состоит в познании этой необходимости и в практическом овладении этой необходимостью. Поэтому и в обществе диалектика не отделена от природы. И здесь Лукач должен был бы применить свою любимую категорию тотальности и сказать, что природа и история образуют ту тотальность, внутри которой имеет место диалектика. Но ни общество, ни природа в отдельности не являются тотальностью, а только ее моментами, которые, будучи выделенными из состава целого, становятся ущербными механическими частями, лишенными жизни, а потому и диалектики, потому что диалектика – логика живого, а не мёртвого. Как сказал бы Спиноза, мыслить себе протяженную субстанцию, лишенную мышления, значит мыслить ее несовершенным образом. То же самое и наоборот: мыслить себе мыслящую субстанцию, историю, лишенную «протяжения», значит мыслить ее несовершенным образом. И Энгельс здесь, как свидетельствует Плеханов, соглашался со Спинозой. Спинозы явно не хватало и Лукачу, и его критикам. 6. Единство диалектики и материалистического понимания истории как условие революционности диалектики и объективности материалистического понимания историиМы уже знаем тот нелестный отзыв Ленина о диалектике в понимании К. Каутского и Г. Плеханова, когда он обозвал их «диалектику» «пустыми побрякушками». Э. Бернштейн, в противоположность Каутскому и Плеханову, которые сводили диалектику к абстрактной теории развития, отрицал ее вообще. Для них диалектика была учением о развитии вообще и ни о каком конкретно. Между тем, диалектика для Маркса и Энгельса – это, прежде всего, учение об историческом развитии, это историческая диалектика, которая в истории, не говоря уже об отличии истории от природы, имеет многообразные проявления. Диалектика – ничто без принципа конкретности. Диалектика неизбежно сводится к банальностям, как только мы ее редуцируем к тому абстракту, который присущ и природе, и истории, и мышлению в одинаковой степени. Все богатство диалектики истории, диалектики мышления окажется элиминированным. Диалектика превращается в абстрактную фразу. Такая позиция по вопросу о предмете материалистической диалектики была высказана в свое время Францем Мерингом, который резонно заметил, что не бывает науки ни о чем, всякая наука есть наука о чем-то конкретном. И как раз эту позицию принимает Лукач и пытается развить ее, прежде всего, в работе «История и классовое сознание». Но именно это вызвало многочисленные возражения со стороны «ортодоксальных» марксистов, и в первую очередь А. Деборина, главным аргументом которого явилось то, что Лукач «отрицает диалектику в природе», а потому он является «скрытым идеалистом»: «Он чрезвычайно искусно завуалировал свои идеалистические и даже мистические тенденции. Однако спрятать идеалистические уши не так-то легко, несмотря на всю тонкую дипломатию т. Лукача» [104]. Ничего не поделаешь, такова была манера тех лет: хотя Лукач нигде, ни прямо, ни косвенно, не говорит, что он является идеалистом, он все равно – идеалист, только «тайный». Лукач связывает революционный характер диалектического метода с диалектикой субъекта и объекта в истории, а не с «текучестью» понятий. Деборин обзывает это все «туманным и двусмысленным». Чего же здесь «туманного»? По крайней мере, не менее «туманно» было бы революционный характер диалектического метода связывать с диалектикой качественно-количественных изменений гомологического ряда углеводородов или агрегатных состояний воды. Как протянуть ниточку от этой «диалектики» к необходимости завоевания политической власти рабочим классом, этого ни Деборин, ни все последующие адепты диалектики в природе, не показали. Здесь получается примерно такое же «умозаключение», какое получалось у социал-дарвинистов: человек произошел от обезьяны, следовательно, все люди – братья. Может ли считаться революционной диалектика стола и стула, кипящего чайника и гомологического ряда углеводородов, если она не доходит до диалектики субъекта и объекта в истории, до понимания особой исторической миссии пролетариата? Думается, что это все-таки не «алгебра революции», даже не ее арифметика. Во всяком случае, диалектика исторического процесса представляется более революционной, чем диалектика в природе. И не случайно то, что исследование природы долгое время обходилось без сознательного применения диалектического метода. В значительной мере обходится и сейчас. И сам Энгельс писал о том, что только в будущем «станет возможным опять заговорить перед естествоиспытателями о Гегеле, не вызывая этим у них той виттовой пляски, в которой так забавен г-н Дюринг» [105]. Не то же самое в области истории. Не только в рамках материализма, но и в рамках идеализма, сколько-нибудь конкретное представление об истории не могло обойтись без диалектики. У материалистов и просветителей ХVШ века первые диалектические прозрения появляются именно там, где они пытаются анализировать современное им общество, его историю. Это в особенности Д. Дидро с его «Племянником Рамо» и Ж.-Ж. Руссо с его человеком в «естественном состоянии». Переход к материалистическому пониманию истории совершался через историческую диалектику, конкретно через историческую диалектику Гегеля, а не через антропологический материализм Л. Фейербаха. И в основу научного социализма была положена материалистически интерпретированная историческая диалектика, которая принимает революционный характер уже у Гегеля, отчего она и вступает в противоречие с идеалистической консервативной системой. Разрешением и снятием этого противоречия и явилось материалистическое понимание истории или, что то же самое, материалистическая историческая диалектика. Другой в марксизме, во всяком случае в период его становления, не было. Но сказанное не означает, что историческая диалектика исключала диалектику природы и что в марксизме не было речи о диалектике природы до «Анти-Дюринга» и «Диалектики природы». Природа, как об этом уже говорилось, снята в истории. Соответственно, в исторической диалектике снята диалектика природы. Но нельзя сказать наоборот: в диалектике природы снята диалектика истории. Наоборот в определенном смысле получается у Гегеля, у которого природа, это, так сказать, выпавший в твердый осадок дух, который еще не пришел к самосознанию, для этого и «нужна» история, но определенные проявления субъективности, или, лучше, субъектности, в природе, по Гегелю, присутствуют. Задача «Философии природы» у Гегеля в значительной мере к этому и сводится. Лукач видит в этом результат применения к природе диалектического метода. Поэтому и Энгельса, который заговорил о «диалектике природы», он упрекает в том же самом, а именно в том, что тот находит возможным говорить о субъекте в природе. Со ссылкой на известное место из Маркса («Как вообще во всякой исторической, социальной науке, при рассмотрении поступательного движения экономических категорий нужно постоянно иметь в виду, что как в действительности, так и в голове субъект – здесь у нас современное буржуазное общество – есть нечто данное…» [106] и т.д.) Лукач говорит: «Это ограничение метода исторически-социальной действительностью является очень важным. Недоразумения, которые происходят из энгельсовского изложения диалектики, существенно основываются на том, что Энгельс – следуя дурному примеру Гегеля – распространяет диалектический метод также на познание природы» [107]. Понятно, что имеется в виду. Лукач упрекает Энгельса в том, что тот, вслед за Гегелем, допускает субъектность в природе. Справедлив ли такой упрек? Конечно, скорее всего, Энгельс никогда всерьез не думал, что в природе есть некоторый субъект, как не является идеалистом и Лукач, который отвергает субъектность в природе и ограничивает ее только областью истории, общества. И поднимать здесь крик по поводу «идеализма» Лукача только потому, что тот усомнился в материализме Энгельса, значит просто запутывать существо дела, вместо того чтобы разобраться в этом. Вся путаница заключается в том, что Лукач понимает под «диалектическим методом» метод исторической диалектики. И он с этой точки зрения прав, включая в эту историческую диалектику диалектику субъекта и объекта, единство теории и практики, историческое изменение субстрата категорий как основание их изменения в мышлении и т.д. Этих «решающих определений диалектики» в познании природы нет, заявляет Лукач [108]. И их действительно нет. Другое дело, что и Энгельс не утверждал, что в познании природы эти «решающие определения диалектики» имеются. И прежде чем говорить об «ослиных ушах идеализма» и т.д., надо хоть чуточку разобраться по сути. Ведь Лукач нигде не говорит, что в природе нет «скачков», «перерывов постепенности», переходов количества в качество и т.д. Он даже прямо говорит о том, что диалектика там есть. Он говорит только о том, что там нет диалектики субъекта и объекта. Так в каком случае мы имеем идеализм: когда допускаем диалектику субъекта и объекта в природе, или когда не допускаем? Деборин говорит, что это «сужение диалектики до трех приведенных положений» [109]. Какое же это «сужение»? Это, наоборот, расширение! Если бы мы сказали, что понятие человека включает в себя такие определения, как развитое эстетическое чувство и различение добра и зла, то это было бы сужением понятия человека, или его расширением? Наверное, все-таки расширением. Ведь если мы говорим об этих определениях, то мы, наверное, не отрицаем того, что человек также ест, пьет, размножается и т.д. Тут, так сказать, задается верхний предел, а все нижние ступеньки предполагаются. Вот если бы мы сказали, что человек только ест, пьет и спит и больше ничего не делает, то нас справедливо могли бы упрекнуть в том, что мы «сужаем» понятие человека. То же самое и с диалектикой. Если мы скажем, что диалектика – это только «скачки» и «перерывы постепенности», то мы сужаем диалектику. Если же мы, наоборот, говорим, что диалектика – это также диалектика субъекта и объекта, единство теории и практики, то мы расширяем понятие диалектики. Что лучше, сужение или расширение, – это другой вопрос. И «узость» и «широта» диалектики проявляются в том, насколько более широкие, или узкие, области действительности мы постигаем при помощи этого метода. Когда наука занималась узкой областью механических взаимодействий, диалектика ей была просто не нужна, даже вредна. Когда она, в конце XVIII века, подошла к изучению электричества, гальванизма, жизни, то понадобились уже не механические представления о природе, и они не замедлили появиться, в частности у Ф. Шеллинга. А в середине ХIХ века вовсю проявился исторический характер самого естествознания и его связь с промышленностью. И здесь уже необходимо учесть и диалектику субъекта и объекта, и единство теории и практики и историческое изменение субстрата категорий и т.д. Последнее мы, кстати, и находим у Энгельса в его «Диалектике природы», которую Лукач, в пору написания «Истории и классового сознания», не знал. И это до некоторой степени отразилось в его оценке позиции Энгельса по вопросу о диалектике. «Диалектика природы» содержит в себе довольно явные антинатуралистические мотивы. Например, относительно самой диалектики, вернее – диалектического мышления, Энгельс утверждает, что «оно имеет своей предпосылкой исследование природы самих понятий», и потому оно возможно «только для человека, да и для последнего лишь на сравнительно высокой степени развития (буддисты и греки), и достигает своего полного развития только значительно позже, в новейшей философии» [110]. То есть диалектическое мышление целиком и полностью является историческим продуктом, и из природы как таковой его никак вывести невозможно, как невозможно прямо из природы вывести бюрократа. Этим же, видимо, объясняются неоправданные упреки Лукача Энгельсу в том, что он, вместе с Плехановым, предлагал «основу психологии искать в физиологии нервной системы» [111]. Энгельс нигде не сводил психику к нервной системе, как это делали вульгарные материалисты. Что же касается основы высших психических функций, сознания, мышления, то ее Энгельс видел в развитии труда, практики. Поэтому в «Диалектике природы» он совершенно справедливо замечал: «Мы, несомненно, «сведем» когда-нибудь экспериментальным путем мышление к молекулярным и химическим движениям в мозгу; но разве этим исчерпывается сущность мышления?» [112] Конечно, «Анти-Дюринг» мог дать повод Лукачу судить об Энгельсе иначе. Но не надо критиковать Лукача с точки зрения старого материализма, с точки зрения «философского материализма», не надо критиковать его за то, что он отошел от старого «натуралистического» материализма. А критиковать его надо за то, что он не дошел еще, если это так, конечно, в «Истории и классовом сознании» до материализма Маркса-Энгельса. Но вместо того чтобы товарищески поправить Лукача и сказать ему, что он не прав против Энгельса, потому что Энгельс по сути не держался точки зрения старого материализма, Деборин возражает ему в том смысле, что всякий материализм хорош и что буржуазия враждебна ко всякому материализму. А значит, выступая против натуралистического материализма, Лукач, так сказать, льет воду на мельницу буржуазии. Все это, мягко говоря, не совсем верно. Если взять французский материализм ХVШ века, то это был материализм исторически поднимающейся буржуазии. Именно в данном смысле это был буржуазный материализм, отвечающий интересам буржуазии, поскольку она боролась со «старым режимом» и охранительными по отношению к нему религией и церковью. Но как только буржуазия укрепилась политически, и старый режим уже стал ей не страшен, да еще у нее появился противник с другой стороны, «слева», а именно пролетариат – ее неизбежный спутник, материализм вообще стал ей не нужен. Но он стал нужен пролетариату. Однако не в том виде, в каком он был представлен в ХVШ веке, потому что в таком виде он, даже будучи атеизмом, не выводит за рамки буржуазного общества и за рамки мировоззрения, свойственного этому обществу. Настаивать на этой форме материализма и сводить всякий материализм именно к ней – значит закрывать дорогу к пролетарскому классовому сознанию. Последнее хорошо понимал Лукач и совершенно не понимал Деборин, для которого всякий материализм однозначно «хорошо». С этим же связано и недоумение Деборина по поводу недовольства сторонников Лукача «непонятным прославлением» естественно-научного познания. «Что хотят этим сказать наши новаторы, – сокрушается Деборин, – один Аллах знает» [113]. Аллах, конечно, все знает. Но все-таки не один Аллах. Кое-что в этом деле разъяснил Энгельс, в частности в очерке «Естествознание в мире духов», и Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме». Естествознание само по себе не выводит за рамки буржуазного сознания и не спасает от всяческого мракобесия и шаманизма. Насколько трудно от естествознания непосредственно перейти на диалектико-материалистические позиции, писал Энгельс, «доказывают нам те многочисленные естествоиспытатели, которые в пределах своей науки являются непреклонными материалистами, а вне ее не только идеалистами, но даже благочестивыми, правоверными христианами» [114]. Естественнонаучный материализм, который вырастает на почве естествознания, не объясняет самых главных и существенных, «смысложизненных», вещей для человека. Для этого годится только исторический материализм или историческая диалектика. Естественнонаучная диалектика, – ассоциация и диссоциация, систола и диасистола и т.д., включая даже «текучесть» понятий, по поводу которой у нас было в свое время истрачено столько чернил, – ничем здесь помочь не может. Вот основной пафос Лукача, который оборачивается несправедливыми порой упреками Энгельсу, но сам по себе, с точки зрения основного духа материалистической диалектики марксизма, упрек справедливый. Естественнонаучная диалектика, если таковая вообще возможна, не может быть революционной диалектикой. Вот в чем мы должны согласиться с Лукачем. Можно быть материалистом «внизу», то есть в области понимания явлений природы, и идеалистом «вверху», то есть в области понимания явлений социальных, исторических, духовных. Но невозможно в принципе обратное, то есть такое, чтобы был материализм в исторической области и идеализм – в области понимания природы. И такого не было в истории, а если и могло бы быть, то только в качестве какого-то курьеза. С появлением исторического материализма материализм достраивается «доверху». Поэтому когда Деборин признает, что Лукач разделяет исторический материализм, но он все-таки является идеалистом, то это непонятно, что такое. Это какой-то «круглый квадрат», «деревянное железо». Впрочем, удивляться подобным обвинениям со стороны Деборина не приходится. Еще более чудовищные обвинения предъявляет Лукачу венгр Ладислав Рудаш: «Вопреки многим глубоким, содержательным, имеющим под собой большую образованность, иногда прямо блестящим и захватывающим местам его книги это книга идеалиста, агностика и мистика, а не "ортодоксального марксиста"» [115]. Вот его вердикт. Если в книге «История и классовое сознание» действительно имеется глубокое содержание, – а глубокое содержание не может быть мистическим, тем более агностическим, т.к. это всегда объективное содержание, – то его и нужно раскрыть и показать. А уже потом показать, что в резком контрасте с этим содержанием находятся мистические элементы, если они действительно там есть. Так поступали, например, по отношению к Гегелю Маркс и Ленин, который, как он сам говорил, выносит у Гегеля, так сказать, за скобки «боженьку». Думается, этот метод оправдывает себя и теоретически, и практически. Поэтому такая ругань, с которой мы имеем дело в «критических» текстах Деборина и Рудаша, выдает только лишь методологическое бессилие, полнейшую неспособность справиться с материалом. Мало того, что такая «критика» закрывает дорогу к действительному содержанию марксистского учения и существенно обедняет его, сводя его к совершенно примитивным формулам о первичности материи (хотя в марксизме речь идет о первичности материального общественного бытия) и о том, что «все развивается», хотя со столь же абстрактной точки зрения развивается далеко не все. Такая «критика» влечет за собой определенные оргвыводы. А Рудаш не только не справился с действительным содержанием книги Лукача «История и классовое сознание», но написал еще письмо в Коминтерн, по поводу которого Г. Зиновьев на V Конгрессе заметил: «Когда товарищ Грациади выступает с книгой, в которой он публикует свою старую статью, которая была им написана, когда он был еще социал-демократ и ревизионист, и в которой он выступает против марксизма, то этот теоретический ревизионизм не мог у нас остаться безнаказанным. Когда венгерский товарищ Г. Лукач делает то же самое в философской и социологической области, то этого мы тоже терпеть не будем. Я имею письмо товарища Рудаша, вождя фракции, к которой принадлежит Лукач. Он заявляет, что он намеревался выступить против ревизиониста Лукача. Когда фракция запретила ему это, он вышел из нее, потому что он не хочет размывать марксизм. Браво, Рудаш! Мы имеем аналогичное течение в немецкой партии. Товарищ Грациади – профессор, Корш – также профессор (реплика: Лукач также профессор!). Если придут еще некоторые такие профессора и будут торговать своими марксистскими теориями, то дела будут обстоять плохо. Мы не можем терпеть и оставлять безнаказанным подобный теоретический ревизионизм в нашем Коммунистическом Интернационале» [116]. Вот и все. Говорят, после этого Лукач «исправился». Что же остается делать после этого человеку? Но Лукач как умный человек просто занялся другими сюжетами: эстетикой, литературной критикой, т. е. ушел в те области, где его трудно было достать. Однако диалектика в результате этого потерпела серьезный ущерб и, в конце концов, была сведена к учению о трех законах и пяти «чертах». Действительно серьезное содержание классической диалектики оказалось за скобками и его попытался восстановить уже в 50-е-60 годы Э.В. Ильенков. С чем по сути не справился Рудаш? Он не справился с тем в общем-то элементарным положением диалектики, которое попытался развить и разъяснить Лукач. Он не справился с положением, согласно которому нет диалектики части, а есть только диалектика целого, диалектика тотальности, как предпочитает выражаться Лукач. (Рудаш называет это «жаргоном», которым якобы пользуется Лукач.) Ни Рудаш, ни Деборин, ни Бессонов с Нарским, не учитывают хотя бы того простого факта, что диалектический метод появился в исследовании природы и стал применяться там только тогда, когда наука подошла к изучению организма, органической целостности. Только внутри такой целостности обнаруживает себя такая основная диалектическая форма, как единство и борьба противоположностей, и требуется такая основная форма диалектического мышления, как противоречие. Там, где природа только расчленялась на части, до тех пор, пока применялся односторонне-аналитический метод, диалектика была не нужна: части не обнаруживают никакой диалектики, они мертвые. Диалектика обнаруживается только там, где начинается синтез многообразного, который в сущности всегда есть синтез противоположностей. Отсюда известное замечание Маркса в адрес Лассаля, который намеревался изложить политическую экономию по-гегелевски. «Но тут, – пишет Маркс Энгельсу, – он, к своему огорчению, увидит, что одно дело – путем критики впервые довести науку до такого уровня, чтобы ее можно было представить диалектически, и совсем другое дело – применить абстрактную, готовую систему логики к туманным представлениям о такой именно системе» [117]. Как раз у нас в 20-х и 30-х годах возобладал тот вульгарный вариант диалектического метода, когда «диамат» пытались применить ко всему на свете, и к решению проблемы продления жизни, и к проблеме выведения озимой пшеницы для Сибири. Но, согласно Лукачу, диалектика может быть действительно революционной только в качестве исторической диалектики, только в качестве материалистического понимания истории, когда она доводится до признания классовой борьбы, но не только, – до признания диктатуры пролетариата как необходимой формы перехода к бесклассовому обществу, т. е. к коммунизму. Иначе говоря, революционная диалектика – это наука о развитии общества от его возникновения до коммунизма. Исключение любой части из этого целостного процесса делает эту диалектику как минимум ущербной и уж обязательно нереволюционной, каковой она и сделалась в руках Каутского и Плеханова. Вот эту-то точку зрения Рудаш и называет «ревизионизмом», «агностицизмом», «идеализмом», «мистикой», «жаргоном» и т.д. Между тем сам он не способен справиться с элементарной проблемой соотношения общества и природы. Он обвиняет Лукача в «дуализме» за то, что тот ограничивает применимость диалектического метода социально-исторической областью. Между тем, все крупные философы, замечает он, были монистами. Большинство крупных философов были монистами. Это верно. Хотя, надо заметить, дуалист Декарт тоже был крупным философом. Но именно разговоры о диалектике природы, диалектике того-сего и т.д. имеют своим следствием то, что единая диалектика как учение о всеобщем процессе развития разрывается на части и умерщвляется, потому что не существует диалектики части. А природа до человека – это все-таки только часть, а не целое. Диалектический взгляд на действительность, по Энгельсу, заключается в том, что вся действительность понимается как единое целое, от простейших механических взаимодействий до высочайших проявлений человеческого духа. И в этой целостности не может быть утрачена ни одна «часть», ни один «атрибут», как выражается Энгельс, употребляя «жаргон» классической философии! Но в высшем снимается низшее, в диалектике общественного развития снимается диалектика природы, если о таковой вообще можно говорить, в диалектике мышления – вся диалектика. Поэтому, как неоднократно отмечал Ленин, диалектика есть Логика, чего не понял Плеханов, как замечает при этом Ленин, не говоря уже о других марксистах. Этого не понял и ученик Плеханова Деборин. Но все это не означает, что Ленин «отрицал» диалектику природы. Просто, когда говорится о том, что диалектика и есть Логика, и есть теория познания марксизма, то имеется в виду, что в своем наиболее полном и конкретном выражении диалектика представлена в логике мышления. А Рудаш придумывает детские аргументы вроде того, что если, мол, диалектики не было в природе, то откуда она взялась в истории, ведь общество-то выходит из природы? Так в том-то и парадокс, что целое обладает такими свойствами, которых не имеет ни одна из его частей. Водород горит, кислород поддерживает горение, а вода, которая состоит из водорода и кислорода, не горит и не поддерживает горения. Откуда взялось это свойство? Человек, а, точнее, человеческий индивид, – сначала просто зигота, оплодотворенная клетка, которая не только не мыслит и не сознает, но даже не имеет способности к самостоятельному передвижению. А потом она откуда-то всему этому «научается», даже тому, чего делать не следует. И родители наивно удивляются: откуда все это берется, даже такое, чего не было ни у папы, ни у мамы. И если Рудаш считает, что в обществе нет ничего, чего не было бы раньше в природе, никаких новообразований, то он должен сказать, что и диалектика субъекта и объекта должна быть в природе. Вот это и было бы «идеализмом», «мистикой» и т.д. Но диалектика – не преформизм, который был свойственен в определенной степени социал-дарвинизму, когда все человеческие качества находили в мире животных и растений, только в недоразвитом виде. И тогда все «общечеловеческие ценности» оказываются просто «атавизмами». Энгельс говорил о диалектике природы. Но Энгельс никогда не считал, что можно рассматривать природу в отрыве от общества, от человеческой деятельности, как это делал Фейербах. Как раз за это они и критиковали Фейербаха вместе с Марксом. И это необходимо учесть, если даже неосторожный упрек Лукача в адрес Энгельса и не совсем справедлив. Во всяком случае, проблема эта не простая и не решается так просто, как это делают Деборин и Рудаш. «Мы должны указать на то, – отмечал в своей короткой рецензии на брошюру Деборина против Лукача И.К. Луппол, – что работа из-за сложности и абстрактности обсуждаемого предмета трудно доступна недостаточно подготовленному читателю» [118]. Это признание весьма показательно. Книга Лукача содержит в себе слишком тонкие вещи, чтобы с ними можно было так грубо обращаться, как это делают Деборин и Рудаш. И в этом не разобрались ни Деборин, ни его адепт Луппол. Во всяком случае они ведь так и не сумели доказать, что диалектика природы революционна, или более революционна, чем диалектика исторического развития. И судьба жестоко отомстила им обоим за то, что они своей «критикой» прокладывали дорогу тому вульгарному варианту марксизма, жертвами которого сами же и оказались. 7. История и классовое сознание. Класс и партия«История» и «классовое сознание», это не просто ключевые слова, вынесенные Лукачем в заголовок его работы, – это ключевые понятия во всей концепции Лукача. Лукач не случайно восстанавливает подлинное значение марксистского материалистического понимания истории, потому что только оно дает основание для понимания характера и места классового сознания в революционной борьбе класса, вообще классового характера сознания, роли политической партии рабочего класса как сознательного авангарда и т.д. И хотя в принципе вся работа Лукача «История и классовое сознание» об этом, специально он этих вопросов касается в очерках «Классовое сознание», «Овеществление и сознание пролетариата», «Методологические соображения по вопросу об организации». Этим же вопросам посвящена и его работа «Ленин. Исследовательский очерк взаимосвязи его идей». В центре той и другой работы Лукача единство революционной теории и революционной практики. Именно это единство Лукач видел, прежде всего, в творчестве и деятельности Ленина. «Его теоретическая мощь, – пишет о Ленине Лукач, – основывалась на том, что любую категорию, сколь бы абстрактно-философской она ни была, Ленин рассматривал с точки зрения ее действенности в рамках человеческой практики, и одновременно на том, что при осуществлении любой акции, в основе которой у Ленина всегда лежит конкретный анализ данной конкретной ситуации, он ставит этот анализ в органичную диалектическую взаимосвязь с принципами марксизма. Таким образом, в строгом смысле слова Ленин не является ни теоретиком, ни практиком, а глубоким мыслителем практики, страстным поборником претворения теории в практику» [119]. К этому можно было бы добавить, что Ленин никогда не рассматривал ни одну философско-теоретическую проблему, самую «схоластическую», например, проблему материи и материального единства мира, в отрыве от тех практических задач, которые стояли перед Коммунистической партией и перед ним самим. Сказать, например, о работе Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», что в ней Ленин «обобщил новейшие данные естествознания и доказал, что электрон неисчерпаем», к чему обычно сводилось значение этой работы в расхожей советской марксистской литературе, это значит совершить величайший грех против истины и против самого Ленина, для которого вся эта работа имела единственное значение – не дать засорить классовое сознание пролетариата махистскими словечками, не дать сделать его неспособным к революционным преобразованиям. Но когда Ленин говорил о классовом сознании пролетариата, ближайшим образом имелось в виду сознание пролетарской партии: революционное сознание привносится в революционное движение революционной партией и ее учеными-теоретиками. Именно это и сделал основанием своей концепции Лукач. Сознание класса, считает Лукач, – это его политическая партия. Это как бы голова, которая вырастает на теле класса. Понятно, что голова, – на то она и голова, – должна быть умнее тела… Но как это может быть? Старые материалисты, как отмечает Маркс, вынуждены были делить общество «на две части, одна из которых возвышается над обществом» [120]. Первая часть – «учителя» человечества, которых меньшинство, вторая часть – «прочие», которых «большинство». Но как раз в такой постановке вопроса старый материализм изменял себе, т.е. переходил на позиции идеализма. Но если никто не может вырваться вперед, если никто не может стать умнее раньше других, то движение вперед было бы невозможно. Естественнонаучный материализм поэтому не может материалистически объяснить развитие общества, его движение вперед, потому что сознание для него "продукт мозга", т. е. по сути только индивидуальное сознание. И потому проблему классового сознания невозможно решить на почве сухумского обезьяннего питомника. Только Маркс смог решить эту проблему, приняв, что сознание есть «с самого начала общественный продукт», есть «отражение» общественного бытия. Но именно поэтому оно с самого начала неоднородно, как неоднородно общество. Поэтому неизбежно кто-то умнее, сознательнее, чем другие. До тех пор, пока общество разделено на классы, считал Ленин, в обществе будут люди не мыслящие и мыслить не способные. Это совершенно неизбежно, потому что ум, как и его отсутствие – глупость, есть качество социальное, а не «натуральное». Сознание производится обществом. Эстетическое сознание производится искусством, научное – наукой, религиозное – религией и церковью, а политическое сознание производится идеологами того или иного класса. Для этого же создаются политические партии. В их задачу входит не только завоевание или удержание политической власти, но и производство сознания класса и внедрение этого сознания в «массы». Это делает любая политическая партия. Не может этого не делать и партия коммунистов. Вот где связь учения Лукача о классовом сознании с его трактовкой материалистического понимания истории. И из этого понятно, почему он так настойчиво отстаивает положение, что материалистическое понимание истории представляет собой высшую и принципиально иную форму материализма, по сравнению с материализмом естественнонаучным. Естественнонаучный материализм не может объяснить самостоятельный характер сознания, его независимый от материального бытия характер. Эту связь не увидели ни Деборин, ни другие критики Лукача. Исторический материализм, согласно Лукачу, представляет собой теорию сознания, теорию, объясняющую происхождение сознания, в том числе и ложного сознания, а потому и критику последнего. Отсюда вытекает принципиальное различие между сознанием различных классов общества, прежде всего сознанием пролетариата и сознанием буржуазии. Сознание пролетариата объективно находится в «привилегированном» положении: ему не надо скрывать от самого себя и от других действительное положение своего класса в обществе. Это сознание тоже может быть ложным, но для пролетарского сознания это не фатально, ибо «даже в самом «ложном» сознании пролетариата, в самих его материальных ошибках кроется устремленность к истине», тогда как буржуазное сознание «даже верное понимание отдельных фактических обстоятельств или моментов развития» при сопоставлении с целым обнаруживает «ограниченность, присущую самому сознанию» [121]. Можно было бы сказать так: буржуазное сознание тоже способно к самокритике, но оно не может довести эту самокритику до конца, а если оно сможет это сделать, то оно уже перестанет быть буржуазным, кто бы ни были носители этого сознания по своему социальному положению. Причем именно это и происходит с некоторыми «отчаянными теоретиками» из господствующих классов. И именно они становятся, как правило, теоретическими вождями рабочего класса. Слабость самокритики буржуазного сознания состоит в том, что это, так сказать, критика на коленях, на коленях перед тем же самым сознанием. «Слабость и половинчатость таких «смелых мыслителей», как Ницше или Шпенглер, – замечает в связи с этим Лукач, – состоит именно в том, что их релятивизм только с виду удаляет из мира абсолютное. Ведь пункт, которому в этих системах логическо-методологически соответствует прекращение мнимого движения, – это и есть «систематическое место» абсолютного. Абсолютное есть не что иное, как мыслительная фиксация, мифологизирующий позитивный поворот мышления, неспособного конкретно постичь действительность как исторический процесс» [122]. Мифологизация абсолютного, например, это «Конец истории» Фукуямы. Это означает, что сознание членов современного «гражданского общества», поскольку ему на смену ничего уже прийти не может, вечно и неизменно, то есть абсолютно. Хотя внутри себя оно относительно, вплоть до того, что оно может и критиковать себя, но критиковать, оставаясь тем же самым. Оно осознает себя как «несчастное сознание», но быть несчастным оно приписывает не определенной форме общества, а своей антропологической природе. Лукач в своем анализе классового сознания исходит из основных положений работы Ленина «Что делать?», из ленинского учения о революционной партии пролетариата, которая, по Ленину, и должна быть теоретическим мозгом класса. Сам класс стихийно может выработать только тредюнионистское сознание, то есть осознание своих чисто экономических интересов. Но именно это создает также почву для манипулирования сознанием рабочего класса, а также для отрыва теоретического авангарда от самого класса. Вот здесь-то и встает вопрос о мере, в рамках которой нужно удержаться, чтобы не скатиться, с одной стороны, в ту же самую стихийность и не подыгрывать настроениям наименее развитой части рабочего класса, а с другой, как говорится, не оторваться от масс. «Руководящая партия пролетариата, – как писал Лукач в работе о Ленине, – может выполнить свое назначение только в том случае, если в… борьбе она постоянно находится на один шаг впереди борющихся масс, чтобы быть в состоянии указывать им путь. Но только на один шаг впереди, чтобы быть в состоянии оставаться руководителем их борьбы» [123]. Мера – категория сугубо диалектическая. И практическое руководство рабочим движением есть, по Лукачу, величайшее диалектическое искусство, которым в полной мере владел Ленин. Поэтому, как отмечает Лукач, «анализ политики Ленина неизменно возвращает нас к коренным вопросам диалектического метода» [124]. Применение этого метода Лукач видит не в том, чтобы все время приговаривать о «скачках» и «перерывах постепенности», а в том, чтобы уметь сообразоваться со все время меняющейся исторической ситуацией, чтобы удерживаться от доктринерства, чтобы не «учить жить». И в то же время Ленин не считал, как замечает Лукач, что не нужно «бить по головкам», которые хочется гладить и говорить милые глупости. «Вся его деятельность, – писал он, – представляет собой последовательное применение марксистской диалектики к беспрерывно меняющимся явлениям грандиозной переходной эпохи, постоянно порождающим новое. Но поскольку диалектика это не готовая теория, которую можно механически прикладывать к явлениям жизни, поскольку она существует как теория только в этом применении, диалектический метод вышел из практики Ленина расширенным, более полным по содержанию и более развитым теоретически, чем Ленин воспринял его из наследия Маркса и Энгельса» [125]. Вот где проявляется и конкретизируется вызвавшее резкое неприятие у «ортодоксальных» марксистов положение Лукача о том, что верность марксизму заключается только лишь в верности марксистскому диалектическому методу. Сам Ленин говорил, что после написания «Капитала» Маркса материалистическое понимание истории превратилось из гипотезы в науку. Экономическая теория Маркса – это развитие материалистического понимания истории и диалектического метода. «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» – дальнейшее продвижение в том же самом направлении. Ленин не придумал ни одной «новой» диалектической категории, – наш современник Л. Балашов придумал их много, – но, как справедливо считает Лукач, можно совершенно определенно «говорить о ленинизме как новой фазе в развитии материалистической диалектики» [126]. Но это опять о методе. Что же касается трактовки Лукачем классового сознания, то это все прошло мимо критиков в 20-е годы. Зато более поздние критики Лукача из лагеря «обновленцев», если можно так выразиться, находили, что трактовка классового пролетарского сознания у него чересчур активистская, чересчур репрессивная и, как следствие, «сталинистская». Известный польский философ А.Шафф суть сталинизма в этом вопросе выразил формулой: «Не так важно, что люди мыслят, а важно то, что они должны мыслить» [127]. Эту суть, считает Шафф, наиболее характерным образом выразил Лукач в книге «История и классовое сознание». Во-первых, формула Шаффа, как можно заметить, перекликается с известной «формулой» Маркса и Энгельса: не важно, что думает о себе каждый отдельный рабочий, а важно то, что будет делать рабочий класс в соответствии со своим объективным положением в обществе. Во-вторых, относительно человеческого мышления правомерна, по крайней мере, одна максима: человек обязан думать в соответствии со своим собственным положением. И если какой-то неразумный человек собирается совершить поступок, опасный для его жизни и здоровья, то долг всякого честного человека заключается в том, чтобы ему об этом сказать. Люди вообще должны мыслить, должны думать. В этом их назначение. И если я говорю это людям, то это не значит, что я «репрессивен». Иначе тогда окажется «репрессивным» Сократ, который говорил: умейте думать, афиняне. Подзаголовок работы И.Г. Фихте «Ясное как солнце…» звучит так: «Попытка принудить читателя к пониманию». Выходит, что Фихте тоже был «репрессивен»… Партия как законный носитель сознания класса обязана в определенном смысле «принудить» представителей своего класса к мышлению, она должна заставить людей думать, потому что, как пишет Лукач, «если пролетариат не осознает свое положение и свои задачи, это вынуждает его идти в хвосте у буржуазии по пути к ужасающему саморастлению» [128]. Весь вопрос только в том, какова мера этого принуждения: можно ли заставлять человека думать палкой? Никто не сделал так много, как Лукач, для того, чтобы различить марксизм и сталинизм вообще и по обсуждаемому вопросу в частности [129]. Но если кому-то хочется подверстать под сталинизм весь марксизм, то это уже другой вопрос. Теория классового сознания Лукача вызывала у некоторых критиков обвинения в своеобразном хилиазме и мистицизме. Но если вспомнить идеи Маркса об исторической миссии пролетариата, о его особом месте в обществе и в истории, о его особой восприимчивости к революционной теории и т.п., то Лукача трудно обвинить в том, что он в данном пункте отступает от духа и буквы марксистского учения. Что же касается его расхождения с Лениным, то здесь его видят в том, что в вопросе об организации пролетариата в партию Лукач склонялся к трактовке Розой Люксембург партийной организации как результата революционного движения, а не как его условия, что доказывал Ленин. Во всяком случае, сам Лукач выражает свою позицию по этому вопросу достаточно определенно в работе о Ленине, выступая против двух крайних точек зрения. «Как старая (разделявшаяся в том числе Каутским) точка зрения, – пишет Лукач, – согласно которой организация представляет собой предпосылку революционного действия, так и точка зрения Розы Люксембург, считавшей, что организация продукт революционного движения масс, выглядят односторонними и недиалектическими. Функция подготовки революции, выполняемая партией, делает из нее в одно и то же время и в равной степени производителя и продукт, предпосылку и итог революционного движения масс» [130]. Эта позиция в большей степени согласуется с той диалектической методологией, которой пользовался Лукач, и с тем пониманием активной роли сознания в жизни общества и класса, которое он представил в работе «История и классовое сознание». Роза Люксембург, как считает Лукач, не увидела сознательный и активный элемент во взаимодействии партии и борющейся массы. «Вот почему, – пишет Лукач, – она так и не поняла то, что составляет пружину в ленинской концепции партии, – выполняемую партией функцию подготовки революции, а следствием этого было самое грубое непонимание всех вытекающих отсюда организационных принципов» [131]. Понятно, что подобного рода вопросы испытывают на себе значительное влияние меняющейся политической конъюнктуры и не могут обсуждаться беспристрастно. Понятно также, что и объективно роль и место Коммунистической партии меняется. Поэтому при оценке концепции Лукача по этому вопросу нельзя забывать того, что он в своем анализе исходил из актуальности революции. Идея актуальности революции занимает значительное место в творчестве Лукача, и она также согласуется с его методологией, в которой одно из центральных мест занимает конкретный историзм. Поэтому исторически получилось так, что когда революция перестала быть актуальной, потеряла актуальное значение и книга Лукача «История и классовое сознание». И в предисловии ко второму изданию этой книги уже в 1970 г. (предисловие было написано в 1967 г.) он писал: «Точно так же и сегодня я считаю правильным, что позже, когда из недостатков книги сделали модные лозунги, я выступал, обороняясь, против идентификации с моими собственными устремлениями. Четыре десятилетия, прошедшие после публикации «Истории и классового сознания», изменения ситуации борьбы за истинный марксистский метод, все мои собственные работы этого периода, наверное, позволяют высказать менее одностороннее и резкое мнение. Конечно же, это не моя задача определять, в какой мере правильные тенденции «Истории и классового сознания» предопределили направление деятельности моей и других. Здесь возникает целый комплекс вопросов, которые я спокойно могу предоставить на усмотрение истории» [132]. 8. Овеществление общественных отношенийТрактовка Лукачем природы общественного сознания связана у него с его пониманием феномена так называемого овеществления сознания. Лукач был, пожалуй, первым, кто поднял эту проблему, ставшую впоследствии модной в Западной Европе в 30-е, а в Советском Союзе в 60-е годы. Этой проблеме посвящена специальная глава работы «История и классовое сознание», которая единственная из всей работы была почти сразу же переведена на русский язык и опубликована в журнале «Вестник Социалистической академии» (книга четвертая, 1923 г.) под названием «Материализация и пролетарское сознание». Уже было резонно замечено, что сама проблема овеществления, как она была поставлена Лукачем, оказалась настолько непонятой, что это отразилось даже на неточности перевода самого термина: вместо «овеществление» – «материализация». [133] Человек всегда и всюду материализует свои сущностные силы в продуктах своей деятельности, но он никогда не относился к своим сущностным силам как к вещам. Такое происходит только в условиях буржуазного общества в результате того, что общественные отношения в этом обществе принимают вещный характер, опосредованы вещью, а не имеют того непосредственного характера, какой они должны иметь по сути. Поскольку и сами человеческие сущностные силы, человеческие способности в условиях буржуазного общества становятся предметом купли-продажи, они также становятся вещью, ценность которой превращается в меновую стоимость и испытывает на себе все превратности рынка, как и любая другая вещь. «Специалист-«виртуоз», – пишет Лукач, – продавец своих объективированных и овеществленных способностей, превращается не только в зрителя по отношению ко всему ходу общественной жизни…, но оказывается также и в роли пассивного созерцателя по отношению к самому процессу функционирования его собственных объективированных и овеществленных способностей. Наиболее классически эта структура проявляется в журналистике, где как раз сама действующая личность, ее знания, темперамент, стиль превращаются в абстрагированный от личности механизм, обособленный и приводимый в движение независимо как от личности «владельца», так и от материально-конкретного существа трактуемого предмета. Бессовестность журналистов, проституирование их воззрений и убеждений нужно рассматривать как кульминационный пункт капиталистического овеществления» [134]. Не только научное знание начинает оцениваться не с точки зрения объективной истины, а с точки зрения его технологической применимости, технической целесообразности и экономической эффективности, но и плоды всякой духовной деятельности, искусства, литературы, философии. Самой уничижительной оценкой для последних является обвинение в «неконструктивности». Ценится только то, что «конструктивно», только то, что можно немедленно к чему-то «приложить», к чему-то приспособить, какую-то пользу извлечь. Этим позитивистским зудом оказалась захваченной и советская философия в 20-е – 30-е годы, отчего результаты марксистских изысканий Лукача оказались или незамеченными, или непонятыми и отвергнутыми как «немарксистские». Марксизм в области философии постепенно подменялся уже тогда позитивизмом. В своей трактовке овеществления Лукач исходит из теории товарного фетишизма, изложенной Марксом в «Капитале». Все «ортодоксальные» марксисты – теоретики II Интернационала, как и большинство советских экономистов 20-х – 30-х годов, прошли по существу мимо раздела о товарном фетишизме в I томе «Капитала», сочтя его всего лишь литературным отступлением от «предмета». Но действительным предметом анализа Маркса, на что обратил внимание Лукач, является не экономика буржуазного общества, а само буржуазное общество, существенной чертой которого является овеществление всех общественных отношений и, соответственно, всех сущностных сил человека. Единственным советским экономистом, который обратил самое серьезное внимание на теорию товарного фетишизма Маркса, был И.И. Рубин. В своей работе «Очерки по теории стоимости Маркса» он рассматривает теорию товарного фетишизма как «общую теорию производственных отношений товарного хозяйства» при капитализме и уделяет большое внимание связанным с этой теорией Марксовым понятиям «обособление», «кристаллизация», «уплотнение», «овеществление», «отчуждение», «мистификация» и т.д [135]. Нападки на Рубина появляются в журнале «Под знаменем марксизма», руководимом Дебориным, уже за 1926 году. Рубин понял значение теории товарного фетишизма Маркса независимо от Лукача, хотя он ограничивался областью политической экономии. Характертно, что в 30-х годах Рубин исчезает с научной сцены, а в статьях о разных «уклонах» в политэкономии начало гулять выражение «контрреволюционная рубинщина». Лукач был не только первым из марксистов ХХ века, кто «открыл» у Маркса категорию овеществления, но он показал также, что именно в свете этой категории исторический материализм может быть понят как теория капиталистического общества и как метод его критики, ведь именно «овеществление» показывает превращение особых производственных отношений буржуазного общества, особого общественного бытия, в особые формы сознания, характерные для этого общества. Если бы Маркс этого не сделал в «Капитале», то ленинское замечание о том, что после написания «Капитала» материалистическое понимание истории превращается из гипотезы в науку, было бы только фразой. Ведь действительное материалистическое понимание истории как метод понимания буржуазного общества не может быть сведено к тезису о первичности общественного бытия и вторичности общественного сознания, – это надо показать на деле. А последнее сделать невозможно, не прослеживая всех тех «превращений», «обособлений» и «мистификаций», которые происходят как с самими буржуазными производственными отношениями, так и с их «отражением» в сознании людей. Поэтому, перефразируя известное замечание Ленина, можно сказать: спустя полвека после выхода в свет первого тома «Капитала» никто из марксистов не понял материалистического понимания истории, потому что считали «Капитал» сугубо экономическим произведением. Вот где скрыта тайна превращения материалистического понимания истории Маркса в «истмат» «ортодоксальных» марксистов, то есть в социальную метафизику, в «общесоциологическую теорию» и пр. Овеществление общественных отношений в буржуазном обществе начинается не с продажности журналистов и философов, – этим оно, наоборот, заканчивается, таков «венец» капиталистического овеществления. А начинается оно с купли-продажи рабочей силы, на капиталистической фабрике. Средоточие и основа овеществления, по Лукачу, это капиталистическая фабрика, где не человек господствует над вещами, а вещи над человеком, не живой труд над овеществленным, а овеществленный труд над живым. Против человека выступает его собственная деятельность, принявшая вид вещных элементов и условий самого процесса производства. Между человеком и человеком становится вещь – средство производства, постоянный капитал, который заслоняет действительное отношение рабочего и капиталиста. И это не просто иллюзия, оптический обман. Таково вполне объективное quid pro quo, одно вместо другого. Люди начинают подчиняться продуктам своей деятельности и законам движения продуктов своей деятельности как "естественным законам", как законам природы. Общественная необходимость выступает в буржуазном обществе как природная, как механическая необходимость, принуждающая людей действовать и мыслить в соответствии с объективной необходимостью, а не в соответствии со своей волей и желанием. Лукач настаивает на том, что речь в данном случае идет только о конкретно-исторической форме проявления общественной необходимости, а не об общественной необходимости и закономерности вообще. Отождествление общественной необходимости вообще с той формой, в какой она выступает в форме буржуазного общества, есть как раз типичный феномен фетишистского овеществленного сознания, результат некритического принятия необходимости буржуазного общества за «естественную» необходимость. В плену именно этой иллюзии оказалось и сознание таких «истматчиков», как Н.Бухарин и А.Богданов, которые пытались трактовать историческую необходимость в духе естественно-научного материализма как «естественно-историческую» необходимость. Употребленный Марксом термин «естественная необходимость» создает двусмысленность, которая провоцирует натуралистическое истолкование исторического материализма. В особенности ярко это проявилось у Карла Каутского в его «Материалистическом понимании истории», где все человеческие формы толкуются как всего лишь дальнейшее развитие форм приспособления у животных, а сама человеческая история – как простое продолжение естественно-природной эволюции. Лукач придает этому термину Маркса сугубо негативный смысл. Он считает, что Маркс использует его исключительно для обозначения овеществленных отношений буржуазного общества, где на место отношения людей становятся отношения вещей, а потому и необходимость, давление которой испытывает на себе человек в этом обществе, выступает для него как исходящая не от людей, а от вещей, как «естественная», заключающаяся в природе вещей. Человек оказывается захваченным обманчивой видимостью, он движется и мыслит в экономических категориях, выражающих вещные отношения, которые, по Марксу, суть «общественно значимые, следовательно, объективные мыслительные формы для производственных отношений данного исторически определенного общественного способа производства» [136]. И потому он не может выйти за пределы этих отношений даже в своих помыслах и мечтаниях. О том, что имел в виду Маркс, когда он говорил о «естественной необходимости» применительно к обществу, можно спорить до сих пор. Но то, что Маркс никогда не отождествлял природную (естественную) и историческую (общественную) необходимость, есть факт, который можно подтверждать десятками ссылок и цитат. Да и как вообще можно спутать Маркса с О. Контом или со Г. Спенсером? Это надо не знать ни того, ни других. «Естественность» законов буржуазного общества – это совсем иная естественность, чем естественность мира чисто природных вещей, если о таковых вообще можно говорить. Их «естественность» заключается только в том, что отношения людей здесь выступают как отношения вещей. Соответственно, и категории экономики, выражающей движение вещей, такие как, «товар», «стоимость», «процент», «прибыль» и другие, выступают как «естественные», как коренящиеся в природе самих вещей, хотя это всего лишь превращенные формы человеческих отношений. Именно «естественность», объективная значимость этих форм и проявляется в том, что они не могут быть преодолены чисто теоретически. Никакое теоретическое знание не в силах устранить овеществление. Оно может быть устранено только практически, только путем революционной практики. Но, вместе с тем, без теоретически-критического преодоления овеществления невозможно его практическое снятие. Но снять видимость овеществления не может «чисто» экономическая теория. Это может сделать только теория, которая способна выйти за пределы движения только вещей, за пределы «чисто» экономических категорий. Это может сделать только теория, которая способна за движением вещей увидеть отношения людей, человеческие отношения. И за отчужденными человеческими отношениями увидеть истинные человеческие отношения. Следовательно, это может сделать политическая экономия, переходящая в философию, или это может сделать философия, снятая в политической экономии. Но это уже не та "экономия", которая является наукой наживания денег. Марксова экономия, как отмечал К. Косик, «есть объективный мир людей и их общественных продуктов, а никоим образом не объективный мир общественного движения вещей» [137]. Если она будет выражать только объективный мир общественного движения вещей, то это будет «экономикс», это будет «маркетинг» и «менеджмент», но это не будет критикой существующих общественных отношений. Но если она будет только критикой извращенных человеческих отношений без понятия о том, что это не какое-то моральное «извращение», а вполне реальная превращенность, объективно свойственная определенному историческому способу производства, то это будет бессильная морализаторская философия. Поэтому Лукач справедливо считает, что марксистская теория, марксистское учение – это не философия в обычном смысле слова, а это то и другое вместе. И если из «Капитала» выбросить всю «гегельянщину», как предлагали многие, в том числе советские философы и экономисты, все экскурсы в историю «первоначального накопления», все «отступления» о коммунизме и т.д., то «Капитал» перестанет быть «Критикой политической экономии», а сам станет просто «политической экономией», т.е. объективно верным, но совершенно не критическим, а потому ложным изображением движения вещей в буржуазном обществе. Чтобы вывести овеществленные отношения за их собственные пределы, внутри самих этих отношений должен развиться объективно не овеществленный элемент. Таковым, по Лукачу, может быть только неовеществленное сознание пролетариата, которое совпадает с его практическим действием. С возникновением и развитием неовеществленного сознания пролетариата в область объективных противоречий капитала вступает диалектически негативное, и, вместе с тем, конструктивное, начало. Пролетарская революция, согласно Лукачу, означает полное тождество субъекта и объекта исторического действия и устраняет овеществление общественных производственных отношений. Отношения между людьми теряют свой объективно-иллюзорный характер и становятся, по выражению Маркса, «прозрачными». Лукач вскрывает высший освободительный смысл пролетарской революции, значение которой часто сводится к эмпирически констатируемым экономическим, правовым и политическим фактам: отмена частной собственности на орудия и средства производства, установление рабочего контроля на производстве, передача земли крестьянам и т.д. Он стремится показать идеальный момент революции, который состоит в том, что она делает не для рабочих и не для крестьян, а что она делает для Человека. Можно было бы сказать, что революция решает не только узко-классовые проблемы и задачи, но и общечеловеческие, если бы этот термин не был так опошлен в последнее советское время. В своем очерке «Овеществление и сознание пролетариата» Лукач поднял проблемы, которые на Западе стали обсуждаться только после опубликования ранних работ Маркса, в особенности «Экономическо-философских рукописей 1844 года». Лукач не знал также большей части произведений молодого Маркса, не знал он и подготовительных рукописей к «Капиталу», в том числе и «Экономических рукописей 1857-1859 годов», которые были опубликованы только лишь в 1935 году. Тем не менее, он вскрыл глубоко философскую проблематику в работах Маркса, которые носят по видимости чисто экономический характер, – в «Капитале» и «Теориях прибавочной стоимости». Но именно благодаря этому философские проблемы марксизма, как их понимает Лукач, – проблемы «отчуждения», «овеществления» и т.д., теряют свой чисто философский характер, а приобретают характер экономической реальности. Теоретики Франкфуртской школы, которые стали обсуждать эти проблемы вслед за Лукачем, отступили в данном отношении именно к чисто философскому толкованию «отчуждения». Оно приняло у них характер не исторический, а антопологический – характер вечной и неистребимой человеческой трагедии. Точно так же и у экзистенциалистов, у которых бунт против бесчеловечных отчужденных отношений есть не способ снятия этих отношений, а только лишь способ утверждения человеческого достоинства внутри бесчеловечных отношений. Обвинения Лукача в «идеализме» на том основании, что он не признает экономического материализма, совершенно не основательны. Экономический идеализм – это одна из версий исторического материализма, по видимости соответствующая реальностям буржуазного общества, а потому и сама являющаяся формой овеществления марксистской теории. Это версия исторического материализма, близкая к «историческому материализму» теоретиков П Интернационала, русских легальных марксистов и федосеевскому «истмату», – некая всеобщая социология, формулирующая законы, истинные для всех конкретных исторических форм общества, начиная с первобытного общества и кончая коммунизмом. С отрицанием Лукачем экономического материализма связана его идея перемены функций исторического материализма, изменения его формы вместе с изменением формы самого общества. Это идея, близкая идее Энгельса о том, что с каждым качественным сдвигом в развитии естествознания должна меняться форма диалектического материализма. Изменение формы в обоих случаях означает, что форма здесь не безразлична по отношению к содержанию, а есть форма самого содержания. Отсюда вывод Лукача о том, что «классический» исторический материализм «означает самопознание капиталистического общества» [138]. Иначе говоря, тот вариант исторического материализма, который представлен в работах самого Маркса, неразрывно связан с критикой буржуазного общества и анализом его экономического базиса. Поэтому исторический материализм полностью разделяет судьбу классической политической экономии. «Истины, содержащиеся в историческом материализме, – пишет в этой связи Лукач, – относятся по своей природе к тому же разряду, что и истины классической политэкономии, описанные Марксом: они являются истинами в рамках определенного социального строя и способа производства. В качестве таковых – и единственно в этом качестве – они обладают безусловной истинностью. Но тем самым не исключается появление таких обществ, в которых из-за присущих им социальных структур будут истинны другие категории, иные основные положения» [139]. Даже основное положение исторического материализма – положение о том, что бытие определяет сознание, меняет свой характер с изменением формы общества, с изменением содержания общественного бытия: в первобытном обществе бытие по-иному определяет сознание, чем в буржуазном обществе, а в обществе, которое поставит под сознательный контроль свои собственные общественные силы, это будет выглядеть совсем иначе. И действительным предметом научного анализа общества и действительным научным содержанием является как раз это «по-иному» и «иначе», а не абстрактно-всеобщее «бытие определяет сознание», к чему по сути сводится все содержание ортодоксального «истмата». А каким именно образом бытие определяет сознание в данном обществе, – на этот вопрос не может дать ответа никакой «чисто» философский анализ. Здесь надо анализировать «анатомию» данного общества, характерный для него экономический базис. С некоторой долей парадоксальности можно было бы сказать так: самый лучший философский анализ общества – это его экономический анализ. И развитие материалистического понимания истории должно заключаться не в придумывании «новых» категорий, не в приведении этих категорий в систему, а в конкретном историческом анализе новых, неизвестных до этого форм общества, прошлых и еще только становящихся. Что касается всех форм общества, предшествующих капиталистическому, то для них характерно то, что в них общественные отношения, – отношения родства, крестьянской общины, прямого господства и прямого порабощения, – не опосредованы вещами, не носят вещного характера, а непосредственно выражаются в юридических формах, в формах обычного и писаного права. Напомним еще раз, что Лукач не знал «Экономических рукописей 1857-59 годов», содержащих специальный раздел, посвященный докапиталистическим формам общества, но он как будто бы вычитывает содержащиеся в нем мысли Маркса. Лукач очень точно выражает изменение статуса юридических форм в капиталистическом обществе, по сравнению с докапиталистическими. «При капитализме, – пишет он, – эти формы лишь фиксируют взаимосвязи, функционирующие в собственно экономической сфере, так что юридические формы… зачастую могут учитывать изменения экономических структур, сами не изменяясь ни с формальной точки зрения, ни в том, что касается содержания. В докапиталистических же обществах, напротив, юридические формы должны конститутивно вмешиваться во взаимосвязи экономики. Здесь нет чисто экономических категорий… выступающих в юридических формах. Но экономические и юридические категории конкретно, своим содержанием, неразрывно переплетены друг с другом» [140]. Отсюда характерное для феодального общества юридическое мировоззрение, которое выражалось в понятиях прав, обязанностей и привилегий. Человеку причиталась определенная доля общественного богатства в силу его положения в сословной и политической иерархии общества, а не наоборот, как это имеет место в буржуазном обществе, в котором экономика имеет имманентный характер. Трактовку категорий исторического материализма как вечных и неизменных, верных на все времена и для всех народов, Лукач характеризует как «вульгарный марксизм». (В работе о Ленине он вводит также термин «вульгарный ленинизм».) В действительности применимость «классического» исторического материализма, считает Лукач, ограничена не только для прошлого, но и для будущего. Социалистическая революция снимает овеществление и, следовательно, «господство экономики над обществом» [141]. Теперь наоборот – общество должно господствовать над экономикой, развивать ее под своим сознательным контролем. В каких конкретных формах это должно произойти, дело будущего. В этом пункте идеи Лукача смыкаются с идеями Розы Люксембург, Бухарина и Богданова о «конце политэкономии». Но из этого совпадения нельзя делать далеко идущих выводов. Лукач и в этом вопросе проявил гораздо больше конкретного историзма, чем все названные теоретики. Он считал, что форма организации общества вырастает из деятельности людей, преобразующих собственные отношения, а не из головы даже очень умного теоретика. Именно полным отсутствием историзма страдала «Всеобщая организационная наука» А.Богданова: нельзя общество организовать сначала в голове, а потом на деле. Но именно этого хотели все позитивисты, начиная с О.Конта с его прожектом «позитивной политики». Итак, Лукач был первый среди марксистов после Маркса, кто заговорил об овеществлении как форме отчуждения. И это произошло, стоит повторить, до его знакомства с «Философско-экономическими рукописями 1844 года» Маркса, которые он открыл для себя после приезда в Советский Союз в 1930 году. Понятно, что овеществление как форму отчуждения можно было вычитать и «Капитале» – в разделе о товарном фетишизме. Из советских марксистов это впервые сделал Рубин. И на этом исследование проблемы отчуждения в советской философии на долгие годы прекращается. * * * Трактовка Лукачем сути марксизма радикально отличалась от принятой в «ортодоксальном» марксизме. Его работа «История и классовое сознание» вызвала критику со стороны и социал-демократов, и немецких, венгерских и советских коммунистов. Критические отклики в различных изданиях появились за подписями Л.Рудаша, Х.Дункера, С.Марка, А.М.Деборина, Ю.Стэна, И.Вайнштейна и других. Открыто осудили Лукача Григорий Зиновьев и Бела Кун. «История и классовое сознание» никогда не издавалась ни в одной из стран Восточной Европы, за исключением Югославии. В Советском Союзе, о чем уже сказано, был опубликован только очерк «Овеществление и сознание пролетариата» с очень низким качеством перевода. Все это создавало ситуацию, не способствующую объективной и справедливой критике. При очень узком и поверхностном знакомстве с работой Лукача многие проблемы, – можно даже сказать, основные проблемы, – оказались просто непонятыми. Игнорировалась центральная идея книги – овеществление и его снятие, а также центральное понятие всей концепции Лукача – конкретная тотальность, особенно важное для его трактовки диалектики. Критики концентрировали свое внимание на проблемах, характерных для того «диамата», который складывался в русле «ортодоксального» марксизма, связанного с именами Плеханова, Деборина, Бухарина и других. Почти все критики обвинили Лукача в том, что он стал жертвой философского идеализма. В доказательство этого делались ссылки на то, что Лукач более широко пытался пользоваться диалектикой Гегеля, «некритически» использовал идеи И.-Г. Фихте, М. Вебера, Э. Ласка, Г. Риккерта. В связи с трактовкой Лукачем пролетарского сознания, тождества субъекта и объекта в лице пролетариата и т.д. ему высказывался упрек в том, что он тянет Маркса назад к Гегелю, что он строит «идеалистическую конструкцию» и пытается решить все практические проблемы в голове, с помощью чистой теории. Якобы, по Лукачу, как только пролетариат «осознает» свою несвободу и «захочет» быть свободным, желанная свобода примет его в свои объятья. Конечно, необычная для «ортодоксального» марксизма терминология и несколько «немецкая» манера философствовать может давать повод для подобных упреков. Но показать этого никто практически не мог, и отсутствие действительных аргументов у критиков компенсировалось «сильными» выражениями, вроде «ослиных ушей» и пр. Что касается самого Лукача, то он все время подчеркивает, что материалистическое понимание истории – это не только теория, но и революционная практика пролетариата, что само «желание» стать свободным возникает как осознанное желание только в борьбе за свободу. А если принять во внимание мало известную до сих пор работу Лукача о Моисее Гессе, опубликованную в журнале «Коммунист», то она ясно показывает, насколько отчетливо понимал Лукач несовместимость философского идеализма с революционной практикой пролетариата. И на этом стоит остановиться несколько более подробно. 9. Моисей Гесс и «истинный социализм»Моисей Гесс был одним из самых значительных представителей так называемого «истинного социализма», раскритикованного Марксом и Энгельсом в «Коммунистическом манифесте». «Истинный социализм», по словам Лукача, «примыкает к высшей идеологической форме, достигнутой когда-либо буржуазией, – к классической немецкой философии, к диалектике Гегеля, и он принял живое участие в разложении гегельянства» [142]. Однако в «истинном социализме» совершенно отсутствует то, что образовало переход от гегельянства к историческому материализму, – понимание материальной экономической основы развития общества. «…В ряду элементов, образовавших «истинный социализм», – как замечает Лукач, – совершенно отсутствует другая высшая идеология, достигнутая буржуазией, именно – классическая политическая экономия Англии» [143]. Здесь, как и в других, впрочем, местах, отчетливо видно, что путь к высшей форме материализма – к материалистическому пониманию истории, лежит, по Лукачу, не через французский материализм и Фейербаха, а через политическую экономию, то есть через анализ материальной основы общества, а не природы. Именно этот момент критики Лукача или не понимают, или сознательно игнорируют. Мы привыкли к тому, что английская политическая экономия есть один из «трех источников» марксизма, непосредственно – политической экономии марксизма. Это мы в советское время затвердили, но не дали себе труда понять, что она же и «источник» философии марксизма – материалистического понимания истории. Ведь английские экономисты, по словам Маркса, выявили экономическую основу деления общества на классы. А классы – это экономическое или социологическое понятие? И то, и другое. Другого ответа дать невозможно. Отсюда опять-таки следует неразрывная связь социологии (философии) и политической экономии. Причем интересно заметить, что философию английских экономистов, а именно локковский метод обобщения фактов, Маркс и Энгельс не принимают с самого начала, здесь они с самого начала «немцы», и в этом их преимущество. Они и здесь проходят мимо материализма XVIII века. Отсюда понятен интерес Лукача к экономическим занятиям Гегеля, к «молодому Гегелю». Ведь у самого Гегеля наметилась линия на исследование материальной основы жизни общества. И в «Феноменологии духа», в «Философии права», в ранних работах эта линия нашла свое отражение. Но никто из младогегельянцев, в том числе и Гесс, этой линии не последовали. По этому пути пошли только Маркс и Энгельс. После знакомства с Марксом и Энгельсом Гесс убедился в правильности их метода и добросовестно стремился включить эту новую область в свою систему и ассимилировать ее. «Но именно его экономические работы, – замечает Лукач, – показывают самым убедительным образом, как далек он был от того, чтобы при всей своей доброй воле, понять действительное значение совершенного Марксом и Энгельсом «перевертывания» гегельянства, не говоря уже о том, чтобы самостоятельно применять его или развивать дальше» [144]. Главную свою задачу в работе о Гессе Лукач видит в том, чтобы «показать на этом примере от обратного реальный ход развития диалектики от Гегеля до Маркса» [145]. Лукач стремится показать, и, думается, это ему в общем удается, что там, где не получается движения от Гегеля к Марксу, всегда происходит движение в обратном направлении. Попытка Гесса преодолеть созерцательность гегелевской философии ведет его не к марксизму, а к фихтеанству с его моральным долженствованием. Маркс тоже критиковал Гегеля за его «некритический позитивизм», за примирение с действительностью. Но корни этого недостатка Гегеля Маркс усмотрел не в «практической философии» Гегеля, а в том, что тот не видит практического выхода за рамки «гражданского общества», хотя никогда не был склонен идеализировать его. Если в самих противоречиях этого общества не видеть того, что выводит это общество за его же собственные пределы, если не превращать его критику в «критику политической экономии», то критика «гражданского общества» совершенно имманентным образом превращается в морализаторство, в бессильный категорический императив, какое бы сильное звучание он ни приобретал. Сильнее, чем Фихте, его уже никто выразить не способен. Но фихтеанство на пути от Гегеля оказывается только промежуточной инстанцией, а далее этот путь неизбежно ведет «назад – к Канту». Лукач, – вопреки всем его обвинениям в «гегельянстве», – прекрасно видит недостатки гегелевской исторической диалектики, которая приводит его к абсолютизации настоящего. Гесс, пишет Лукач, «опускается значительно ниже достигнутой уже Гегелем ступени диалектического объединения свободы и необходимости» [146]. Из-за этого диалектические категории теряют свой историзм, свой реальный переход друг в друга, свобода уходит в «область мечты», а в реальной истории начинает царствовать сплошная необходимость. Философия возвращается к методологическому дуализму Канта, к двойственности «чистого» и «практического» разума. Лукач не только констатирует эту двойственность в теории, он видит ее корни в неразвитости самой практики. «Надо признать, – пишет он, – конечно, что эта двойственность имелась налицо в самом тогдашнем рабочем движении. Не только в социально неразвитой Германии, но и во Франции и в Англии тогда еще не встретились между собой теория социальной революции и революционная практика пролетариата. До Маркса и Энгельса ни один теоретик социализма не мог усмотреть в самом социальном бытии пролетариата того процесса, реальную диалектику которого надо было только сделать сознательной, чтобы получить теорию революционной практики» [147]. В свете этих идей понятнее становится то положение Лукача, которое он выразил в «Истории и классовом сознании», а именно то, что исторический материализм не есть «чистая» теория, а есть революционная практика пролетариата [148]. И это вызывало иронические замечания в том смысле, что Лукач слишком верит в освободительную миссию пролетариата. Но речь уже там, в «Истории и классовом сознании», идет отнюдь не только о нравственной практике в кантовском смысле, а о практике революционной. Именно ведущей роли революционной практики пролетариата Гесс не понимает. «Гесс, – пишет Лукач, – философствует с точки зрения революционной, симпатизирующей грядущей революции интеллигенции. Страдания пролетариата являются исходным пунктом его философствования, пролетариат есть предмет его забот и его борьбы, впоследствии даже освободительная борьба пролетариата признается важной составной частью грядущего освобождения человечества от ига капитализма. Но наряду с этим – или даже над этим – парит теория, познание, философия, которая бескорыстно, беспартийно берет на себя духовное руководство этим благим делом» [149]. Одним словом, это типично философское мировоззрение, когда все действительные противоречия пытаются разрешить не при помощи революционной практики, а при помощи головы. Пролетариат может освободить себя только сам. Он и объект, и субъект своего собственного освобождения. Понятно, почему Лукач настаивает на том, что совпадение субъекта и объекта исторического действия происходит только в пролетариате, только здесь совпадают мышление и бытие. Если этого совпадения не признать, тогда пролетариат окажется только объектом забот со стороны субъекта – социалистической интеллигенции. Гесс, совершенно в духе Фейербаха, клеймит «эгоизм» и призывает людей к братскому единению. «Любите друг друга, – писал Гесс, – объединитесь в духе, и вы станете обладать в своем сердце тем блаженным сознанием, которое вы так долго и тщетно искали над собою, в боге. Организуйтесь, объединитесь в действительности, и в своих делах и деяниях вы станете обладателями того достояния, которое вы так долго искали вне себя, в деньгах». И здесь невольно приходит на память ироническая тирада Энгельса в адрес Фейербаха: «Но любовь! – Да, любовь везде и всегда является у Фейербаха чудотворцем, который должен выручать из всех трудностей практической жизни, – и это в обществе, разделенном на классы с диаметрально противоположными интересами! Таким образом из его философии улетучиваются последние остатки ее революционного характера и остается лишь старая песенка: любите друг друга, бросайтесь друг другу в объятия все, без различия пола и звания, – всеобщее примирительное опьянение!» [150]. Лукач был, пожалуй, первым, кто хорошо понял и показал двойственное значение философии Фейербаха, которая не только нашла свое воплощение в революционном марксизме, но и имела (и имеет) свое продолжение в позднейшей буржуазной философии, в частности «философии жизни». В этом отношении интерес Лукача к «Зеленому Генриху» Готфрида Келлера, швейцарского писателя и последователя Фейербаха, не случаен. Лукач стремился понять и показать, во что практически может вылиться философия Фейербаха с ее «общечеловеческими ценностями». «В то время как для Маркса и Энгельса учение Фейербаха послужило, в лучшем случае, окончательным толчком, побудившим их отбросить последние остатки гегелевского идеализма и окончательно, и вполне материалистически, преобразовать диалектику, Гесс и К? (и Гесс еще не так, как Грюн или Криге) ухватились как раз за ту сторону учения Фейербаха, которая осталась по существу идеалистической и к которой Маркс и Энгельс уже тогда относились равнодушно или отрицательно» [151]. Если относительно гегелевской философии можно сказать, что Маркс и Энгельс отбросили ее идеалистическую форму и сумели сохранить и развить дальше ее действительное диалектическое содержание, то относительно философии Фейербаха можно сказать прямо обратное: они полностью выбросили ее идеалистическое содержание и сохранили только ее материалистическую форму. Но по форме она в существенном отношении не отличалась от всего прежнего материализма, а потому не представляла собой ничего оригинального. Только Деборин и его последователи считали, что «диамат» – это чуть ли не прямое развитие материализма Фейербаха. Поэтому они совершенно не поняли основных идей Лукача, связанных так или иначе с критикой консервативной, даже реакционной, стороны фейербахианства. «Фейербахианцами» Маркс и Энгельс были только тот короткий период, когда они находились под впечатлением от «Сущности христианства» и до тех пор, пока они не увидели, что критика Фейербахом религиозного самоотчуждения не выходит за рамки критики религиозного сознания и не становится критикой отчужденной действительности, критикой «гражданского» общества. Именно в этом отношении Фейербах не выходит за рамки гегельянской философии, для которой (и здесь сходятся даже такие антиподы, как Гегель и Поппер) «гражданское» общество было абсолютной формой общества, а не определенной исторической формой общества, за которой должна последовать другая форма – «обобществившееся человечество». Лукач считает, что марксизм и «истинный социализм» расходятся как раз в их отношению к Фейербаху. «…Для развития социалистической теории, – пишет он, – имело решающее значение то, что Маркс в этом пункте методологически примыкает прямо к Гегелю, очищает метод Гегеля от его идеалистических непоследовательностей и ошибок, «ставит его на ноги», и хотя он многим обязан исходившему от Фейербаха толчку, но в этом пункте не принимает Фейербахова «улучшения» Гегеля, а «истинный социализм» (в том числе и Гесс) следует здесь некритически за Фейербахом» [152]. Лукач правильно замечает, что, отбросив идеализм гегелевской философии, младогегельянцы, и Гесс в их числе, вслед за Фейербахом отбросили и плодотворные материалистические в своей сущности идеи и тенденции, которые Ленин называл «кануном исторического материализма». «Так как Гесс и К?, – пишет в этой связи Лукач, – благодаря своей общей основной точке зрения последовали здесь за Фейербахом и применили его теорию «отчуждения» снова к обществу, то они, несмотря на то, что некоторые из них были основательными знатоками Гегеля, проглядели основной общественно-исторический характер всей этой постановки проблемы у Гегеля. Ведь замечательная, приковывающая к себе и в то же время сбивающая с толку, сущность «Феноменологии духа» заключается в том, что в ней впервые в истории философии так называемые последние проблемы философии, вопросы о субъекте и объекте, о Я и мире, о сознании и бытии, рассматриваются как исторические проблемы, и притом не в том смысле, что (как у Канта или Фихте) «применяется» к истории, как к эмпирическому материалу, какая-нибудь априорная (т.е. вневременная) постановка вопроса, типология и т.д., а в том смысле, что эти проблемы, рассматриваемые как философские проблемы в их «априорности», в их чисто философской сущности, трактуются в то же время как формы исторического развития человеческого сознания» [153]. Мы знаем, что Маркс очень высоко оценивает гегелевскую «Феноменологию духа» за то, что Гегель понимает в ней человека как продукт его собственной деятельности. Маркс продолжает гегелевскую линию в направлении превращения философских категорий в исторические и экономические категории. Именно на основе гегелевской методологии, на основе его исторической диалектики Маркс преодолевает философское истолкование сущности человека Фейербахом и показывает, что она сугубо исторична, в разные исторические эпохи принимающая различный характер. И это единственно возможное материалистическое истолкование ее. Антропологизм, как показали Маркс и Энгельс, не спасает Фейербаха от идеализма. Наоборот, как неоднократно отмечал Маркс, абстрактный материализм ведет неизбежно к столь же абстрактному спиритуализму. Интерес Гегеля к труду, к которому Фейербах и его последователи были безразличны, связан у него с интересом к английской политической экономии, на что, по всей видимости, впервые обратил серьезное внимание именно Лукач. «Вообще, – замечает Лукач, – слишком мало известно, что Гегель в вопросах политической экономии стоял всегда на высочайшей, исторически для него доступной теоретической ступени. К сожалению, вопрос этот еще слишком мало разработан. Хороший материал для крайне желательного специального исследования этого вопроса можно найти в монографии Ф. Розенцвейга: «Hehel und die Staat», Munchen u. Berlin. K. Oldenburg, 1920, I, p. 131 – 132; 148 sq; II, p. 120 sq. с указаниями на более раннюю литературу, например, на розенкранцевские замечания о комментарии к Стюарту из эпохи молодости Гегеля» [154]. Лукач считает, что Гегель прогрессировал в направлении все большего углубления в экономическую основу общества. «На различных описаниях Гегелем гражданского общества, – пишет он, – можно проследить, как он все больше развивался в этом направлении. Так, Розенцвейг правильно указывает на то, что определение «сословия» становится в ходе его развития все более «экономическим»; сословная нравственность является в «Философии права» уже скорее результатом, чем предпосылкой сословия, как в молодые годы Гегеля» [155]. Но пределом для Гегеля в направлении анализа экономической основы гражданского общества является его «некритический позитивизм» по отношению к этому обществу. Отсюда его некритическое отношение и к английской политической экономии, в которой он видит только положительные стороны. Поэтому потерпели неудачу, считает Лукач, попытки младогегельянцев «философски разрешить философские противоречия системы Гегеля» [156]. И это оказалось роковым, замечает Лукач, даже для такого честного мыслителя, каким был Моисей Гесс. «Но к этому надо еще прибавить, – пишет Лукач, – что мотивы этой неудачи заложены глубоко в самой философии, что новая форма диалектики Маркса и Энгельса создала теорию совершенно нового типа, хотя и глубоко связанную с гегелевской диалектикой, создала критику политической экономии» [157]. Трудно понять, как можно после всего этого утверждать, что Лукач тянет Маркса назад к Гегелю. Он очень точно видит границу, отделяющую Маркса от Гегеля. Эта граница заключается в историзме, в ограниченности историзма Гегеля. «Колоссальный духовный подвиг Гегеля, – пишет Лукач, – заключался в том, чтобы сделать диалектически взаимно относительными теорию и историю, чтобы рассматривать их в их диалектическом взаимопроникновении. Но и у него это осталось в конечном счете неудавшейся попыткой: он никогда не мог дойти до реального единства теории и практики, а либо пропитывал логическую связь и последовательность категорий богатым историческим материалом, либо же, рационализируя историю, делал из нее хронологическую последовательность сублимированных, абстрагированных и возведенных до степени категорий образов, структурных изменений, эпох и т.д. Только Маркс сумел разглядеть эту ложную дилемму, только он перестал выводить связь преемственности… категорий из их логической последовательности, или из их исторической, хронологической последовательности, а понял, что «их связь преемственности определяется их взаимоотношениями в буржуазном обществе» [158]. Только у Маркса Логика органически соединяется с историей, и именно органический конкретный историзм логики Маркса, его методологии все время подчеркивает Лукач, чего совершенно не заметили его критики от «ортодоксального» марксизма. Из немарксистов К. Мангейм отмечает, что трактовка Лукачем овеществления сознания пролетариата является «одной из самых глубоких и значительных попыток» разработать рациональную диалектику на исторической основе [159]. К. Корш здесь не в счет: он практически единомышленник Лукача. Таким образом, Лукач выступил против решения вопроса об освобождении пролетариата в чистой теории, как это пытался сделать «истинный социалист» Моисей Гесс. Тем самым он показал несостоятельность философского идеализма в решении вопросов, которые могут быть решены только практически. Поэтому совершенно неосновательны обвинения Лукача в «идеализме». * * *«Уже сам по себе факт трактовки марксизма как философии, – писала М.А. Хевеши в связи с оценкой книги Лукача «История и классовое сознание», – имел огромное значение для марксистов западных стран» [160]. Это была одна из первых работ тех лет в западноевропейской литературе, считает она, в которой была специально проанализирована классическая немецкая философия, а рабочее движение рассмотрено как духовный наследник этой философии. «Особенно большое значение имело обращение к проблеме взаимосвязи философии Маркса и Гегеля. Значение это определялось и необходимостью борьбы против антидиалектической, антифилософской направленности концепции теоретиков II Интернационала, и возрождением неогегельянства» [161]. Соглашаясь с этой общей оценкой необходимо все-таки уточнить, о какой «философии» идет речь. Если мы скажем: теоретики II Интернационала, которые считали, что у Маркса нет своей философии, не правы, поскольку у Маркса есть своя философия, то это будет так же неверно, как неверно утверждение о том, что в марксизме нет своей философии. В традиционном смысле философии в марксизме нет. И не потому, что Маркс и Энгельс не успели ее написать. У них и намерения такого не было. Но они поднимают до философского уровня конкретный экономический и исторический анализ общества, критику политической экономии и критику философского отражения этого общества в головах его идеологов. В советской философии после Лукача проблема соотношения философии и марксизма была поднята только в 60-х годах как проблема «философии «Капитала» Маркса». И здесь нельзя не отметить фундаментальное издание Института философии АН СССР «Капитал» Маркса, философия и современность» [162]. Но при этом надо отметить, что даже в специальной главе этого труда, «Капитал» как философское произведение», явным образом не были учтены результаты Лукача. В ней нет главного – материалистического понимания истории. Есть пока только «философия», которая собственного имени не имеет, какую пишут в современных учебниках под названием «Философия». И потому нельзя сказать, что постановка и решение Лукачем проблемы соотношения философии и марксизма были превзойдены в советской философской литературе. Интересной попыткой развить идеи Лукача о единстве политической экономии и философии марксизма явилась работа чешского философа Карела Косика «Диалектика конкретного». Косик показывает это единство на примере различных категорий. Например, труд. Что это такое? Философская или экономическая категория? «Пока мы спрашиваем об отношении труда и сотворения общественно-человеческой действительности, – пишет Косик, – мы не находим в труде ничего экономического. Труд как предметная деятельность человека, в которой создается общественно-человеческая действительность, есть труд в философском смысле. Наоборот, труд в экономическом смысле является создателем специфически исторической и общественной формы богатства» [163]. Из «диамата» и из «истмата» труд испарился. И труд остался только в политэкономии, в которой он, как и у английских экономистов, превратился в источник всякой «стоимости». Долгое время у нас шли споры, где нужно изучать диалектику производительных сил и производственных отношений? В философии или в политэкономии? И при этом имелось в виду, что или там, или там. И совершенно не понимали того, что здесь должно быть не «или», а «и». И не эклектическое «и», а диалектическое, потому что нельзя эту проблему решить «философски», в «общем виде», а приходится каждый раз рассматривать конкретную историческую форму общества. Маркс рассматривал, прежде всего, диалектику производительных сил и производственных отношений буржуазного общества, а не «общества вообще». «Маркс, – писал Ленин, – отрицает именно ту идею, что законы экономической жизни одинаковы для прошедшего и настоящего. Напротив, каждый исторический период имеет свои собственные законы» [164]. Это в «истмате» и современной «социальной философии» речь идет о законах, одинаковых для всех времен и народов. * * *Победа над Лукачем в 20-30 годах была пирровой победой: были убиты действительные элементы творческого марксизма, осталась «система». И парадокс заключается в том, что, когда «большевики» во главе с Митиным начали громить «меньшевиствующий идеализм» Деборина и его товарищей, то основной упрек заключался в том, что диалектика понимается деборинцами не как метод. Тут бы и реабилитировать Лукача с его методологическим пониманием диалектики. Но Митин даже не пытается разобраться в сути его разногласий с Дебориным и только вскользь поминает «идеалиста» Лукача. Глава 3. «ДИАМАТ» И «ИСТМАТ» Как считал Вольтер, в истории каждый получает воздаяние по заслугам задним числом: римляне ограбили варваров – варвары ограбили Рим. Победа деборинцев над Лукачем была полной. И в этой победе, в отличие от победы деборинцев над механистами, существенную роль уже сыграл «административный ресурс». Деборин уже выступал не от себя лично и не от своего понимания Маркса, а от имени «марксизма». Но недолго им пришлось торжествовать и праздновать победу. Случилось знаменитое Постановление ЦК ВКП (б) от 25 января 1931 года, и Деборин со своими товарищами загремел под откос… Формальное обвинение заключалось в отрыве деборинцев от практики социалистического строительства и в непризнании ленинского этапа в развитии марксизма. И это действительно было так. Как уже говорилось, главным российским теоретиком марксизма деборинцы считали Плеханова, а Ленина только его «учеником». 1. «Диамат» как результат «обобщения» естествознания. Формальная логика вместо диалектическойНо спор о приоритетах – весьма сложный спор. А вот чего действительно не сумели осуществить «меньшевиствующие идеалисты», так это выполнить завет Ленина о союзе философии с естествознанием. Понятно, что дело это сложное. Маяковский говорил, что поэзия – «баба капризная». Но «капризно» всякое творчество, и очень капризны творческие люди. Выдержать союз с этим народом все равно, что пройти по лезвию бритвы: шаг влево, шаг вправо и… летишь вверх тормашками. Здесь легко впасть в две крайности. Одна крайность – подчинить науку философии, а по сути идеологическому диктату, как это и пытались сделать деборинцы, но, тем самым только оттолкнули от себя естествоиспытателей. Другая крайность – подчиниться диктату «физиков» и «ботаников» и ликвидировать философию как самостоятельную науку. Такие «ликвидаторы» были уже в 20-е годы. И Деборин с деборинцами действовали тут не путем терпеливого разъяснения, а окриком. Они не пытались и не могли разъяснить, что у философии есть свой собственный предмет а именно – мышление, и это ничем не ущемляет науку. Отсюда и результат. Э.В. Ильенков в связи с эти писал в своей диссертации «К вопросу о природе мышления»: «И если бы мы всегда следовали ленинским принципам, обеспечивающим философской диалектике союз с естествознанием и политикой, то, надо думать, и развитие науки, и социальный прогресс протекали бы с гораздо меньшими издержками и с большей скоростью, чем это имело место на самом деле. Меньше было бы ошибок, промахов, неудач и поражений, и больше – действительных научных и политических побед, побед коммунистического движения, охватывающего сейчас уже почти весь земной шар, но совершающего нередко грубые политические просчеты. И тут нужны не дифирамбы, а точный диалектический анализ. Поэтому нужна Логика» [165]. Но «большевикам», т.е. Митину, Юдину и другим, Логика не понадобилась так же, как и деборинцам, которых они победили. От науки о мышлении советские «философы» шарахались, как черти от ладана, и впутывались туда, куда их никто не звал, – в физику, генетику, кибернетику и т.д., т.е. не в свое дело. Что из этого получалось, все мы теперь знаем. Надо еще раз подчеркнуть, что в период диктата в философии деборинцев работы Ленина, в том числе опубликованные в 20-х годах «Философские тетради» существовали, так сказать, для «внутреннего пользования» – как дополнительный материал и иллюстрация к плехановскому «диамату». Но после победы «большевиков» ситуация резко изменилась, и надо было как-то выходить из положения. В свое время народники приставали к марксистам с вопросом: в какой именно книге Карл Маркс изложил свою философию? Тем самым они хотели сказать, что у Маркса ее вообще нет. Ленин указал им, как известно, на «Капитал». И добавил: где, в какой книге, Маркс не излагал своей философии? Естественно, что аналогичный вопрос встал со временем по отношению и к самому Ленину. И здесь такого рода Книгу найти было проще. Известное произведение Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» было от начала и до конца философской книгой. Понятно, что раз это книга «философская», то там изложена философия Ленина. А раз ленинизм – это марксизм эпохи империализма и пролетарских революций, то это и есть высшее и последнее слово марксистской философии. Но… чего бы ни лепил печник, у него всегда выходит только печка. Вот и из «Материализма и эмпириокритицизма» Ленина в итоге получилась очередная «печка», т.е. «диамат». И когда значительно позднее на сцену вышли современные философские либералы, пытавшиеся совершить, прежде всего, инволюцию марксистской философии, то логика у них была такая. «Диамат» – это создание Ленина, а у Маркса такого «диамата» не было. Следовательно, Ленин в качестве философа – это миф и блеф. Сложность в данном случае заключается в том, что «диамат» был действительно результатом канонизации книги Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Но сама эта книга в данном случае трактовалась только лишь как «обобщение» результатов новейшего естествознания. И в том, как Ленина превращали в «диаматчика» нужно специально разобраться. Дело в том, в 1936 году в Партиздате при ЦК ВКП (б) вышла книга В.М. Познера «Очерк диалектического материализма (по книге Ленина «Материализм и эмпириокритицизм»), которая была действительно изложением соответствующего произведения Ленина. Излагался в нем материал примерно в том же порядке, как и у Ленина. Но здесь уже отсутствовали некоторые существенные элементы, характерные для книги Ленина. Рассмотрим один из них. Книга Ленина, о чем свидетельствует название, является критикой эмприокритицизма. Эмпирикритицизм – одна из разновидностей философского позитивизма. То есть книга Ленина была направлена против позитивизма. Но из изложения В.М. Познера этого совершенно не видно. Из его изложения видно только то, что книга Ленина направлена против идеализма. И это действительно так. Но как связаны между собой позитивизм и идеализм? Ведь позитивисты не считали и не считают себя идеалистами. Они считают себя «нейтральными монистами», а свою философию называют «естественнонаучным позитивизмом». И связь этой философии с естествознанием несомненна. В.М. Познер плохо понимал связь естествознания и материализма. Он считал, что естественнонаучные открытия должны подтверждать материализм. «Материалистическое мировоззрение, – писал он, – благодаря этому должно было стать общим достоянием всех естественников. В действительности же дело обстоит далеко не так. Буржуазное естествознание отражает классовую идеологию своих представителей…» [166]. Тут сразу хочется сказать: стоп – стоп – стоп! Ведь получается, что буржуазное естествознание обязательно должно быть идеалистическим? Но не будем спешить. Выслушаем «обвиняемого» до конца. «Естественники, – продолжает Познер, – воспитанные в духе идеалистической философии, неспособны правильно материалистически обобщить достижения естественных наук. Это доказывают нам, говорит Энгельс, «те многочисленные естествоиспытатели, которые в пределах своей частной науки являются беспощадными материалистами, а вне ее не только идеалистами, но даже благочестивыми, правоверными христианами». Все это приводит к путанице и бессвязности теоретического мышления буржуазного естествознания, которая к концу ХIХ и началу ХХ века приняла форму махистского разброда, объединенного общим для всех махистов старанием «опровергнуть» материализм» [167]. Прежде, чем говорить о «путанице и бессвязности теоретического мышления буржуазного естествознания», надо бы, наверное, навести порядок в своей собственной голове. И, прежде всего, нужно четко определить, может ли естествознание быть идеалистическим. Естествознание является наукой о природе. Природа, с которой имеет дело естествознание, всегда была чем-то зримым, ощутимым, солидным. И естествоиспытатель, который исследует различные тела, не может думать, что это только его собственные иммажинации или только «идеи». Но тот же самый естествоиспытатель может думать так, если он не занимается этими вещами как естествоиспытатель, а философствует по этому поводу. А как он философствует и как он понимает все это, уже зависит и от его воспитания-образования, и от того, какую философию ему читали в университете, и от того, какого мировоззрения придерживались его родители. Четкое различение этих двух позиций и есть различение между наукой и философией: наука объектна, то есть здесь мышление направлено на объект, а философия – рефлексивна, то есть здесь мышление направлено на самое себя. Как понимал уже Аристотель, философия есть мышление о мышлении. Но у познающего и думающего человека эти два момента перемежаются, накладываются друг на друга и явным образом не различаются. И человек сам может не разобраться, где он философ-мыслитель, а где он натуралист-естествоиспытатель. Разобраться в этом должна профессиональная философия. Но с философией, к сожалению, так же, как и с медициной: тут каждый считает, что он знает больше доктора. Естествознание, по определению, не может быть идеалистическим. И точно так же, как считал Гегель, философия не может быть материалистической. Ведь она имеет дело с мышлением, которое не может быть материальным, а может быть только идеальным. И единственной формой философского материализма за всю историю философии и науки, который, оставаясь материализмом, понял и объяснил идеальность мышления, был материализм К. Маркса. Тем не менее, естествознание может порождать не только стихийно-материалистические представления, но и, как это ни странно, идеалистические. Как это получается? Да очень просто. Была открыта радиоактивность. И это действительное открытие! А физики (и философы) сделали из этого вывод, что «материя исчезла». Парадокс в том, что успехи естествознания порождают кризис. И этот кризис означает, прежде всего, кризис метода, то есть способа мышления естествоиспытателя. Более конкретно этот кризис означает несоответствие старого укоренившегося способа мышления, согласно которому материя имеет свои последние «кирпичики» – атомы, открытию радиоактивности, которая показывает, что таких последних «кирпичиков» нет. Но вместо того, чтобы изменить устаревшее понятие материи, физики, они же «философы», заявляют, что «материя исчезла». А раз она исчезла, то, значит, она и не была никогда физической реальностью, а была только нашим представлением. Вот это и есть «физический идеализм». Но он есть результат не развития физики, а результат интерпретации физики с точки зрения определенной философии. «Связь новой физики или, вернее, определенной школы в новой физике, – цитирует Познер Ленина, – с махизмом и другими разновидностями современной идеалистической философии не подлежит ни малейшему сомнению» [168]. И связь эта логически заключается в том, что идеализм в данном случае является результатом обобщения данных новейшей физики, новейшего естествознания. И обобщение здесь налицо: возведение частного случая в общий принцип и есть обобщение. Хотя общим правилом логики является правило, согласно которому нельзя обобщать по частному случаю, именно таким «обобщением» явился «физический идеализм». Но Ленин тоже «обобщил» в своей работе «Материализм и эмпириокритицизм» новейшее естествознание. И именно так трактовали эту работу почти все советские «философы» от физики. Однако что означало это «обобщение» у Ленина? В.И. Ленин нигде не пишет о том, что материалистическая диалектика, а для него это то же самое, что и «диалектический материализм», может быть «обобщением» естествознания, его частных результатов. Но она может и должна быть тем способом мышления, который должен лечь в основу современного естествознания. И это тоже обобщение современного естествознания. Но это обобщение в смысле подведения общего основания под все частные случаи, под все «частные производные». И самое это общее в данном случае берется совсем из другой области – из науки о Мышлении, из философии, из ее более чем двухтысячелетнего развития. Из Гегеля, в конце концов. И потому не случаен пристальный интерес Ленина к гегелевской «Науке логики», проявившийся, в особенности после «Материализма и эмпириокритицизма», в «Философских тетрадях». Ведь эти два произведения все-таки написаны одним и тем же человеком, а не разными людьми, как это получается и у либеральных хулителей Ленина, и у «диаматчиков». Итак, существует два способа обобщения. Обобщать науку можно двояко, соответственно двойственному значению общего. Общее может быть одинаковым у разных наук. Это эмпирическое общее. Это только сокращения. И если таким образом строить «философию», то получаются общие места всякой науки. Но общее может быть и общим основанием всякой науки. А таким основанием является мышление. Поэтому «философия науки», если она вообще хочет быть наукой об основаниях всякой науки, должна стать наукой о мышлении, т.е. логикой. Как это получилось у Фихте, который понимает свое «наукоучение» именно как логику, только не аристотелевскую логику, а Логику как науку о мышлении во всем ее объеме. И у Ленина речь идет именно об этом основании, а не о том, чтобы на основе науки построить какую-то метафизику, «онтологию» и т.д. Различение абстрактно-всеобщего (одинакового, сходного и т.п.) и конкретно-всеобщего (единого основания, исторически исходной формы и т.п.) само относится к диалектической логике. Поэтому сама логика не может быть получена путем простого обобщения результатов разных наук, но она может быть получена путем обобщения истории разных наук. Когда Ленин писал, что необходимо такое всеобщее, которое содержит в себе все богатство особенного, то это диаматчикам было «непонятно». Но это понятно тому, кто серьезно и внимательно относится к методологии конкретных наук. «Когда математик обобщает свои формулы, – пишет Э. Кассирер, – то это имеет лишь тот смысл, что не только сохраняются все частные случаи, но что они могут быть выведены из общей формулы» [169]. Это различие между абстрактно-всеобщим и конкретно-всеобщим нащупывает противник Деборина «механист» А.К. Тимирязев в своей работе «Исторический метод в биологии». «Слово в и д, – пишет он, – в применении к организмам имеет, очевидно, два значения, и от неясного различения двойственности этой точки зрения проистекают бесконечные недоразумения и разногласия ученых. В одном случае вид, очевидно, только отвлеченное понятие, в другом он реальный факт. Мы, очевидно, то противополагаем вид разновидности, то противополагаем его другим видам. Вид, противополагаемый разновидности, есть, конечно, отвлеченное понятие, но в и д ы, целый ряд видов, противополагаемых друг другу, представляют несомненный объективный факт, и от этого-то объективного факта, а не от отвлеченного понятия, отправлялись первые классификаторы, установившие учение о виде» [170]. Наука задом, передом или боком, но выходит на диалектическое понимание обобщения. Она просто часто не знает, как это называется. Это должны знать философы. Но беда-то как раз в том, что этого не знают и «философы». И вместо того, чтобы дать науке более адекватные понятия о себе самой, они кроят свои понятия по узкой мерке «частных производных» этой самой науки. Философы стремятся «обобщать» науку, этим очень гордятся и третируют Гегеля с его «отсталым» способом мышления. А в итоге у них получается только «диамат». И даже «истмата» не получается. Как мы видим, уже в 30-е годы «диамат» окончательно встает на место марксистской философии. И этот «диамат» по сути был частной формой философского материализма, близкой к французскому материализму ХVIII в. или к современному так называемому «естественнонаучному материализму». При этом чисто внешне там был набор тем, близкий к темам «Материализма и эмпириокритицизма». А значит создавалась видимость, что мы изучаем философию «по Ленину». Главное, что частная теория таким образом возводилась во всеобщую. А такое отождествление отдельного и всеобщего ведет к колоссальной путанице. И эта путаница усиливалась еще тем, что в качестве общего названия для всяких форм материализма в истории стали употреблять название «философский материализм». Мы уже не говорим об «историческом материализме», который, начиная с 20-х годов, тоже оказался одним из «материализмов». «Диаматчики» совершенно не различали «материализм» как общее название для разных исторических форм материализма, и ту конкретно-всеобщую форму материализма, которая дает основу всякому материализму. Чем «философский материализм» отличается от «диалектического материализма»? «Диаматчикам» не хватало диалектического мышления, чтобы осмыслить это отношение. Они все время включали «философский материализм» в «диалектический» как его часть. Но на деле здесь перед нами не отношение части и целого, а отношение рода и вида. Иначе говоря, «диалектический материализм» есть вид «философского материализма», подобно тому, как груша является видом плода. Сталин в «Вопросах ленинизма» отмечал, что между Марксом и Энгельсом, с одной стороны, и Лениным – с другой, лежит целая полоса господства оппортунизма II Интернационала. Вожди II Интернационала предали забвению диалектический метод Маркса. «Необходимо было, – писал Сталин, – пересмотреть всю работу II Интернационала, весь его метод работы, изгнав вон филистерство, узколобие, политиканство, ренегатство, социал-шовинизм, социал-пацифизм. Необходимо было проверить весь арсенал II Интернационала, выкинуть все заржавленное и ветхое, выковать новые роды оружия. Без такой предварительной работы нечего было и отправляться на войну с капитализмом. Без этого пролетариат рисковал очутиться перед лицом новых революционных схваток недостаточно вооруженным или даже просто безоружным» [171]. Однако дело в том, что «между» Марксом и Энгельсом, с одной стороны, и Лениным – с другой, помещаются не только лидеры II Интернационала, но и Плеханов. Он находится именно там – в этом «промежутке». Там находится и его философия – «диамат» по типу французского материализма ХVIII века с его недиалектическим характером. Но плехановская парадигма так прочно застряла в сознании «диаматчиков», что они и Ленина препарировали под Плеханова. Ленин победил лидеров II Интернационала, организовав победу Великой Октябрьской Социалистической Революции. Но в философии Ленин не победил. Здесь победил Плеханов и вышедший из него «меньшевиствующий идеализм». И даже после того, как «большевики» одолели «меньшевиствующих идеалистов», победа осталась за деборинским «диаматом». По сути здесь ничего не изменилось. Самое главное – не изменился статус диалектики: она так и не была понята в качестве Логики. О диалектике говорится как о методе. Но диалектика может стать методом, только будучи логикой, то есть учением о законах человеческого мышления. Ведь метод и есть, прежде всего, сознательное применение законов логики. Но диалектика была логикой у Гегеля. А Гегель – идеалист. Гегеля, как учил Маркс, надо «перевернуть» с головы на ноги. И это поняли так, что диалектика должна быть изъята из «головы» и помещена, прежде всего, в природу. В результате под «диалектическим методом» стали понимать применение диалектики к природе. Но, кроме природы, есть еще общество, история – реальность более сложная, чем природа. И каким методом ее понимать? Вот и стали высшее подгонять под низшее, «истмат» под «диамат». Если взять, к примеру, учебник М.А. Леонова «Очерк диалектического материализма» [172], где перед нами уже окончательно сформировавшийся «диамат», то слово «логика» по отношению к диалектике здесь ни разу не употребляется. Ленинская идея Логики (с большой буквы) осталась втуне. Слово «логика» употребляется только наряду с «диалектикой», чему дал повод Энгельс. «Диалектический материализм, – пишет Леонов, – представляет собой мировоззрение, метод научного мышления и теоретическую основу объяснения и преобразования мира, метод и теорию, пронизывающие все науки о природе и обществе и обогащающиеся данными этих наук в ходе их развития. Марксистская философия, таким образом, в отличие от всей прежней философии становится наукой о методе познания мира, теорией познания. Соответственно этому меняется и предмет марксистской философии; ее предметом становится логика (учение о мышлении) и диалектика (учение о наиболее общих законах развития природы и общества и отражения их в мышлении)» [173]. То есть получается: диалектика одно, а логика – другое. Логика – это наука о мышлении, а диалектика – наука о «наиболее общих законах развития природы и общества и отражения их в мышлении». Иначе говоря, получается логика без диалектики, а диалектика без логики, потому что «отражение» законов развития в мышлении здесь тоже не называется логикой. Далее, как будто бы в подтверждение сказанному выше, у Леонова идет известное место из Ф. Энгельса: «Как только перед каждой отдельной наукой ставится требование выяснить свое место во всеобщей связи вещей и знаний о вещах, какая-либо особая наука об этой всеобщей связи становится излишней. И тогда из всей прежней философии самостоятельное существование сохраняет еще учение о мышлении и его законах – формальная логика и диалектика. Все остальное входит в положительную науку о природе и истории» [174]. Но у Ф. Энгельса, и это очень важно, логика и диалектика вместе являются наукой о мышлении. Причем логика здесь формальная. А у Леонова логика и диалектика имеют разные предметы, т.е. это разные науки. И по существу уже после Отечественной войны логика начинает преподаваться отдельно от диалектики. В.Ф. Асмус, написавший первый за годы Советской власти учебник по логике, в предисловии к нему отмечал: «В книге рассматривается только формальная логика. Вопросы об отношении формальной логики к диалектике не поставлены, так как рассмотрение этих вопросов целесообразно не в плане формальной логики, но лишь в плане логики диалектической» [175]. В.Ф. Асмус понимал, что есть и другая логика. Но другие «философы» этого уже не понимали. И поэтому, когда Ильенков, Копнин и некоторые другие во второй половине 50-х годов заявили, что диалектика и есть логика марксизма, то это вызвало негодующие вопли с двух сторон: со стороны «логиков», которые считали логику своей монополией, и со стороны «диалектиков», которые понимали диалектику только как «общую теорию развития», а в идее диалектической логики усматривали «гегельянщину», «идеализм» и пр. Поэтому окончательно идея диалектической логики была убита, когда из уст И. Сталина прозвучала совершенно несправедливая оценка философии Гегеля как «аристократической реакции» на Великую французскую революцию. Чем было вызвано такое заявление, трудно сказать. Может быть, это было связано с тем, что идеологи германского фашизма поднимали на щит Гегеля как «истинного немца». Но желающих возразить Сталину не нашлось. И идея была подхвачена и доведена до абсурда. Вот что писал, например, в своем учебнике по диалектическому материализму М.А. Леонов: «Гегель и другие современные ему немецкие философы выступили идеологами аристократической реакции, под знаменем которой шла и немецкая буржуазия. Философия Гегеля, указывал товарищ Сталин, явилась аристократической реакцией на французскую революцию и французский материализм. Эта сталинская характеристика раскрывает самые глубокие классовые корни немецкой идеалистической философии и ее реакционную роль. В свете сталинской оценки немецкой философии можно понять смысл той идеологической борьбы, которая развернулась в конце XVIII и начале ХIХ в. в Европе. Французская революция запугала правящие классы Германии и их идеологов Канта, Гегеля и др. Гегель был закоренелым врагом революционной ломки феодализма, он со жгучей ненавистью относился к французской революции, называя ее «ужасным временем». Идеологов немецкой аристократии страшила буржуазная демократия и республиканская форма правления, страшил материализм и атеизм, нашедший распространение в образованных верхах западноевропейского общества; их еще больше страшили поднимающиеся к революционной борьбе трудящиеся массы» [176]. Здесь почти все неверно. В Германии были и свои демократы, и свои республиканцы. Они, правда, не выступали так радикально, как французы. В этом проявилась слабость немецкой буржуазии. Здесь достаточно вспомнить И.-Г. Фихте и его первые работы «Попытка содействия исправлению суждений публики о Французской революции» и «Требование от правителей Европы возвратить обратно свободу мысли, доселе притесняемую», названия которых говорят сами за себя. Его учитель И. Кант не выступал так открыто в защиту демократии, но вся его философия, в особенности этика, проникнута демократическим духом, духом равенства всех людей. Что же касается Гегеля, то его диалектика, даже независимо от его социально-политических взглядов, была, по словам великого русского демократа А.И. Герцена, «алгеброй революции». А в отношении собственно политических взглядов Гегеля можно напомнить то, что, еще будучи студентом Тюбингенского университета, он вместе с друзьями Гельдерлином и Шеллингом приветствовал Великую французскую революцию и позже называл ее «великолепным восходом солнца». Всю жизнь Гегель отмечал День взятия Бастилии 14 июля как праздник. И если он в своей модели идеального государственного устройства допускал аристократию, то только в качестве сословия чести, которое считал противовесом сословию своекорыстия, т.е. буржуазии. Период с 1938 по 1946 гг. Ван дер Цверде называет «мертвым периодом» в советской философии [177]. И это действительно так: за указанные годы в советской философии не произошло ничего знаменательного. Начинается этот период с выхода в свет знаменитого «Краткого курса истории ВКП(б)» с его не менее известной четвертой главой «О диалектическом и историческом материализме», приписываемой Сталину. Понятно, почему это положило начало «мертвому периоду». Но почему этот период заканчивается в 1946 году? Ван дер Цверде объясняет это тем, что в 1947-м начинается «тихое рождение» советской философии, которое продолжается до 1954 года. [178] Но это «тихое рождениие» советской философии, с другой стороны, означало окончательное угробление ленинской идеи диалектической логики. Причем в 1946 году случилось одно знаменательное событие, о котором Ван дер Цверде не упоминает. В этом году в СССР в старших классах средней школы и в ВУЗах было введено преподавание формальной логики. Именно в это время был переиздан в сокращенном виде учебник логики Г.И. Челпанова, говорят, что по инициативе Сталина, и заказан аналогичный учебник В.Ф. Асмусу, который и вышел в Госполитиздате в 1947 году. В.Ф. Асмус как очень грамотный историк философии прекрасно понимал, что логика марксизма – это не формальная логика, а логика диалектическая, о которой вопрос ни у деборинцев, ни у «большевиков», ни у Сталина в его «четвертой главе» вообще не стоял. И Асмус, тоже отчасти пострадавший в результате разгрома деборинской группы, этот вопрос не пытался инициировать: как говорится, пуганая ворона куста боится. В результате тихо родился «диамат» без диалектической логики, но с логикой формальной. Здесь необходимо заметить, что в сталинской «четвертой главе» речь идет о диалектическом методе. Однако никто до сих пор не объяснил, как это возможно, чтобы диалектический метод существовал без диалектической логики, т.е. без диалектической теории мышления. Всякая наука, как известно, «резюмируется» в методе. И всякая логика должна кончаться методом. А в итоге получилось ужасное уродство: «диалектический материализм» без диалектической логики, хотя и с «диалектическим методом», но с логикой формальной. Последняя тоже дает метод, который был применен в немецкой метафизике, отчего его Гегель и назвал метафизическим методом. Поэтому понятно, что «диалектический материализм» принял форму метафизической системы с ее догматизмом. Здесь, так сказать, мертвый хватает живого. Живое, т.е. диалектика, оказалось убитым. И мертвое, т.е. система получила свое завершение именно тогда, когда к ней приделали формальную логику, которую можно преподавать и по учебнику Челпанова. Он до сих пор остается одним из лучших учебников так называемой аристотелевской логики, но никакого прямого отношения к марксизму это не имеет. И это прекрасно понимал Валентин Фердинандович Асмус. Но то, что он понимал, и то, что он делал, было разными вещами. А в результате «диамат» с формальной логикой породили в советской философии то двоемыслие, которое было ликвидировано только с крушением Советской власти. В «революционные» 90-е к формальной логике приделали «онтологию». И здесь уже получилась полная гармония, как и у Христиана Вольфа, который был истинным родоначальником «онтологии». В итоге диалектика и в виде диалектической логики, и в форме «диамата» получила полную отставку. Сейчас «онтологию» приписывают и Аристотелю, и чуть ли не Фалесу. Но в том-то и дело, что там не было «онтологии», отдельной от «гносеологии». И это прекрасно показал Э.В. Ильенков в своем очерке истории античной философии. Ильенков попытался восстановить в правах классическую диалектику с ее единством бытия и мышления. Но его, как и Лукача, обвинили в «ревизионизме». Интересно, что в сочетании формальной логики с «диаматом» не видели ревизионизма, а марксизм в сочетании с диалектикой воспринимался как «ревизионизм». Поистине, как говорил Шекспир, безумством разум стал, а разумом безумство. Н.И. Бухарин был совершенно прав, когда писал: «Но если мы под марксизмом будем подразумевать не сумму идей, какова она была у Маркса, а тот инструмент, ту методологию, которая заложена в марксизме, то само собою разумеется, что ленинизм не есть нечто видоизменяющее или ревизующее методологию Марксова учения. Наоборот, в этом смысле ленинизм – есть полный возврат к тому марксизму, который был сформулирован самими Марксом и Энгельсом» [179]. Ленин действительно был единственным, кто вернулся к аутентичному, как принято говорить, Марксу. И он был единственным, кто понял, что философия Маркса воплощена в «Капитале», а не в каком-то особом «Трактате», представляющем «Систему мира», как себе представляли «философию» наивные люди из II Интернационала. Последней такого рода системой была философия Гегеля. Уже Фейербах отказывается от системотворчества и считает, что вся философия концентрируется в антропологии как учении о целостном человеке. Маркс же полагает, что место системы мира должен занять, прежде всего, метод познания мира и истории, благодаря чему история должна стать наукой. А Марк Борисович Митин, вместо того, чтобы точно определить суть воззрений Маркса на философию и, соответственно, воззрений Ленина, твердил о том, что Ленин «развил» Маркса. Но что он «развил»? На это у Митина ответа по существу не было. И где-то за всеми этими разговорами, за всей его в общем-то справедливой критикой Плеханова и его последователей маячил опять-таки образ Системы, как себе и представлял марксистскую философию Деборин. У Деборина Система была по сути «системой категорий», чем и стал в итоге «диамат». Так и восторжествовал в конечном счете не ленинский, а деборинский вариант «марксистской философии». Но тихое рождение советской философии после 1947 года сопровождалось рождением еще одного интересного феномена, а точнее сказать – мёртвого ребёнка, который получил название «русская классическая философия». 2. «Истмат» и материалистическое понимание историиСлабость защиты Ленина Митиным от Деборина состоит еще и в том, что здесь совершенно не учтено материалистическое понимание истории в ленинских работах дооктябрьского периода. «Что касается Маркса, – писал Плеханов, – то достаточно указать, что ни историки общей философии, ни историки материализма в частности не дают даже труда упомянуть о его материалистическом понимании истории» [180]. Но о материалистическом понимании истории не только «упомянул», но и показал, что это как раз и есть «философия» Маркса, именно Ленин в своих дооктябрьских работах. «Теперь, – писал Ленин в одной из первых работ «Экономическое содержание народничества и критика его г. Струве», – со времени появления «Капитала» – материалистическое понимание истории уже не гипотеза, а научно доказанное положение…» [181]. Ни о какой другой «философии» у Ленина речи не идет. И всякая другая «философия» – это уже за пределами марксизма. Поэтому нельзя согласиться с В.М. Межуевым, когда он говорит, что учение Маркса – это история, хотя и особого рода [182]. Марксизм – не наука история, а метод для понимания истории. Почему же именно эта часть, а такова не «часть», а суть учения Маркса, была в свое время не замечена? Причин здесь можно назвать много. И главная среди них та, что именно в материалистическом понимании истории заключена революционная суть марксизма, которую стремились выхолостить либеральные буржуазные историки, а затем и социалисты-реформисты, подобные Э. Бернштейну и К. Каутскому. Но кроме причин, так сказать, социального свойства, здесь есть и свои «гносеологические корни», связанные с объективными диалектическими трудностями понимания самой проблемы, из-за которых само название «материалистическое понимание истории» часто исчезает и поглощается другими терминами. Так у Плеханова, например, и у его последователя Деборина то, что Маркс называл материалистическим пониманием истории, перекрывается термином «диалектический материализм». Но почему именно «диалектический материализм»? Логика здесь простая. У Плеханова гегелевская концепция исторического развития обозначается как «исторический идеализм». Поэтому, в противоположность этой концепции, материалистическое понимание истории он называет диалектическим материализмом. Так, отмечая, что французский материализм XVIII века с его «природой человека» ничего не может объяснить «в историческом развитии человечества» [183], Плеханов далее пишет: «Мы увидим, как решил эту задачу диалектический материализм ХIХ в.» [184]. И в другом месте: «Самой важной проблемой диалектического материализма была проблема исторической эволюции человечества» [185]. Ясно, что речь здесь идет вовсе не о том «диамате», который был понят как учение о «мире в целом». Речь идет совсем о другом – о том материализме, который вечную и неизменную «природу человека», к которой апеллировали французские материалисты и социалисты-утописты, заменил исторической природой. Иначе говоря, у Плеханова в данном случае диалектический материализм – то же самое, что исторический материализм. Ведь диалектика понималась Марксом, прежде всего, как теория исторического развития. А в качестве абстрактно-общей теории развития «мира в целом», она стала фигурировать, видимо, под влиянием эволюционных теорий, т.е. под влиянием естественнонаучного материализма ХIХ века, в особенности второй его половины. «С «принципом развития» в ХХ веке (да и в конце ХIХ века) «согласны все», – отмечал В.И. Ленин [186]. И дело не только в том, что это такое согласие, когда упускаются из виду «скачки», «перерывы постепенности», отрицание, противоречие и т.д., но дело в том, что при этом идея развития или не распространяется на историческое развитие, или последнее понимается как простое продолжение естественно-природного развития. При этом собственной диалектики исторического развития никакой материализм до Маркса постичь не смог. Ведь французский материализм только нащупал главное противоречие общественного развития. С одной стороны, французские материалисты пришли к выводу, что общественное мнение управляет миром, определяя взаимоотношения членов общества и создавая социальную среду. С другой стороны, речь шла о том, что человек – продукт социальной среды, и его мнения определяются свойствами этой среды. Но разрешения этого противоречия французский материализм так и не нашел. Сама проблема здесь сугубо диалектическая, и ее решение было намечено в идеалистической диалектике общественного развития Шеллинга и Гегеля. Тем не менее, задача оставалась. «Задача диалектического материализма, – писал Плеханов, – была, таким образом, предначертана заранее. Философия, оказавшая в прошлые столетия огромные услуги естествознанию, должна была теперь освободить социальную науку из лабиринта ее противоречий» [187]. И дальше: «Статьи Маркса и Энгельса в «Немецко-французских летописях» (Париж, 1844), «Святое семейство» тех же авторов, «Положение рабочего класса в Англии» Энгельса, «Нищета философии» Маркса, «Манифест Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, «Наемный труд и капитал» Маркса содержат уже прекрасно формулированные и ясно изложенные черты нового понимания истории. Но его систематическое, хотя и краткое, изложение мы находим в книге Маркса «К критике политической экономии» (Берлин, 1859)» [188]. Плеханов не называет здесь «Немецкой идеологии», поскольку он ее не знал и знать не мог. Хотя уже там содержится довольно систематическое и не очень краткое изложение нового понимания истории. Теперь «Немецкая идеология» хорошо известна. И, тем не менее, основным пособием для изучения материалистического понимания истории Маркса остается известное Предисловие к работе «К критике политической экономии» (1859). У Маркса и Энгельса уже до 1859 года был диалектический материализм или, что в данном случае одно и то же, материалистическое понимание истории, но при этом никакого «диамата» как учения о «мире в целом» там, разумеется, не было. Да, философия марксизма – это диалектический и исторический материализм. Но это один и тот же материализм, он же диалектический, и он же исторический, а не два «материализма». Два материализма – это нонсенс, как и два идеализма, два позитивизма и т.д. Хотя могут и существовать различные исторические формы того, другого и третьего. Традиция называть всю философию марксизма диалектическим материализмом перешла от Плеханова в ХХ столетие. Эту традицию мы встречаем, например, у Д. Лукача. «Гениальные наброски Ф. Энгельса об экономических категориях в «Немецко-французском ежегоднике» и «Экономическо-философские рукописи» К. Маркса, – пишет он, – положили начало открытию диалектического материализма» [189]. Вот где исторические истоки диалектического материализма, а не в открытиях естествознания, как это трактовали советские «диаматчики». Без диалектики нет диалектического материализма, а диалектика открывается как историческая диалектика. В «Экономическо-философских рукописях», как отмечает Лукач, «дан, с одной стороны, анализ диалектических, по сути воззрений классиков политэкономии, а с другой – анализ экономических основ гегелевской «Феноменологии духа» [190]. Подвести под историческую диалектику Гегеля, которая развита им прежде всего в «Феноменологии духа», экономическую основу – это и значит соединить историческую диалектику и материализм. Тем не менее, последователи Плеханова, а потом и «большевики», понимали материалистическую диалектику как диалектику природы. Но если рассматривается диалектика материалистически понятой истории, разве это уже не материалистическая диалектика? Следовательно, материалистическая диалектика появляется вместе с материалистическим пониманием истории. И здесь «материалистическая диалектика и исторический материализм образуют необходимое монолитное единство» [191]. Итак, марксистский материализм есть прежде всего исторический материализм. Хотя он же по необходимости и диалектический материализм. Это и необходимое логическое следствие, и необходимый исторический переход от французского материализма и материализма Фейербаха через идеалистический историзм Гегеля. Когда говорят о том, что диалектический материализм представляет собой соединение материализма Фейербаха и диалектики Гегеля, то при этом нельзя забывать, – а это делалось на каждом шагу, – что диалектика Гегеля не есть просто абстрактная диалектика на манер учения Николая Кузанского о coincidentia oppositorum – совпадении противоположностей, а это, прежде всего, историческая диалектика – диалектика истории. Именно учение Гегеля о смене исторических форм общественного бытия и сознания людей, о необходимости и закономерности исторического развития, о прогрессе свободы – вот что притягивало к учению Гегеля Маркса, Энгельса и других прогрессивно настроенных молодых людей 30-х и 40-х годов XIX столетия в Германии. А вовсе не то, что «все развивается». О том, что «все развивается», что «все к лучшему в этом лучшем из миров», знал и доктор Панглос из известной философской повести Вольтера. Не диалектика природы, а диалектика истории – вот что послужило исходным пунктом того революционного переворота в философии, который был произведен Марксом и Энгельсом. Потому результатом этого переворота явилось и могло явиться только лишь материалистическое понимание истории, или, что то же самое, исторический материализм. Материализм Фейербаха не устраивал Маркса и Энгельса, – даже тогда, когда они, по словам самого Энгельса, после выхода «Сущности христианства» в одночасье стали фейербахианцами. Опять-таки прежде всего потому, что это был неисторический материализм: «Поскольку Фейербах материалист, история лежит вне его поля зрения; поскольку же он рассматривает историю – он вовсе не материалист. Материализм и история у него полностью оторваны друг от друга…» [192]. Причем исторический идеализм Фейербаха оказался значительно ниже исторического идеализма Гегеля. Это был исторический идеализм Гегеля минус его историческая диалектика (именно эту историческую диалектику «выплеснул» Фейербах, хотя думал, что «выплескивает» какую-то абстрактную схоластическую диалектику). И еще минус те элементы материализма, которые присутствуют у Гегеля, когда он анализирует труд, практику, и что позволило впоследствии Ленину охарактеризовать эту гегелевскую диалектику как «канун» исторического материализма. Слабость Фейербаха проявляется даже в области критики религии, которая в первую очередь воодушевила Маркса и Энгельса. Слабое место в ней именно методологическая основа – неисторический материализм, переходящий в исторический идеализм. Выясняя истоки «диамата», обычно вспоминают Энгельса, а именно его «Анти-Дюринг» и «Диалектику природы». Первое произведение появилось, как известно, в 1976-1978 гг. Второе стало известно вообще только в начале 20-х годов прошлого столетия. Но разве до этого не было оформившегося марксизма, включающего и философию? Здесь уместно вспомнить, что пишет Ленин о «Манифесте Коммунистической партии» (1848). «В этом произведении, – читаем мы у Ленина, – с гениальной ясностью и яркостью обрисовано новое миросозерцание, последовательный материализм, охватывающий и область социальной жизни, диалектика, как наиболее всестороннее и глубокое учение о развитии, теория классовой борьбы и всемирно-исторической революционной роли пролетариата, творца нового, коммунистического общества» [193]. Материализм, охватывающий «и область социальной жизни», означает: охватывающий область природы и область социальной жизни. Да и как вообще можно изучать область социальной жизни в отрыве от жизни природы? В другом месте, в работе «Три источника и три составные части марксизма», Ленин называет философию Маркса «законченным философским материализмом» [194]. «Законченный» – это значит распространенный на понимание общества, достроенный доверху. Но в любом случае это один и тот же материализм. Исторический материализм включает в себя и определения природы, но как исторические определения, как определения природы, ставшей исторической природой. На самом деле человек никогда и не имеет дела с абстрактной материальной природой, как думают нынешние «онтологи». Он всегда имеет перед собой «историческую природу и природную историю» [195], и говорить, как это делал Бруно Бауэр, о «противоположностях в природе и в истории» как о двух обособленных друг от друга «вещах», Маркс и Энгельс считали неправомерным [196], хотя этот своеобразный «дуализм» воспроизводился затем в любом учебнике по «марксистско-ленинской» философии, где, с одной стороны, речь шла о противоположности материи и мышления, духа и природы, а с другой – о противоположности общественного бытия и общественного сознания. Ленин знал «Анти-Дюринг», но никогда не считал, что диалектический материализм есть наука об абстрактной неисторической природе. И он отмечает ошибку А. Деборина, когда тот определяет диалектический материализм как учение о строении материи, мира. В своей статье «Диалектический материализм» (1909) Деборин писал: «Как мировоззрение, диалектический материализм дает ответ, – не абсолютный, разумеется – на вопрос о строении материи, мира» [197]. Ленин, выписав это место, замечает на полях: «неточно» [198]. Трудно определенно установить, что именно имел в виду Ленин. Но, если вспомнить его иронические замечания в «Материализме и эмпириокритицизме» по поводу попыток открыть «универсальные законы» бытия [199] и вспомнить критику Энгельса в адрес «мировой схематики» Дюринга, то понятно, что Ленин не считал, будто какая-либо философия может, минуя конкретные науки о природе, дать ответ на вопрос о строении материи. О строении материи учит физика, а не философия. Такой ответ о строении мировой материи пытался дать прошлый метафизический материализм. Здесь уместно вспомнить «Систему природы» Гольбаха, «Мысли об объяснении природы» и «Философские принципы материи и движения» Дидро, «Систему мира» Лапласа и многое другое. Что касается идеи развития, эволюции, то она тоже не чужда этим мыслителям, в особенности Дидро, у которого есть даже наметки идеи эволюции в живой природе. Но чем же тогда отличается диалектический материализм Маркса-Энгельса от материализма XVIII века и материализма Фейербаха? Только историзмом, только материалистическим пониманием истории. В принципиальном отношении больше ничем. Не прав Деборин и там, где говорит о том, что диалектический материализм «служит основой самой блестящей исторической теории», что «на почве диалектического материализма политика и мораль становятся в известном смысле точными науками» [200]. Здесь уже все просто переворачивается с ног на голову: учение о строении материи, мира становится почвой для «блестящей исторической теории». По существу это возврат к безнадежной попытке прошлых материалистов протянуть прямую причинно-следственную цепочку от строения материи до самодурства князей и монархов. Политика и мораль обретают точность на почве материалистического понимания истории, исторического материализма. А сказать о том, что они становятся точными науками на основе диалектического материализма, можно лишь в том случае, если последний включает в себя материалистическое понимание истории, если он тождествен историческому материализму. «Диалектический материализм есть высшее развитие материалистического понимания истории» [201]. Так считал Плеханов. И хотя это, может быть, тоже не совсем точно, поскольку непонятно, чем отличается диалектический материализм от материалистического понимания истории, общее направление развития именно таково. Это верно и логически и исторически. Развитие шло через гегелевский историзм и преобразование его в материалистический историзм, или, что есть то же самое – в материалистическое понимание истории. «Это составляющее эпоху понимание истории, – писал Энгельс о гегелевском понимании истории в рецензии на первый выпуск работы Маркса «К критике политической экономии», – было прямой теоретической предпосылкой нового материалистического воззрения, и уже благодаря этому была дана исходная точка для логического метода» [202]. Деборин же начинает ставить телегу впереди лошади. Иногда он пытается изобразить дело даже так, что Маркс и Энгельс непосредственно примыкают к французскому материализму. Деборин, безусловно, преувеличивает роль французского материализма и Фейербаха в формировании философии Маркса. «Французский материализм, – пишет он, – вошел составной частью в мировоззрение научного социализма Маркса-Энгельса» [203]. Однако, если вспомнить «Три источника и три составные части марксизма» у Ленина, то там нет такой «составной части» как французский материализм, а в качестве философского источника марксизма указана немецкая классическая философия. То же самое и с Фейербахом. «Л. Фейербах, – пишет Деборин, – как в своей критике религии, так и в вопросах общего миросозерцания примыкает непосредственно к Гольбаху и Гельвецию» [204]. Да в том-то и дело, что не непосредственно. И здесь можно вспомнить самого Фейербаха, который относительно прошлого материализма делал существенную оговорку: идя назад я с ним, идя вперед я не с ним. И в своей критике религии Фейербах опирался не столько на Гольбаха и Гельвеция, сколько на Гегеля с его понятием отчуждения. У французов только Ж.-Ж. Руссо рассматривает государство как отчужденную силу общества. Но Руссо не был материалистом и не был атеистом. А материалист и атеист Гольбах рассматривал религию как продукт человеческой глупости и средство обмана «трудящихся». Да и сам метод критики религии Фейербаха идет именно от Гегеля. И если бы Деборин сравнил критику христианства у Фейербаха с критикой христианства у раннего Гегеля, то он бы не мог не заметить здесь много общего. А все это есть результат того, что Деборин понял диалектику Гегеля как общую фразу, – как ее собственно и понимают противники Гегеля, вроде Поппера, – а не как диалектику истории и диалектику мышления, т.е. как Логику. Да, поскольку Маркс и Энгельс были материалистами, они разделяли общие материалистические воззрения Дидро, Гольбаха и т.д. Но прямой исторической связи между философией марксизма и французским материализмом нет. «Современный материализм, – писал Энгельс, – отрицание отрицания – представляет собой не простое восстановление старого материализма, ибо к непреходящим основам последнего он присоединяет еще все идейное содержание двухтысячелетнего развития философии и естествознания как и самой этой двухтысячелетней истории. Это вообще уже больше не философия, а просто мировоззрение, которое должно найти себе подтверждение и проявить себя не в некоей особой науке наук, а в реальных науках. Философия, таким образом, здесь «снята», т.е. «одновременно преодолена и сохранена», преодолена по форме, сохранена по своему действительному содержанию» [205]. Старый материализм был именно философией. Он выстраивал философскую систему, систему природы, систему мира, учение о строении мировой материи и т.д. Он пытался это делать, не подвергая критике самое способность и возможность построения такого рода системы. И в этом смысле он был метафизикой, «онтологией». Всеобъемлющую критику такой способности, и, соответственно, метафизики, впервые дал И.Кант в «Критике чистого разума». Эта линия была продолжена Фихте, Шеллингом и Гегелем до тех пор, пока последний не заявил, что философия из науки наук должна превратиться в действительную науку. И после этой грандиозной критики философии как формы знания о мире в целом, как умозрительной системы природы, а также после тех грандиозных сдвигов в естествознании, которые произошли в середине ХIХ столетия, всякая попытка восстанавливать материализм в его старой форме, в форме так называемой натурфилософии, равно как и в форме «онтологии», была бы только шагом назад. В это время, как писал Энгельс, эмпирическое естествознание достигло такого подъема и добилось столь блестящих результатов, что не только стало возможным полное преодоление механической односторонности XVIII века, но и само естествознание благодаря выявлению существующих в самой природе связей между различными областями исследования (механикой, физикой, химией, биологией и т.д.) превратилось из эмпирической науки в теоретическую, становясь при обобщении полученных результатов системой материалистического познания природы» [206]. (Где начало цитаты????) В это время само естествознание конституируется в систему природы, и потому оно уже не нуждается в натурфилософских костылях. А естествознание постигает природу только в исторически выработанных формах человеческой практики. Но это уже положение исторического материализма, или материалистического понимания истории. Иначе говоря, диалектический материализм включает в себя и материалистическое понимание истории, и историческое понимание природы, то есть природы как снятой историей. Но только в этом случае природа и раскрывает свою сущность. И если Ленин не соглашается с общим определением диалектического материализма, данным Дебориным, то он, видимо, соглашается с ним, когда тот пишет: «Человек познает в той мере, в какой он действует и в какой он подвергается сам воздействию внешнего мира. Диалектический материализм учит, что человек побуждается к размышлению главным образом теми ощущениями, которые он испытывает в процессе своего воздействия на внешний мир» [207]. Это место Ленин отчеркивает тремя вертикальными чертами. Во всяком случае именно эту идею практической природы человеческого познания развивал и сам Ленин. И любой, кто знаком с работами Маркса, Энгельса и Ленина, не может не заметить, что эта идея является центральной в марксизме. Человек познает мир только в процессе исторического развития практики, в исторически выработанных формах. Следовательно, логика как наука о формах мышления и познания может быть только исторической наукой. А поскольку основные формы природного бытия, «строение мира и материи», человек постигает тем же самым путем, и эти формы совпадают с логическими формами, то так называемая «онтология», условно говоря, в диалектическом материализме может быть только исторической онтологией. Итак, первый толчок к появлению «диамата» дает Деборин. Как же развивались события дальше? Дальше, по-видимому, события развивались примерно следующим образом. Поскольку специфику диалектического материализма составляет его «деятельная» и историческая сторона, а то и другое представляет собой гегелевский «атавизм», то развивать диалектический материализм можно было на пути более глубокого освоения диалектики Гегеля. Именно эту программу и выдвинул Ленин в известной статье «О значении воинствующего материализма». И этой программе пытался следовать также Деборин и его группа, которая составляла «Общество материалистических друзей гегелевской диалектики» при журнале «Под знаменем марксизма». Но в том-то и дело, что они поняли гегелевскую диалектику не как логику, а как «общую теорию развития». Понятно, что если первым великим открытием Маркса является материалистическое понимание истории, то ближайшим теоретическим предшественником здесь становится Гегель, идеи которого относительно роли труда, орудий в истории образуют, по словам Ленина, «канун исторического материализма». И об этом писал в свое время и Деборин, хотя и несколько осторожно: «Не будет, быть может, преувеличением сказать, что мысли Гегеля о роли орудий труда, техники и человеческой практики вообще дали известный толчек Марксу в выработке последним своего собственного мировоззрения» [208]. Никакого преувеличения здесь нет: основой мировоззрения Маркса послужила не абстрактная форма гегелевской диалектики, а довольно конкретная диалектика трудовой деятельности, диалектика «распредмечивания» и «опредмечивания», диалектика господства и рабства и т.д. И здесь достаточно привести собственное замечание Маркса в «Философско-экономических рукописях 1844 г.», которых Деборин, судя по всему, не знал, хотя в 1930 году вобщем-то и мог знать. «Величие гегелевской « Феноменологии », – писал Маркс, – и ее конечного результата – диалектики отрицательности как движущего и порождающего принципа – заключается… в том, что Гегель… понимает… человека как результат его собственного труда » [209]. Недостаток Гегеля только в том, что он «знает и признает только один вид труда, именно абстрактно – духовный труд» [210]. Хотя у Гегеля фигурирует и самый настоящий, физический, труд. Но именно здесь должно было произойти и произошло то самое пресловутое «переворачивание» Гегеля с головы на ноги: вместо абстрактно-духовного труда в основу человеческого исторического развития был положен тот самый труд, который производит не только все богатства мира, – это понимали уже английские экономисты, – но и самого человека. И в этом состоит прежде всего суть материалистического понимания истории. В этом же состоит одно из двух, наряду с законом прибавочной стоимости, великих открытий Маркса. Но если считать, что первым открытием Маркса был «диамат», то тогда его ближайшими теоретическими предшественниками оказываются французские материалисты и Фейербах. И надо сказать, что относительно Фейербаха одно время было принято считать, что у него уже есть «диалектический материализм» [211], хотя у того был материализм только антропологический. Деборин по сути колебался между тем и другим. То у него прямой предшественник Маркса Гегель, то французские материалисты и Фейербах. «Маркс и Энгельс, – писал он, – примыкают к французскому материализму, опираясь на Фейербаха, они развивают дальше и углубляют материалистическое мировоззрение» [212]. В действительности углубить материалистическое мировоззрение можно было, опираясь только на Гегеля, на его диалектику. Но когда Деборина и его группу обвинили в гегельянстве, в «меньшевиствующем идеализме», то в нашей литературе в 30-50-е годы возобладала линия, ведущая материализм Маркса-Энгельса не от Гегеля. Хотя даже и в 30-е годы можно встретить критику Деборина и с противоположной стороны – за некритическое отношение к философии Фейербаха, за отождествление материализма Маркса с материализмом Фейербаха. Такая критика имеется, например, в брошюре П. Вышинского «Л. Фейербах и диалектический материализм», вышедшей в 1932 году. [213]. Тогда-то и родилась ложная формула, что марксистская философия есть диалектика Гегеля + материализм Фейербаха. И ложная она именно пот ому, что диалектика не ложится на антропологический материализм, а только на исторический материализм. Антропологический материализм и исторический материализм – по сути антиподы. И потому у самого Фейербаха его антропологический материализм оказался неадекватным его же критике религиозного отчуждения. Ведь отчуждение вообще происходит не в голове, не в сознании. Отчуждение человека от человека, что является практическим выражением отчуждения человеческой сущности, происходит в обществе и имеет общественные причины. Эти причины и не смог показать Фейербах. «Фейербах, – пишет Маркс, – исходит из факта религиозного самоотчуждения, из удвоения мира на религиозный и земной. И он занят тем, что сводит религиозный мир к его земной основе. Но то, что земная основа отделяет себя от самой себя и строит себе некое самостоятельное царство в облаках, может быть объяснено только саморазорванностью и самопротиворечивостью этой земной основы. Следовательно, последняя должна не только быть в самой себе понята в своем противоречии, но и практически революционизирована. Следовательно, после того, как, например, в земной семье найдена разгадка тайны святого семейства, земная семья должна сама быть теоретически и практически уничтожена» [214]. Критика религии должна перейти в критику политики, критику политической экономии. Но антропологический материализм тут никакой методологической основы не дает. Тут нужен исторический материализм, который, как и диалектика, вышел из Гегеля. И Ленин видит начатки исторического материализма именно у Гегеля. Таким образом, антропологическому материализму Фейербаха мог противостоять только материализм исторический. И эта разница до сих пор плохо понята, хотя она выражается достаточно просто: антропологический материализм понимает человеческую сущность как неизменную родовую сущность , исторический материализм понимает ее как находящуюся в постоянном процессе становления. Но кто стал бы разбираться в этом в то время? Обстоятельства были таковы, как писал в свое время М.А. Лифшиц, имея в виду, правда, уже послевоенные годы, что философские тонкости вызывали улыбку [215]. В те времена точно так же относились и к генетикам, которые, неизвестно зачем, возились с микроскопической мушкой-дрозофилой: надо повышать продуктивность молочного стада, урожайность зерновых, а они с насекомыми возятся. И, соответственно, если материализм, значит «первична» материя, а все остальное «вторично». Разбираться в том, что «первичным» может быть материальное производство , оказалось очень трудным делом… В таких-то обстоятельствах и сформировался настоящий «диамат» – наука о «мире в целом». Но после того, как материалистическое понимание истории исчезло из диалектического материализма, и последний превратился в «диамат» как абстрактное учение о природе, – а без учения об обществе оно обязательно и неизбежно становится абстрактным, – то встал вопрос о том, куда же поместить изложение всех проблем, связанных с общественным развитием: общественное производство, общественное сознание, семья, государство, революция и т.д. В итоге возник «истмат» как столь же астрактное учение об обществе «вообще». «Диамат» превратился в учение о мире «вообще», а «истмат» – в учение об обществе «вообще», т.е. в «общесоциологическую теорию». Понятно, что одно предполагает другое. И, если появляется «диамат», из которого исключается материалистическое понимание истории, – а именно это и произошло в конечном счете, – то это ведет к конституированию отдельно стоящего «истмата». Ведь без истории «мир в целом» – это еще не «в целом», а потому один «диамат» – еще не вся философия. Тут логика работает железная. Естественно, что все это происходило вопреки совершенно очевидным суждениям Ленина о том, что марксизм отбрасывает всякие разговоры об обществе «вообще», что материалистическое понимание истории до конкретного исторического исследования, в котором оно только и способно себя адекватно реализовать, может дать только самые общие понятия, что после появления материалистического понимания истории, как отмечал Энгельс, всякой философии истории приходит конец. Параллель здесь полная: диалектическое понимание природы наносит смертельный удар натурфилософии, о чем неоднократно писал Энгельс, диалектико-материалистическое понимание истории наносит такой же смертельный удар всякой философии истории, всякой «общесоциологической теории». Окончательный раскол марксистской философии на «диамат» и «истмат» произошел только в 50-е годы. Но в 30-е и 40-е годы, хотя «диамат» еще понимается как нечто единое и целостное, материалистическое понимание истории смещается постепенно в конец. Если взять, например, «Очерк философии диалектического материализма» Б.Э. Быховского [216], то у него мы в составе философии диалектического материализма находим целую главу, посвященную материалистическому пониманию общества. А общая структура всего курса выглядит следующим образом: Гл.I. Понятие философии Гл. II. Задачи философии Гл. III. Основные направления в философии 1.Феноменализм 2.Так называемый критицизм 3.Абсолютный идеализм Гл. IV. Философский материализм Гл. V. Материалистическое понимание общества Гл. VI. Причинность и закономерность Гл. VII. Телеология Гл. VIII. Закономерность общественной жизни Гл. IХ. Историзм Гл. Х. Узловая линия мер Гл. ХI. Единство противоположностей Гл. ХII. Формально-метафизическая логика Материалистическое понимание общества (истории) здесь, таким образом, включено в диалектический материализм. Глава «Материалистическое понимание общества» начинается следующим образом: «Марксизм не только поднял на высшую, более совершенную ступень материалистическое понимание познания и бытия, мышления и природы, но и завоевал для материализма прежде неприступную для него сферу общественной жизни. Науки об обществе, еще в большей мере, чем психология, являлись цитаделями идеализма в науке. До Маркса материализм ограничивался областью естественных наук и индивидуальной человеческой психики, он не распространялся на учение о человеческом обществе. Последнее не поддавалось материалистическому пониманию и нарушало последовательность и единство воззрений домарксова материализма. Диалектический материализм открыл материалистический характер общественного развития, он подчинил обществознание материалистическим принципам познания, он довел материализм до конца, сделал его теорией всей науки» [217]. Туть все верно, за исключением одного: не диалектический материализм открыл материалистический характер общественного развития, а с открытием материалистического характера общественного развития материализм становится диалектическим материализмом. Марксизм распространяет на понимание общественного развития философский материализм, сам по себе материалистический принцип , согласно которому для объяснения любого явления надо исходить из материального бытия. И из абстрактной материи здесь ничего не объяснишь. Поэтому надо было открыть конкретную форму материального бытия, а именно материальное общественное бытие, которое заключается в материальном производстве, чтобы объяснить характер общественной жизни и закономерности ее развития. А смешение философского материализма с диалектическим, как уже говорилось, на первый взгляд, как будто бы небольшая, но на самом деле серьезная ошибка, имеющая самые плачевные последствия для дальнейших судеб марксистской философии. Тем не менее, эта ошибка начинает воспроизводиться, становясь определенным стереотипом, клише, аксиомой . И ее начинают повторять даже вполне грамотные люди. Так И.Луппол в своей книге «На два фронта» тоже воспроизводит эту формулу: «Во всяком случае должно быть ясно, что исторический материализм есть не что иное, как применение диалектического материализма к специальной области общественных явлений и процессов» [218]. Б.Э. Быховский и другие марксисты 20-х и 30-х годов возражали теоретикам II Интернационала, которые не видели в учении Маркса материалистической философии, а видели «только» материалистическое понимание истории. Ленин им показал, что это «только» и есть философия Маркса. Но для марксистов первых послереволюционных десятилетий этот урок прошел даром. Поэтому им говорили: марксизм не только историю, но и природу понимает материалистически и диалектически. И возражение это в общем правильное. Но противопоставлять историческому материализму материализм диалектический ни в коем случае нельзя. Ошибка теоретиков II Интернационала, повторим еще раз, состояла не в том, что они ставили знак равенства между философией марксизма и историческим материализмом, а в том, что они исторический материализм понимали узко: не как диалектический материализм. В истории снята природа, в историческом материализме – философский материализм. Ведь понятно же, что если общественному сознанию предшествует общественное бытие, а последнее материально, то отсюда следует, что сознанию предшествует всякое материальное бытие. Решая основной вопрос философии на основе общественного бытия, мы решаем его и в общей абстрактной форме: может быть абстрактное без конкретного, но не может быть конкретного без абстрактного, потому что конкретное всегда есть результат развития абстрактного. Но если мы «решаем» вопрос в общей абстрактной форме, то это не значит, что мы решаем его автоматически и конкретно. Из абстрактной «материи» ничего невозможно вывести. И «решение» о первичности материи и вторичности сознания, если оно не выходит в область материального общественного бытия, неизбежно оказывается догматическим . Поэтому и «диамат», поскольку он абстрагируется от материального общественного бытия, является догматическим, чем он фактически и был, и остался в форме «онтологии». Недогматическая онтология, если воспользоваться терминологией Г.Лукача, это только онтология общественного бытия. В учебнике Г.С. Тымянского «Введение в диалектический материализм» [219] главы о материалистическом понимании истории уже нет, хотя есть глава, посвященная проблемам методологии общественных наук. Структура этого пособия выглядит следующим образом: 1. Предисловие 3. Марксизм и философия 5. Теория формальной логики 7. Идеализм и материализм 9. Кант и Гегель 11. От Гегеля к Марксу 13. Теория марксистской логики 15. Методология научного познания 17. Вопросы методологии естествознания 19. Методология общественных наук 21. Указатель имен 23. Предметный указатель Как мы видим, у Тымянского «диамат» и «истмат» уже расходятся и теряют связь. «…Под именем марксизма, – пишет он, – раньше всего могут быть объединены следующие науки: теория научного коммунизма, политическая экономия и исторический материализм» [220]. А что же тогда представляет собой диалектический материализм, если он не то же самое, что и исторический материализм? «Диалектический материализм, – читаем мы, – есть наука о самых общих законах развития природы в целом» [221]. Раньше было сказано точнее: «Диалектический материализм…является всеобщим методом всякого научного познания, является методом для всех наук как о природе, так и об обществе» [222]. Если диалектический материализм есть метод наук об обществе, то значит он есть также и исторический материализм. Но если говорится, что диалектический материализм есть наука «о самых общих законах развития природы в целом», то это уже, без соответствующих оговорок, что «природа в целом» включает в себя и общество, а иначе это не природа «в целом», – уже путь к «диамату». Тымянский, правда, еще не делит марксистскую философию на «диамат» и «истмат», но определенная путаница в этом вопросе уже имеется. Окончательное определение Тымянский дает марксистской философии следующее: «Марксистская философия это не что иное, как диалектический материализм, то есть наука о всеобщих законах развития материи» [223]. То есть у Тымянского получается примерно следующая схема: Дилектический материализм Иcторический материализм Научный коммунизм Политэкономия Исторический материализм, как считает Тымянский, есть метод общественных наук. «Но и сам исторический материализм, – пишет он, – являясь методом общественных наук, в свою очередь является частной наукой, изучающей только одну часть, одну область развития природы, а именно область общественных явлений, область отношений между людьми» [224]. Как мы видим, то, что было основой и центром учения Маркса, перемещается на периферию, становится «частной наукой». А «диамат» при этом становится «царицей наук». Но если исторический материализм – это только «частная наука», такая же, как политэкономия и научный коммунизм, если это, таким образом, уже не философия, то и «диамат» должен тоже считаться «частной наукой», потому что он только о природе без общества. Тогда это естествознание, в лучшем (или худшем) случае – натурфилософия, которая, по Энгельсу, отжила свой век. Приход «большевиков» в этом вопросе по существу ничего не изменил, по сравнению с «меньшевиствующими идеалистами». Окончательная победа над последними была закреплена и оформлена очерком Сталина 1938 года «О диалектическом и историческом материализме». Первые два абзаца этой работы выглядят следующим образом: «Диалектический материализм есть мировоззрение марксистско-ленинской партии. Оно называется диалектический материализмом потому, что его подход к явлениям природы, его метод изучения явлений природы, его метод познания этих явлений является диалектическим , а его истолкование явлений природы, его понимание явлений природы, его теория – материалистической. Исторический материализм есть распространение положений диалектического материализма на изучение общественной жизни, применение положений диалектического материализма к явлениям жизни общества, к изучению общества, к изучению истории общества» [225]. Как видно, это ничем принципиально не отличается от трактовки Тымянского. Отрыв «исторического материализма» от «диалектического материализма» произошел окончательно и был закреплен авторитетом вождя. Философия, вместо того чтобы быть культурой мышления, превратилась в «мировоззрение». Но религия – тоже мировоззрение. Однако это не философия. Философия есть наука о мировоззрении, в том числе и о религиозном мировоззрении. «Сущность христианства» Фейербаха это философия, анализ религиозного, прежде всего христианского, мировоззрения. И здесь имеет место существенная ассиметрия: философия может понимать религию, религия не может понимать философию. И это то же самое, что констатировал Спиноза: истина освещает и самое себя и заблуждение. Таким образом, она имеет особое отношение к мировоззрению, откуда и возникает иллюзия, что это одно и то же – философия и мировоззрение. Эта ошибка воспроизводилась с тех пор от издания к изданию. «Диалектический и исторический материализм, – писал Д.И. Чесноков, – стройное целостное мировоззрение рабочего класса…» [226]. А, к примеру, у у П.Н. Федосеева уже один только диалектический материализм являлся мировоззрением рабочего класса: «Диалектический материализм есть мировоззрение рабочего класса, его марксистско-ленинской партии» [227]. Если исходить из второго положения Сталина о том, что исторический материализм есть применение положений диалектического материализма к явлениям жизни общества, то выходит, что диалектический материализм – это доисторический материализм. По существу он им и оказался. И возлагать всю вину за это на Сталина никак нельзя. «Диамат» имел полное сочувствие, и до сих пор имеет, переименовавшись, правда, в «онтологию», у людей, мировоззрение которых тяготеет к естественнонаучному материализму. В этом и состоит его сила и, так сказать, «гносеологические корни». «Диамат» – это собственно и есть естественнонаучный материализм, облеченный в диалектическую фразеологию. Причем диалектику в том виде, как она трактуется в «диамате», можно было бы назвать, по аналогии с естественнонаучным материализмом, естественнонаучной диалектикой , даже если она иллюстрируется примерами из области общественной жизни. Нелепость положения с двумя «материализмами», против чего впервые в 50-х годах выступили Ильенков и Коровиков, со временем стала очевидной, Но выход из этого положения большинство видело в том, чтобы сблизить как-то части распавшегося целого. О сближении «диамата» и «истмата» писал, например, В.С. Барулин в своей вполне честной книге «Отношение материального и идеального в обществе как проблема исторического материализма» [228]. Причем он пишет об этом как о прогрессивной тенденции, наметившейся в последнее время. Но Барулин при этом не подвергает сомнению правомерность существования «диамата» и «истмата» как отдельных самостоятельных наук. Он не пытается вернуться к тому исходному пункту, где они разошлись. И такая неадекватная постановка проблемы, понятно, не могла привести к верному решению. Даже тогда, когда Барулин рассматривает по существу меньшевистско-сталинскую формулу об историческом материализме как результате распространения диалектического материализма, он не ставит вопрос по существу, а очень робко заявляет, что это положение в настоящее время «уже не рассматривается как единственное» [229]. Конечно, никакое ложное решение проблемы не может быть единственным: ложных решений может быть сколько угодно. Но истинное решение может быть только одно: две истины – это нонсенс, так же как и два разума. И это удивительно, что в 60-80-е годы «специалисты», даже как будто бы сознавая нелепость положения с двумя «материализмами», не пытались просто вернуться к историческим истокам, хотя именно в этом состоит важнейшее требование марксистской методологии. Вместо этого перед нами многоумное рассуждательство на данную тему. Для иллюстрации можно взять, например, обсуждение этого вопроса Г.Е. Глезерманом в 60-е годы. Порассуждав и так и этак, сей ученый муж подводит итог своих дум следующим образом: «Итак, основные положения исторического материализма являются продолжением и конкретизацией положений диалектического материализма в применении к изучению общественной жизни; между ними существует внутренняя связь. Это, однако, не означает, что диалектический материализм предшествует историческому. Было бы неправильно полагать, что диалектический материализм целиком сложился, а затем уже был распространен на познание человеческого общества. Рассмотрение исторического процесса формирования марксистской философии показывает, что диалектический и исторический материализм создавались Марксом в их нераздельном единстве, в один и тот же период его духовного развития» [230]. Так как же все-таки исторический материализм явился продолжением и конкретизацией положений диалектического материализма, если это «не означает, что диалектический материализм предшествует историческому»? Где же был диалектический материализм до его конкретизации в историческом материализме? В уме господа Бога? Если он в каком-то виде был у Маркса, то должен как-то присутствовать в его работах. Но к работам самого Маркса по этому вопросу казенные марксисты почему-то обращаться стеснялись. Маркс во многом оказался неудобен для «марксизма». Удивительно, но факт. На самом деле исторический материализм не был дедуцирован из «диалектического материализма», а он был открыт так же, как и прибавочная стоимость, в самой действительности. Причем это было сделано параллельно и одновременно Марксом и Энегльсом. Первым во время его работы на посту редактора «Рейнской газеты», вторым – во время его первой поездки в Англию из наблюдений тамошних уже вполне развившихся буржуазных общественных отношений. Хотя, как известно, приоритет в этом деле Энгельс отдавал Марксу. Но так или иначе историческим фактом является то, что материалистическое понимание истории было открыто непосредственно под влиянием гегелевской философии истории, его исторической диалектики и самой действительности. К этому открытию привела логика самого дела, а не только дело логики. И этот факт фиксируется вполне отчетливо, в том числе и самими основоположниками. Вот что писал, например, Энгельс во введении к работе К.Маркса «Классовая борьба во Франции с 1848 по 1850 гг.»: «Переиздаваемая здесь работа была первой попыткой Маркса на основе своего материалистического понимания объяснить определенную полосу истории, исходя из данного экономического положения. В «Коммунистическом манифесте» эта теория была применена в общих чертах ко всей новой истории, в статьях в «Neue Reinische Zeitung» Маркс и я постоянно пользовались ею для объяснения текущих политических событий» [231]. Ясно, о каком материалистическом понимании здесь идет речь. Конечно же не о материалистическом понимании природы. Никакого «диамата» здесь и в помине не было. Была гегелевская диалектика, которая стала материалистической на основе материалистического понимания истории. Не диалектический материализм был конкретизирован в историческом материализме, а просто философский материализм. Тем самым он и был распространен на понимание истории. «Углубляя и развивая философский материализм, – писал Ленин, – Маркс довел его до конца, распространил его познание природы на познание человеческого общества » [232]. Так есть разница между философским материализмом и диалектическим материализмом? Или здесь нет никакой разницы? Здесь опять же имеет место определенная «асимметрия»: если Сократ был лысый, то отсюда не следует, что каждый лысый – Сократ. Если исторический материализм есть философский материализм, то отсюда не следует, что всякий философский материализм есть исторический материализм. А это значит, что не результаты познания природы распространяются на познание общества, а принцип материалистического познания природы, то есть принцип, согласно которому природу надо понимать из нее самой . Применительно к обществу этот принцип означает: понимание общества из него самого. Можно ли быть историческим материалистом, не будучи материалистом? Нет, нельзя. Но быть материалистом философским – это не значит быть историческим материалистом. Философскими материалистами были и Демокрит, и Спиноза, и Гольбах, и Дидро и, наконец, Фейербах. Но историческими материалистами они не были. Историю они понимали или идеалистически, или вообще никак не понимали. Нельзя подняться на верхнюю ступеньку, не пройдя нижней. Но нижняя ступенька была пройдена исторически. То же самое необходимо сделать и логически. Но в логическом историческое оборачивается. Материалистическое понимание истории как высшая форма развития философского материализма уходит в его основание и перестраивает его, делает его историческим и диалектическим материализмом. Но это, повторим, один материализм, одна и та же наука. Аргумент, что ревизионисты II Интернационала признавали в марксизме материалистическое понимание истории, но отрицали наличие в марксизме своей философии, а поэтому нужно придумать особую философию марксизма, помимо материалистического понимания истории, есть чистейшее недоразумение. Причем здесь скрывается двойное недоразумение. Но основа у них одна: и ревизионисты, и те, кто их критикует, не хотят признать того, что материалистическое понимание истории – это и есть философия марксизма, и другой нет и быть не может. Здесь, как и с народниками, которые просили противников из лагеря марксистов показать ту работу Маркса, в которой изложена его философия. Итак, если к делу подойти исторически, то никакого «диамата» до Деборина и Сталина обнаружить невозможно. При этом возник он, с одной стороны, с необходимостью – как проекция на марксизм естественнонаучного материализма, а еще точнее – философии позитивизма. С другой стороны, чисто исторически «диамат» возникает по недоразумению, когда вместо положения о том, что исторический материализм есть результат распространения философского материализма на понимание истории, Сталин сказал, что он есть результат распространения на понимание истории диалектического материализма. Так появился диалектический материализм до исторического материализма – что-то вроде доисторического материализма, который «конкретизируется» в историческом материализме. И в итоге получилось значительно хуже, чем у Гегеля, у которого история есть конкретизация некоторого Абсолюта. Теперь же на роль Абсолюта выдвинулся сам «диамат». Понятно, что после слов Сталина все академики от философии объявили срочную мобилизацию для укрепления «философского фронта» и наступления против тех, кто скажет иначе. Казенные профессора, естественно, взяли равнение на академиков, а всем остальным ничего не оставалось делать… И гуляет с тех пор этот миф, хотя давно уже минули те времена, когда мнение вождя было священным и непререкаемым. Люди уже во многих сферах деятельности научились судить самостоятельно, но на «философском фронте» без перемен, хотя многие зарубежные марксисты от доисторического «диамата» уже отказались. В марксизме, как справедливо отмечал еще в конце 70-х годов польский марксист С.Раинко, «не категории исторического материализма интерпретируются и обосновываются в свете открытий диалектического материализма, а совсем наоборот – понятия и суждения диалектического материализма становятся ясными и приобретают свой подлинный смысл только в отношении к структуре и содержанию исторического материализма» [233]. Подобно тому, как природа в истории обретает новую жизнь и становится моментом ее собственного движения, материализм в области природы снимается в историческом материализме, становится тоже моментом разворачивания проблематики исторического материализма. Любая другая постановка проблемы ведет к абстрактному «диамату» и к такому же абстрактному «истмату», а материалистическое понимание истории и материалистическая диалектика из своего методологического модуса переходят в доктринерский – в теорию мировой материи и в теорию абстрактно понятого исторического процесса. «Один из характернейших видов вульгаризации марксизма, – писал Д.Лукач, – выражается в тенденции рассматривать диалектический и исторический материализм как независимые друг от друга научные дисциплины, признавая необходимость существования даже особых «специалистов» по каждой из этих дисциплин» [234]. Таких специалистов у нас в советские годы было множество. И хотя в последние годы застоя наметились сдвиги, ничего путного это не дало. Так последним официальным учебником философии советского периода, как уже говорилось, стал учебник под редакцией академика И.Т.Фролова. И в нем уже не было привычного деления на «диамат» и «истмат». Более того, в нем ставилась задача более органично соединить теорию, условно говоря, с историей. Но что из этого получилось? А в итоге получилась довольно сумбурная история философии, не имеющая никаких логических последствий. И в дальнейшем излагаемая «теория» ни в малейшей степени не была выводом из предшествующего исторического развития. Никакого единства логического и исторического не получилось. Более того, на одном из собраний, в ответ на замечание, что в новой программе по «марксистско-ленинской» философии ничего не изменилось по существу, один из ее авторов, С.Мелюхин, заявил, что в ней изменено тридцать процентов слов. После этого, как говорится, нет слов… К числу новых «слов» в новой программе, соответственно в учебнике, можно было отнести тему о специфике социального познания, которая была помещена как заключительный раздел «диамата», то есть перед «истматом». Но любому материалисту должно быть ясно, что специфика познания какого-то предмета вытекает из специфики самого предмета: специфика физического познания вытекает из специфики предмета физики, специфика биологического познания вытекает из специфики предмета биологии, а специфика социального познания из специфики его предмета, то есть из специфики общества. Но где же изучается специфика общества, как не в «истмате», даже независимо от того, имеет он или не имеет право на самостоятельное существование? И опять получился кит на земле, а земля на ките… Весь исторический материализм есть наука о специфике социального познания, которая заключается в том, что мы из условий материального бытия, из материального производства должны объяснять идеи, мысли, настроения людей. Основная идея Маркса и Энгельс состояла как раз в том, что сознание людей не имеет какой-то особой «специфики», не определенной, так или иначе, со стороны общественного бытия людей. Даже «туманные испарения», как писал Маркс, определяются способом жизнедеятельности людей. Но пресловутая «специфика» появляется там, где сознание отрывается от материального общественного бытия, превращается в самостоятельное царство [235], к которому можно подобраться только с помощью специфических «методов» познания, «вчувствования», «вживания» и т.д. Эти методы и культивировались в тех философских направлениях, где мир сознания понимался как особый мир, – неокантианство, философия жизни, экзистенциализм, герменевтика и т.п. «Общество как объект познания. Человек, его деятельность и культура как предмет социального знания». Так раскрывалась тема о специфике социального познания в учебном программе. А где же рассматривается общество как объект познания, если не в историческом материализме? То же самое и человек. Тем более что была специальная тема «Проблема человека в марксистско-ленинской философии». Точно так же, как и специальная тема «Духовная жизнь общества. Наука и культура. Формы общественного сознания». Но культурой как раз и отличается общественная жизнь от жизни природы. Исторический материализм как раз и изучает культуру, историю материальной и духовной культуры, развитие материального и духовного производства. Но если от всего этого можно отвлечься, то что же тогда еще означает «специфика познания социальной действительности»? Далее шел раздел: «Социально-историческая практика – основа и движущая сила социального познания». Но социально-историческая практика в марксизме есть основа всякого познания, а не только социального. И об этом речь должна идти в теме «Позание как отражение действительности. Диалектический материализм о познаваемости мира». Мы говорим «должна», потому что в принятой на закате Советской власти программе это нашло свое выражение лишь в одной фразе: «Социально-историческая природа познания» [236]. Раньше об этом было сказано полнее и точнее, как и у основоположников марксизма. И у Ленина сказано ясно и недвусмысленно: практика есть основа теории познания марксизма. С этой основы и надо начинать. Главный вопрос теории познания это вопрос о познаваемости, вопрос об истине. А вопрос об истине, оторванный от человеческой практики, есть чисто схоластический вопрос. Это есть фундаментальное положение марксизма. И отступление от него неизбежно заводит в тупики схоластического теоретизирования. Эклектика, которая, впрочем, является обязательно на закате всякой цивилизации, есть совмещение совершенно разнородных элементов. И в указанной учебной программа по марксистско-ленинской философии она выражается прежде всего в попытке совместить натуралистическую и социально-историческую трактовку сознания и познания. В результате тема социально- исторической природы сознания и познания остается неразвитой до конца. Поэтому она снова всплывает в разделе о «специфике социального познания». Если бы она была развита с самого начала, то раздел о «специфике» не понадобился бы. То, что самостоятельная тема о специфике социального познания совершенно несостоятельна, это, как говорится, ежу понятно. Но дело в том, что этот, как будто бы частный случай является следствием общего кардинального недостатка как старой, так и новой программы по философии марксизма, а именно деления всего курса на «диамат» и «истмат». Отсюда «двойная бухгалтерия»: материя и материальное общественное бытие, сознание и общественное сознание, специфика человеческого познания и специфика социального познания и т.д. вплоть до «человека». Выходит, что до этого его, человека, и не было. О чем тогда шла речь до этого? О каком сознании? Нечеловеческом? Анти-общественном? Из этого, как следствие, неизбежен крен в сторону старого, созерцательного материализма. Кстати, этому кардинальному недостатку старого материализма по существу мало где уделялось внимание, не объяснялось, что же означает вообще созерцательность. Да и как это можно объяснить, если сам «диалектический» материализм излагается как созерцательный, если из него совершенно выхолощен революционно-критический и революционно-практический дух Это значит сыграть против себя. Созерцательность нашего материализма в 70-80-е годы был отражением застойности нашей жизни. И необходимым условием возрождения революционного духа нашей философии должна была стать революционная перестройка самой нашей жизни. Речь идет не о том, чтобы внешним образом соединить «диамат» и «истмат», а о том, что, как писал Д.Лукач, «всякий диалектико-материалистический анализ наталкивает на проблему исторического материализма и vice versa» [237]. Уже решение основного вопроса философии об отношении мышления к бытию возможно только на основе материальной практики, только она соединяет человеческое мышление и бытие, только она порождает человеческое мышление. Проблемы мышления в «диамате» потому и не оказалось, что его неоткуда было вывести. Материальной практики в нем не было, потому что она была изначально отнесена по ведомству «истмата», а из «материи», как известно, не выведешь даже бюрократа. 3. Миф о трех естественнонаучных открытиях или что означает союз марксистской философии и естествознания«Хотя потребности пролетариата в диалектическом и историческом материализме и являются предпосылкой их возникновения, – писал в своем учебнике по философии А.П. Шептулин, – но одного этого было еще далеко недостаточно для появления марксистской философии» [238]. Но это еще не все. Оказывается, что и утопизм предшествующих коммунистических и социалистических учений был обусловлен недостаточным уровнем развития науки, а не отсутствием материалистического понимания истории. «Появление диалектического и исторического материализма предполагает определенный уровень развития науки, – говорится в учебнике 1970 года Шептулина, – ибо его содержание является выводом из достигнутых научных результатов» [239]. А.П. Шептулин все это сам не придумал. Вот что писал в той жей связи М.А. Леонов еще в 1948 году: «Создавая и разрабатывая материалистическую диалектику, Маркс и Энгельс опирались на величайшие достижения и в области естествознания, в частности, на великие естественно-научные открытия ХIХ в. Товарищ Жданов подчеркивает известное положение Энгельса о том, что «диалектический метод был подготовлен открытием клеточного строения организма, учением о сохранении и превращении энергии, учением Дарвина» [240]. Леонов ссылается здесь на известное выступление А.А. Жданова на дискуссии по книге Г.В. Александрова, когда марксизм был отлучен от Гегеля. И отсюда понятна общая переориентация с Гегеля на Дарвина и естествознание. Выходит, диалектический и исторический материализм своего собственного содержания не имеет. Это только лишь бесплатное приложение к «науке». Значит, «Святое семейство», «Немецкая идеология», «Нищета философии», наконец, «Манифест Коммунистической партии» по своему содержанию являются выводом из достигнутых научных результатов. Где же, интересно, А.П. Шептулин увидел в этих работах следы таких результатов? И как могли эти результаты отразиться в «Манифесте Коммунистической партии» 1848 года, если один из этих результатов – открытие закона сохранения и превращения энергии – относится, как ниже отмечает сам же Шептулин, к 1842-1847 годам, т.е. совпадает по времени с возникновением марксизма, а другой – разработка Дарвиным эволюционной теории развития – относится к 1859 году? Что касается даты открытия клеточного строения организмов, то она совпадает с выходом в свет первого выпуска «К критике политической экономии» Маркса. Иначе говоря, Маркс уже давно начал разработку политической экономии пролетариата на основе материалистического понимания истории и диалектического метода, что и составляет действительное содержание философии марксизма, а А.П. Шептулин советует Марксу и Энгельсу подождать с выработкой революционной теории пролетариата до того времени, когда будут достигнуты «определенные результаты» в естествознании. И кто определит уровень зрелости науки, готова ли она к тому, чтобы на ее основе создавать философию рабочего класса, или не готова? Ведь если А.П. Шептулин считал, что она созрела для этого тогда, когда были сделаны три великих естественнонаучных открытия, хотя они явились с явным запозданием, – философия рабочего класса была уже открыта, – то А.А. Богданов, например, считал, что, наоборот, Маркс и Энгельс поспешили. Действительно научную основу пролетарское мировоззрение, по его мнению, получает только в конце ХIХ – начале ХХ столетий, вместе с открытиями Маха, Эйнштейна, Пуанкаре и т.д. Адекватную философию рабочего класса, считал Богданов, дает только естествознание ХХ века. Во всяком случае, получается, что философия не органична мировоззрению рабочего класса: вчера была одна философия, сегодня – другая, завтра – третья и т.д. Примерно так же считал и К.Каутский. Но он, по крайней мере, не пытался подтянуть исторические факты под предвзятую концепцию и не считал, что философия марксизма была «выведена» из великих открытий естествознания, Каутский полагал, – и не без оснований, – что Маркс и Энгельс «вывели» ее из Гегеля. Но сама гегелевская диалектика, считал Каутский, устарела в свете новейшей эволюционной теории, поэтому диалектику в марксизме необходимо реформировать. Как известно, Ленин рассуждал здесь противоположным образом: гегелевская диалектика дает более богатую теорию развития, чем все новейшие «теории развития». И здесь кардинальная разница в позициях у Ленина, с одной стороны, и Богданова и Каутского, несмотря на все различия их политических взглядов, – с другой. Ленин считал, что не диалектика является результатом «обобщения» естествознания, а наоборот – естествознание может быть «обобщено», то есть можно дать единую, общую и адекватную картину природы на основе уже найденного диалектического метода. Метод – вот что главное. И марксизм есть не доктрина, а метод для дальнейшего понимания: вот в чем суть. Причем для дальнейшего понимания и фактов истории, и фактов естествознания. И в качестве такового указанный метод весь «спрятан» в «Капитале». И материалистическая диалектика, и материалистическое понимание истории находятся там в качестве метода. Что касается Энгельса, то его идея, представленная прежде всего в «Диалектике природы», заключается только в том, что естествознание и диалектико-материалистический метод должны встретиться, чего в его время еще не произошло. А для того, чтобы эта встреча состоялась, естествоиспытатели должны стать сознательными сторонниками диалектического материализма. А таковыми невозможно стать, не признавая материалистического понимания истории и не становясь на позиции рабочего класса. Именно из того, что материалистическое понимание истории и материалистическая диалектика – прежде всего метод , возникает иллюзия того, что в марксизме нет своей философии. И в этом есть доля правды, потому что в том традиционном понимании, когда философия была «наукой наук», венчала собой пирамиду всего научного знания, была наукой о «мире в целом», – такой философии действительно в марксизме нет, она отошла в прошлое. Такая философия завершается Гегелем, что как раз отмечает Энгельс. Отсюда и проистекает вся путаница: философия в марксизме есть, и ее же нет. Потому что в составе марксистского учения она пронизывает собою все, она везде, и в то же время ее нет в качестве особой философской системы . На указанной путанице и основываются упреки и со стороны народника Михайловского, который требовал показать ему ту работу Маркса, где изложена его философия, и со стороны «легальных марксистов», один из которых, Пётр Струве, тоже считал, что в марксизме нет своей философии. «Мы не можем не признать, – писал он, – что чисто философское обоснование этого учения еще не дано, и что оно еще не справилось с тем огромным конкретным материалом, который представляет всемирная история. Нужен, очевидно, пересмотр фактов с точки зрения новой теории, нужна критика теории на фактах» [241]. Ленин на это замечает: «Не совсем ясно, что разумеет автор под «чисто философским обоснованием»? С точки зрения Маркса и Энгельса, философия не имеет никакого права на отдельное самостоятельное существование, и ее материал распадается между разными отраслями положительной науки» [242]. Иначе говоря, если речь идет о материалистическом обосновании, то оно состоит только в том, что известные общественные идеи выводятся из материальных условий жизни людей. Если, например, речь идет об идее коммунизма, то она выводится Марксом из анализа противоречий капиталистического способа производства и основанного на нем буржуазного общества. Конкретно это воплощено в «Капитале». Здесь философия, политическая экономия и научный коммунизм даны одновременно. И коммунистический идеал у Маркса совпадает с действительным движением, разрешающим противоречия буржуазного общества. «Коммунизм для нас не состояние, – писали Маркс и Энгельс, – не идеал, с которым должна сообразоваться действительность, а он есть движение, уничтожающее нынешнее состояние» [243]. И всякая попытка обосновывать коммунистический идеал «чисто философски» может привести к разновидности утопического коммунизма, но не может привести к коммунизму научному , который выводится не из философии, т.е. учения о вечной и неизменной «природе» человека, а из истории . Материализм и наука в марксизме совпадают. Поэтому Маркс и Ленин часто употребляют их как синонимы. Но марксистский материализм – это не философия . Современный материализм, это «вообще уже больше не философия, а просто мировоззрение, которое должно найти себе подтверждение и проявить себя не в некоей особой науке наук, а в реальных науках» [244]. Но как может проявить себя мировоззрение в реальных науках? Только в качестве метода. Органическое единство, тождество мировоззрения и метода и есть одна из характернейших особенностей марксизма. Это две стороны, два момента одного и того же. А не две «функции», мировоззренческая и методологическая, как это трактовалось, и до сих пор трактуется, в учебниках по, иногда «марксистской», иногда не «марксистской», философии. Марксизм -это не философия ни в области понимания истории, ни в области понимания природы. Материалистическое понимание истории, как отмечал Энгельс, «наносит философии смертельный удар в области истории точно так же, как диалектическое понимание природы делает ненужной и невозможной всякую натурфилософию» [245]. И наоборот, как только возрождается натурфилософия, а в нашем случае «диамат» в качестве философской доктрины о строении «мировой материи», тотчас же появляется и «истмат» как «общесоциологическая теория», т.е. учение не о конкретной общественной формации, а об обществе «вообще». Для обоснования коммунистического идеала не нужно ни философии истории, ни, тем более, философии природы. А Шептулин считал, что надо сначала открыть фундаментальные законы природы, затем на их основе создать философию, а уж потом с ее помощью можно обосновать коммунистический идеал. Но Маркс решал эту задачу без «диамата» и «истмата», и если бы то и другое вдруг исчезло, то коммунизм от этого не только ни чуточку не пострадал бы, а только выиграл, освободив людей от философских иллюзий и вернув их на «грешную землю». Что же дали три великих естественнонаучных открытия для прогресса человечества? «Познание взаимной связи процессов, совершающихся в природе, – пишет в этой связи Энгельс, – двинулось гигантскими шагами вперед особенно благодаря трем великим открытиям» [246]. Далее Энгельс перечисляет эти три открытия: открытие клетки, закон сохранения и превращения энергии, эволюционная теория. «Благодаря этим трем великим открытиям, – пишет он, – и прочим громадным успехам естествознания, мы можем теперь в общем и целом обнаружить не только ту связь, которая существует между процессами природы в отдельных ее областях, но также и ту, которая имеется между этими отдельными областями. Таким образом, с помощью фактов, доставленных самим эмпирическим естествознанием, можно в довольно систематической форме дать общую картину природы как связного целого. Дать такого рода общую картину природы было прежде задачей так называемой натурфилософии, которая могла это делать только таким образом, что заменяла неизвестные еще ей действительные связи явлений идеальными, фантастическими связями и замещала недостающие факты вымыслами, пополняя действительные пробелы лишь в воображении» [247]. По сути Энгельс говорит, что благодаря этим открытиям философия стала не нужна . А Шептулин говорит, что только благодаря этим открытиям философия становится возможной. Обычно для разрешения этого противоречия говорят, что речь у Энгельса в данном случае идет о натурфилософии , а не о марксистской философии, не о диалектическом материализме. Да, все так. Но Энгельс указывает, что «современный материализм является по существу диалектическим и не нуждается больше ни в какой философии, стоящей над прочими науками» [248]. Диалектический материализм не стоит над науками, – вот что здесь главное. Он находится, скорее, под науками и как всякая теория мышления, всякая логика реализует себя в конкретных науках. Что лежит под науками? Под науками лежит метод, который представляет собой их самые глубокие теоретические основания. Такова диалектика. Но откуда она берется? – Из истории философии. «Когда естествознание, – пишет Энгельс, – научится усваивать результаты, достигнутые развитием философии в течение двух с половиной тысячелетий, оно именно благодаря этому избавится, с одной стороны, от всякой особой, вне его и над ним стоящей натурфилософии, с другой – от своего собственного, унаследованного от английского эмпиризма, ограниченного метода мышления» [249]. Избавление от всякой философии, стоящей над естествознанием и вне естествознания, и приобретение последним диалектического метода мышления – это один и тот же процесс, потому что диалектика учит понимать явления в их собственной внутренней связи , а не из какой-то вне мира витающей философии. И естествознание не может освободиться от метафизического метода, не освободившись от натурфилософии. А от натурфилософии оно может освободиться только в том случае, если примет диалектический метод. Само оно его выработать не может, – здесь иной предмет. Естествознание может его только заимствовать у грамотной философской традиции. И именно в этом пункте необходим союз философии и естествознания. Он возможен и необходим только на почве материалистической диалектики как логики и методологии научного познания, и больше ни на какой другой основе. Другой вариант союза был предложен позитивизмом. Позитивисты предложили естествоиспытателям избавиться от всякой метафизики и натурфилософии, но не на основе диалектического метода, а на основе эмпиризма. А поскольку последний не позволяет самому естествознанию дать единую общую картину природы, то он и не смог освободить естествознание от натурфилософии и метафизики. И потому эмпиризм закономерным образом привел к построению метафизических философских систем. Получилась своеобразная метафизика наоборот: если раньше от метафизики шли к естествознанию, то теперь наоборот – от естествознания идут к метафизике, от физики к мета-физике. Ленин характеризовал эту тенденцию как стремление углубить физику, чтобы получить метафизику материи. Он считал эту тенденцию в принципе реакционной и оценивал ее весьма негативно. И это отчетливо проявилось, например, в его замечаниях на книгу Абеля Рея «Современная философия». А.Рей пишет в ней следующее: «Науки складываются одновременно из совокупности некоторых экспериментальных результатов и из теории целого, совокупности, которые всегда в какой-то мере являются гипотезами. Но эти гипотезы необходимы науке, ибо предвосхищая будущий опыт и неизвестное, именно им мы обязаны успехами науки. Они систематизируют все известное так, чтобы пролить свой свет на неизвестное. Почему бы философии не быть, таким же образом, общим синтезом всех научных знаний , усилием представить себе неизвестное функцией известного, чтобы помочь его открытию и поддержать научный дух в его настоящей ориентации? Она бы отличалась от науки лишь большей общностью гипотезы; философская теория, вместо того чтобы быть теорией группы изолированных и хорошо разграниченных фактов, была бы теорией совокупности фактов, которые нам являет природа, системой природы, как говорили в XVIII веке, или же по крайней мере прямым вкладом в теорию такого рода» [250]. Вот она и объявилась снова – «система природы». И по поводу этого отрывка Ленин делает два характерных замечания на полях. В одном месте он пишет «блягер!», что значит: хвастун, враль. В другом месте, ниже, напротив подчеркнутого места, он пишет «дура!» [251]. Здесь уже перевод не нужен. Примерно так же оценивает Ленин попытку вывести «универсальные законы» бытия меньшевиком С. Суворовым. «Универсальный закон» экономии сил, по мнению С.Суворова, «является объединяющим и регулирующим началом всякого развития, – неорганического, биологического и социального» [252]. По этому поводу Ленин замечает: «Замечательно легко пекут «универсальные законы» наши «позитивисты» и «реалисты»! Жаль только, что законы-то эти ничуть не лучше тех, которые так же легко и быстро пёк Евгений Дюринг. «Универсальный закон» Суворова – такая же бессодержательная, напыщенная фраза, как и универсальные законы Дюринга» [253]. Кстати, обычно, никто из тех, кто разбирает полемику Энгельса с Дюрингом, не обращает внимания на то, что он принципиально выступает против идеи «мировой схематики» последнего. И дело не в том, что это «плохая» «мировая схематика», а дело в том, что хорошей «мировой схематики» в принципе быть не может, что на место всякой «мировой схематики» должен встать конкретный анализ естественнонаучных и исторических фактов на основе диалектико-материалистического метода. Только естествознание и диалектика вместе могут дать подлинно научную картину природы, равно как только историческая наука и материалистическое понимание истории вместе могут дать теорию исторического процесса. И возлагать на так называемый «диамат» обязанность дать исчерпывающую картину природы так же нелепо, как возлагать на так называемый «истмат» обязанность дать теорию исторического процесса. Миф о том, что три великих естественнонаучных открытия явились необходимой предпосылкой рождения философии марксизма, связан с другим, близким ему по духу мифом – о союзе марксистской философии и естествознания. Миф этот чаще всего связывают с известной статьей Ленина «О значении воинствующего материализма», написанной им специально для журнала «Под знаменем марксизма» в качестве своеобразной программы этого журнала. Так связана или не связана идея союза естествознания и философии марксизма с этой работой Ленина? К идее союза философов-марксистов и естествоиспытателей, стоящих в области общего мировоззрения на материалистических позициях, надо подойти конкретно-исторически, как учил сам Ленин. И, прежде всего, необходимо отметить, что в статье Ленина речь идет о союзе марксистов с естествоиспытателями , а не о союзе марксистской философии с естествознанием, как это перетолковали позже. Причем ленинская идея союза в данном случае лежит в русле более общей идеи союза пролетариата в социалистической революции с непролетарскими элементами, со «спецами». «Одной из самых больших и опасных ошибок коммунистов…, – пишет Ленин, – является представление, будто бы революцию можно совершить руками одних революционеров» [254]. Именно поэтому, когда назрела задача развернутой борьбы с религиозным мировоззрением, он обращается ко всем прогрессивным силам России, и, прежде всего, к известным русским ученым. Нам остро необходимо, подчеркивал Ленин, чтобы каждый ученый-естествоиспытатель, стоящий на позициях материализма, был вовлечен в процесс просвещения масс, и, прежде всего, в атеистическую пропаганду. И это союз ради прогресса в области мировоззрения , в области общественного сознания, а не в области марксистской философии. Надо сказать, что польза от такого союза оказалась двойной, и это тоже имел в виду Ленин. Ведь союз философов-марксистов с передовыми учеными того времени помог привлечь к революции лучшие научные кадры, он стал ступенькой на пути осознания ими подлинных целей социалистических преобразований. Таким образом в социалистические преобразования были вовлечены К.А. Тимирязев, В.И. Вернадский, И.П. Павлов и др. С другой стороны, этот союз позволил некоторым естествоиспытателям овладеть марксизмом как высшей и наиболее последовательной формой материалистического мировоззрения. Но помимо той важной политической роли, которую сыграл союз философов-марксистов и естествоиспытателй в деле формирования новой социалистической культуры, была и есть еще одна, не менее важная сторона дела, о которой не забывал Ленин. Это необходимость союза, а точнее единства философов-марксистов и естествоиспытателей на почве самой науки , т.е. в разрешении тех проблем, которые возникают в ходе научно-теоретического постижения действительности. А в этой области отношение естествоиспытателей к философии всегда было довольно сложным. Во всяком случае известное ньютоновское «физика, берегись метафизики!» на долгие годы предопределило это отношение, хотя оно никогда не было абсолютно однозначным. Естествоиспытатели то признавали необходимость занятий философией, то пренебрегали ими, провозглашая свою науку, будь то механика или математика, идеалом всякого научного знания. Именно так было в ХVII и ХVIII веках, когда естествознание занималось в основном описанием, систематизацией и классификацией всего сущего и пользовалась при этом им же разработанными методами. Сложности стали возникать тогда, когда развитие естествознания подвело ученых к новому рубежу, а именно к необходимости теоретического осмысления собранного и систематизированного материала. На этом этапе развития каждой науки неминуемо вставал вопрос о том, как возникла изучаемая в ней реальность. Именно при ответе на этот вопрос в зоологии система видов, разработанная К.Линнеем, была преобразована в эволюционную теорию, автором которой стал Ч. Дарвин. В результате биологические виды, сосуществующие сегодня в природе, были поняты как сменяющие друг друга в ходе развития жизни на Земле. Так в естествознание входила идея развития, которая заставляла по-новому взглянуть на ту же самую окружающую действительность. Этот новый подход к изучению материального мира повлек за собой множество проблем. И, прежде всего, здесь встала проблема выработки принципиально нового метода мышления, изменения самой формы научного познания. Ведь нельзя понять развития того или иного объекта, не выяснив его внутренний источник, он скрыт от наших органов чувств и доступен только мышлению. А основными методами теоретического мышления могут быть только метафизика и диалектика. И из всех форм и методов мышления, с которыми так или иначе имела дело философия, Ф. Энгельс выделяет прежде всего диалектику. Именно диалектика, по словам Энгельса, является наиболее важной формой мышления для естествознания, «только она представляет аналог и тем самым метод объяснения для происходящих в природе процессов» [255]. Вот здесь-то и возникла идея союза естествознания и философии на почве диалектического метода, которая в значительной мере принадлежит Энгельсу. Но в новых исторических условиях эта идея приобретает новый вид и направленность, которые и придал этой идее Ленин. Он видел, что естествознание само по себе не может противостоять всяческому мракобесию, религиозному и идеалистическому мировоззрению. И он определенно заявляет о том, что «без солидного философского обоснования никакие естественные науки, никакой материализм не может выдержать борьбы против натиска буржуазных идей и восстановления буржуазного миросозерцания» [256]. Под «философским обоснованием» Ленин всюду имеет в виду подведение под естествознание диалектической методологии, а не какой-то неопределенной абстрактной «философии». В том числе и материалистической: сам материализм в современных условиях становится невозможен без диалектики. Но главное, что необходимо иметь в виду, – это то, что речь у Ленина идет о философском (диалектико-материалистическом) обосновании естествознания, а не наоборот. Впоследствии эта идея Ленина оказалась перевернутой: стали говорить, что философия должна основываться на естествознании. Но ничего подобного у Ленина не было никогда. Это естественнонаучный материализм и позитивизм основываются на естествознании, но не марксистская философия, не диалектический и исторический материализм. Не у естествознания должны учиться диалектики и материализму естествоиспытатели, а у Маркса и Гегеля. Чтобы стать сторонниками философии Маркса, «сотрудники журнала «Под Знаменем Марксизма» должны организовать систематическое изучение диалектики Гегеля с материалистической точки зрения» [257]. И если, как замечает Ленин, современному естествознанию, которое переживает период крутой ломки, без философских выводов не обойтись [258], то именно поэтому для этих выводов требуется диалектико-материалистическое обоснование. И приведенный Лениным пример со статьей П.Сорокина говорит о том, что из одних и тех же фактов можно делать разные выводы, если при этом пользуются разной «философией». Когда Сорокин из факта увеличения числа разводов после революции делает вывод о падении нравов, то он исходит из той казенно-бюрократической морали, которая в любом расторжении брака видит результат распущенности. Но в этом же факте можно видеть и результат освобождения брака от казенно-бюрократических рамок и имущественной зависимости женщины и детей от мужчины. Точно так же, как показал Ленин еще раньше, в работе «Материализм и эмпириокритицизм», из одних и тех же фактов, поставляемых естествознанием, можно делать совершенно разные и даже противоположные выводы, если при этом исходят из разных методологических и мировоззренческих установок. Из факта делимости атома можно сделать вывод, что «материя исчезла», а можно сделать вывод, что просто исчез тот предел, до которого мы до сих пор знали материю. «Философские выводы» из естествознания зависят от заранее принятой философии и никогда не могут быть совершенно свободными от нее. И явный отказ от всякой «философии», от всякого философско-теоретического метода обобщения естествознания, с необходимостью ведет к эмпирическому обобщению, а эмпирическое обобщение естествознания в конце ХIХ – начале ХХ столетий как раз и привело к физическому идеализму, т.е. к выводу о том, что «материя исчезла». Хотя эмпиризм провозглашает отказ от всякой «философии», это тоже философия, это тоже общая установка, из которой проистекают определенные философские выводы. Только какие, вот в чем вопрос. Основой союза философии и естествознания, если о таковом вообще можно говорить, может быть только материалистическая диалектика, только она может дать форму теоретического мышления, соответствующую современному естествознанию. Вот в чем состоит идея Ленина, а не в том, чтобы строить какую-то натурфилософскую систему на основе данных современного естествознания. Ведь такая «философия» неизбежно получается «вторичной», разделяющей все слабости и недостатки теоретического мышления естествоиспытателей, все их предрассудки и «философские» странности. Глава 4. ЛЕВ ВЫГОТСКИЙ Льва Семёновича Выготского принято считать лишь выдающимся психологом. Но это не совсем так. «Благодаря исключительным способностям и серьезному образованию, – писал о нем А.Н. Леонтьев, – Выготский мог с равным успехом работать в нескольких направлениях одновременно: в области театроведения (он писал блестящие театральные рецензии), истории (он вел в родном Гомеле кружок по истории для учениц старших классов гимназии), в области политэкономии (он великолепно выступал на семинарах по политэкономии в Московском университете) и т.д. Особое значение для всего его творчества имели начавшиеся тогда же углубленные занятия философией. Выготский на профессиональном уровне изучал классическую немецкую философию. В студенческие годы началось его знакомство с философией марксизма, которую он изучал главным образом по нелегальным изданиям. В это же время зародился интерес Льва Семеновича к философии Спинозы, который на всю жизнь оставался его любимым мыслителем» [259]. Для нас, конечно, важнее всего последнее, что позволяет анализировать творчество Выготского в контексте истории советской философии и философии вообще. Соглашаясь с Леонтьевым, отметим, что Выготский во всех работах обнаруживает блестящее знание классической и современной ему философии. При этом он не просто «любитель мудрости». Для него философия – это прежде всего метод. Это метод мышления , метод познания , а не абстрактная доктрина. И в этом качестве его философия действует, «работает», органически входит в понимание основных психологических, и не только психологических идей. О философской стороне творчества Выготского до сих пор специально ничего не написано. Единственной работой, в которой это творчество поставлено в контекст истории советской философии, опять же является книга Дэвида Бэкхарста «Сознание и революция в советской философии. От большевиков до Эвальда Ильенкова». И этому есть множество причин. В том числе и то, что философская работа Выготского «Исторический смысл психологического кризиса» (1926-1927) при жизни ее автора опубликована не была. А если бы ее опубликовали, то это не прибавило бы Выготскому славы еще и в качестве философа, а только ускорило бы его и без того безвременный конец. Дело в том, что понимание Выготским философии, в том числе и философии Маркса, шло вразрез с господствующими тогда плехановско-деборинскими представлениями. Наоборот, его понимание философии и ее роли в научном познании лежало в русле идей Г. Лукача, главным философским оппонентом которого был как раз А.М. Деборин. Вслед за Лениным и Лукачем, Выготский мог бы заявить, что марксистская ортодоксия заключается исключительно в верности определенному методу . И потому именно с этого, с понимания метода Выготским и следует, видимо, начать изложение и анализ его взглядов вообще. 1. Проблема методаВсякому знакомому с историей вопроса человеку не может не броситься в глаза явная перекличка содержания работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» и работы Выготского «Исторический смысл психологического кризиса». В обеих работах речь идет о кризисе. И в том, и в другом случае причина кризиса усматривается в отсутствии адекватного метода. Причем неадекватным методом в обоих случаях по сути выступает плехановско-деборинский «диамат», который уже до революции стал претендовать на роль философско-методологического диктатора. Напомним, что основной прием критики эмпириокритицизма Г.В. Плехановым состоял в том, что эта субъективистская философия не соответствует основному принципу марксистской философии: материя первична, а сознание вторично. Плеханов упрекает эмпириокритиков в отсутствии знания основ марксистской доктрины. Но он не в состоянии показать, как можно согласовать с этой доктриной новейшие открытия в естествознании. И в этом заключается главный недостаток критики Плехановым философии эмпириокритицизма. Ведь дело тут не только в материализме, а в том, что и показывает Ленин, что никакой материализм не может устоять перед идеализмом без диалектики , понятой как логика и теория познания , как метод, а не как доктрина. Совпадает у Выготского с Лениным и понимание ближайших, как их называет Выготский, причин кризиса. Такими ближайшими причинами, согласно Выготскому, являются отрицание философии и практики. Философия по своей сути есть теоретическое мышление , без которого не может обойтись никакая наука. Выготский здесь цитирует Энгельса: «Какую бы позу ни принимали естествоиспытатели, над ними властвует философия…» [260]. При этом под «философией» он понимает не «мировую схематику», не «онтологию», а осознание характера своего собственного мышления. А отрицание так понятой философии означает эмпиризм, который и есть отрицание мышления. И именно такого понимания философии придерживается Выготский. «Психолог, – пишет он, – впадает в принципиальный самообман, воображая, будто лабораторная работа может привести его к решению основных вопросов своей науки; они принадлежат философии» [261]. Философия и теоретическая психология здесь по сути совпадают. Они об одном и том же: о сознании, мышлении, чувствах. Только философия исследует, как они возникали и развивались исторически. А психология выясняет, как они возникают и развиваются онтогенетически – у отдельного индивида. Именно на таком понимании соотношения философии и психологии будет впоследствии настаивать и Э.В.Ильенков. Хорошо известно, что практика, согласно Ленину, является основой человеческого познания и критерием истинности наших знаний. Последнее, что касается критерия истинности знаний, нашим советским «диаматом» было принято. А вот то, что практика есть основа человеческого познания, это было им оставлено без последствий. Ведь принятие этого положения означает, что человеческое познание должно быть из практики выведено . Но «диамат» пытается объяснить познание из ощущений, из чувственного опыта, пытается понять его как «отражение ». Поэтому «практика» в нем остается по меньшей мере фразой. Что касается Выготского, то у него практика как раз оказывается основой познания: камень, который презрели строители, повторяет он, должен лечь во главу угла. «Она, – пишет Выготский, – заставляет усвоить и ввести в науку огромные, накопленные тысячелетиями запасы практически-психологического опыта и навыков, потому что и церковь, и военное дело, и политика, и промышленность, поскольку они сознательно регулировали и организовывали психику, имеют в основе научно неупорядоченный, но огромный психологический опыт» [262]. Выготский здесь явно приближается к Марксу с его известным положением об истории промышленности как о раскрытой книге человеческой психологии. Поэтому совершенно несправедлив упрек Выготскому со стороны автора критической статьи в журнале «Под знаменем марксизма», подписавшегося инициалами «Г.Ф.». Тот писал о Выготском, будто у него «развитие языка, мышления и всех других психических функций целиком зависит от функционального употребления знаков как решающего и основополагающего момента, который организует всю психическую деятельность индивида» [263]. Жанетт Фридрих, окончившая советский вуз и живущая теперь в Швейцарии, цитирует это место с явным намерением вбить клин между Л.С.Выготским и А.Н.Леонтьевым. Первый будто бы придерживался принципа «непосредственного познания», а Леонтьев вводит принцип деятельности, опосредствующей человеческое познание. Тем самым Фридрих хочет развенчать «легенду единой культурно-исторической школы в советской психологии», что и нашло отражение в названии ее статьи: «Die Legende einer einheitlichen kulturhistorischen Schule in der sowjetischen Psychologie – L.S. Vygotskij versus A.N. Leont?ev» [264]. Но эти старания совершенно напрасны, потому что в работе «Исторический смысл психологического кризиса» Выготский критикует принцип «непосредственного усмотрения» Э.Гуссерля и именно с точки зрения практики: «Для отбора вагоновожатых не годится эйдетическая психология Гуссерля, которой нет дела до истины ее утверждений, для этого не годится и созерцание сущностей, даже ценности ее не интересуют. Все это нимало не страхует ее от катастрофы» [265]. Иначе говоря, эйдетическая психология Гуссерля совершенно не оправдывает себя практически, потому что она не решает вопрос об истине. Ученый не может сказать, что это истинно, потому что я это непосредственно усматриваю. Ни один практический человек не воспримет всерьез такую теорию. Вернемся, однако, к практике. «Центр в истории науки, – отмечает Выготский, – передвинулся; то, что было на периферии, стало определяющей точкой круга» [266]. Теория и практика, считает Выготский, поменялись местами. В прежней психологии теория господствовала над практикой. «Там, – пишет он, – практика была колонией теории, во всем зависимой от метрополии; теория от практики не зависела нисколько; практика была выводом, приложением, вообще выходом за пределы науки, операцией занаучной, посленаучной, начинавшейся там, где научная операция считалась законченной. Успех или неуспех практически нисколько не отражался на судьбе теории. Теперь положение обратное; практика входит в глубочайшие основы научной операции и перестраивает ее с начала до конца; практика выдвигает постановку задач и служит верховным судом теории, критерием истины; она диктует, как конструировать понятия и как формулировать законы» [267]. В этой новой ситуации практика требует адекватной теории, адекватного метода. И такой метод не может предложить физиология высшей нервной деятельности. Его не может дать и «диамат». В обоих случаях метод извне применяется к психологическому материалу. Но принципы диалектики, как пишет Выготский, должны быть введены в психологию не извне. «Путь марксистов должен быть иным. Непосредственное приложение теории диалектического материализма к вопросам естествознания, и в частности к группе наук биологических или к психологии, невозможно, как невозможно непосредственно приложить ее к истории и социологии» [268]. Но представители деборинского «диамата», как и сам Деборин, грешили именно этим. В этом они сходились с позитивистами, которые искали абсолютный научный метод, который навсегда гарантировал бы науку от любых ошибок. Выготский здесь рассуждает совершенно иначе. Его основная идея состоит в том, что метод должен быть имманентен своему предмету, т.е. тому содержанию, которое при помощи этого метода пытаются раскрыть и понять. А поскольку содержание у разных наук разное, то и метод должен быть у них разным. Именно в этом суть диалектики , как это было прекрасно показано уже у Гегеля. «Диалектический метод, – пишет Выготский, – вовсе не един – в биологии, истории, психологии. Нужна методология, т.е. система посредствующих, конкретных, примененных к масштабу данной науки понятий» [269]. Иначе говоря, диалектический метод должен помочь особенной науке выработать ее собственный метод, а не прикладываться к ее особенному содержанию. Но как раз этого не понимали и механисты, и деборинцы. У нас по-прежнему думают, что «марксистская» психология – это материалистическая психология в духе физиологического материализма, который сводит человеческую психику к физиологии. Но в этом как раз ничего марксистского и нет. По Марксу, и это отмечает Выготский, «анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны» [270]. «Таков, – пишет Выготский, – один из возможных методологических путей, достаточно оправдавший себя в целом ряде наук. Приложим ли он к психологии? Но Павлов именно с методологической точки зрения отрицает путь от человека к животному; не фактическое различие в явлениях, а познавательная бесплодность и неприменимость психологических категорий и понятий является причиной того, что он защищает обратный «обратному», т.е. прямой путь исследования, повторяющий путь, которым шла природа» [271]. Великий физиолог И.П.Павлов был прав постольку, поскольку современная ему психология не могла дать понятий, с помощью которых можно проникнуть в механизм поведения животных. Но на этом основании он непосредственно от механизмов поведения животных хочет перейти к человеку. И он убежден в том, что на этом пути удастся познать «механизм и законы человеческой натуры». Но именно это, подчеркивает Выготский, и ведет к физиологическому редукционизму, при котором человеческое сводится к животной физиологии. И если раньше, пишет он, «традиционная психология рассматривала животное как более или менее отдаленного предка человека, то теперь рефлексология склонна рассматривать человека как «животное двуногое, без перьев», по Платону» [272]. Выготский приходит к выводу, что все основные объяснительные идеи в психологии, – идея психоанализа, рефлексологии, гештальтпсихологии и персонализма, – не оправдывают себя как методологические идеи, поскольку они не ухватывают собственной специфики человеческой психики, а потому выводят психологию за ее собственные пределы. Так, психоанализ вышел за пределы психологии. Сексуальность у З.Фрейда превратилась в метафизический принцип в ряду других метафизических идей, психоанализ превратился в мировоззрение, психология – в метапсихологию. «У психоанализа есть своя теория познания и своя метафизика, своя социология и своя математика. Коммунизм и тотем, церковь и творчество Достоевского, оккультизм и реклама, миф и изобретения Леонардо да Винчи – все это переодетый и замаскированный пол, секс, и ничего больше» [273]. То же самое произошло и с рефлексологией. Она тоже превратилась в абстрактно-общую идею, под которую подводятся самые разнородные явления. «Как психоанализ перерос в метапсихологию через биологию, – пишет Выготский, – так рефлексология через биологию перерастает в энергетическое мировоззрение. Оглавление курса рефлексологии – это универсальный каталог мировых законов. И опять, как с психоанализом, оказалось, что все в мире – рефлекс. Анна Каренина и клептомания, классовая борьба и пейзаж, язык и сновидение – тоже рефлекс (В.М. Бехтерев, 1921, 1923)» [274]. То же самое произошло с гештальтпсихологией: «Она охватила зоопсихологию – и оказалось, что мышление у обезьян тоже гештальтпроцесс; психологию искусства и этническую – оказалось, что первобытное миропредставление и создание искусства тоже гештальт; детскую психологию и психопаталогию – и под гештальт подошли и развитие ребенка, и психическая болезнь. Наконец, превратившись в мировоззрение, гештальтпсихология открыла гештальт в физике и химии, в физиологии и биологии, и гештальт, высохший до логической формулы, оказался в основе мира; создавая мир, бог сказал: да будет гештальт – и стал везде гештальт (М. Вертгаймер, 1925; В. Келер, 1917, 1920; Коффка, 1925)» [275]. Понятие, чем на большее число разнородных явлений оно распространяется, тем больше оно усыхает и становится бессодержательным. И это соответствует известному закону логики – закону обратного соотношения объема и содержания понятия: чем шире объем, тем беднее содержание. Именно это произошло уже в наше время с «информацией»: мышление – «информация», память – «информация», генокод – «информация»… И понятие, имеющее конкретный смысл в пределах собственной теории, а именно теории информации, превратилось просто в модное словечко, которым терроризируют людей, пытающихся что-то понять конкретно. «Наконец, персонализм, – завершает приведенный ряд Выготский, – возник первоначально из исследований по дифференциальной психологии. Необычайно ценный принцип личности в учении о психологических измерениях, в учении о пригодности и т.д. перекочевал сперва в психологию во всем ее объеме, а потом и перешагнул за ее пределы. В виде критического персонализма он включил в понятие личности не только человека, но животных и растения. Еще один шаг, знакомый нам по истории психоанализа, рефлексологии, и все в мире оказалось личностью. Философия, которая начала с противопоставления личности и вещи, с отвоевания личности из-под власти вещей, кончила тем, что все вещи признала личностями. Вещей не оказалось вовсе. Вещь – это только часть личности: все равно нога человека или ножка стола; но так как эта часть опять состоит из частей и т.д. до бесконечности, то она – нога или ножка – опять оказывается личностью по отношению к своим частям и частью только по отношению к целому. Солнечная система и муравей, вагоновожатый и Гинденбург, стол и пантера – одинаково личности (В. Штерн, 1924)» [276]. Все эти частные открытия возводятся в общий принцип. И обобщение здесь производится чисто формально : под частное явление, понятое как абстрактно-всеобщее, подводятся другие частные явления, которые этим самым считаются объясненными. Это подобно тому, когда и память, и сознание, и мышление называют «информацией». Но по сути это только называние разных вещей одним и тем же словом, отчего частное непосредственно не становится всеобщим. Ведь частное становится всеобщим только через особенное. А когда разные вещи просто называют одним и тем же словом, происходит, наоборот, абстракция от особенного. «Объем понятия, – как замечает Выготский, – растет и стремится к бесконечности, по известному логическому закону содержание его столь же стремительно падает до нуля» [277]. А в результате «понятия» становятся совершенно пустыми. Это просто слова, фразы, и ничего более. И при помощи таких «понятий» получается не де- дукция, а ре -дукция конкретного к абстрактному, вместо того, чтобы восходить от абстрактного к конкретному. Выготский очень остроумно показывает, как, например, это делает психоанализ. «Он сводит высшие психические процессы – личные и коллективные – к примитивным, первобытным, в сущности доисторическим, дочеловеческим корням непосредственно, не оставляя места для истории. Творчество Ф.М. Достоевского раскрывается тем же ключом, что и тотем и табу первобытных племен; христианская церковь, коммунизм, первобытная орда – все в психоанализе выводится из одного источника. Что такие тенденции заложены в психоанализе, свидетельствуют все работы этой школы, трактующие проблемы культуры, социологии, истории. Мы видим, что здесь он не продолжает, а отрицает методологию марксизма» [278]. Последнее сказано в связи с некоторыми советскими фрейдо-марксистами, которые хотели соединить фрейдизм и марксизм, в том числе А.Р. Лурией, находившимся в начале своей научной деятельности под сильным влиянием фрейдизма. В одной из его статей, как отмечает Выготский, психоанализ раскрывается как «система монистической психологии», методология которой «совпадает с методологией» марксизма [279]. И то же самое делал Б.Д. Фридман. «Сам Фрейд, – отмечает Выготский, был бы очень удивлен, узнав, что психоанализ – система монистической психологии и что он «методологически продолжает… исторический материализм» [280]. Но в том-то и дело, что исторический материализм стоит как раз на точке зрения историзма в понимании человеческого сознания и всех его феноменов. А фрейдизм, несмотря ни на что, это биологизм , который Фрейд пытался безуспешно преодолеть. Начав с критики медицинской психологии , Фрейд приходит к тому, что, как он сам признается, вынужден «одалживаться у биологии» [281]. Причем честность, присущая Фрейду как большому ученому, идет настолько далеко, что он признается даже в том, что с зависимостью от биологии у него увеличивается неточность рассуждений [282]. Фрейдизм и марксизм расходятся именно методологически . Но методологические противоречия в данном случае, пишет Выготский, устраняются тем, что они просто исключаются из системы, объясняются «преувеличением» и т.д. «Так, – пишет он, – десексуализируется фрейдизм, потому что пансексуализм явно не вяжется с философией Маркса. Что ж, говорят нам, примем фрейдизм без учения о сексуальности. Но ведь именно это учение составляет нерв, душу, центр всей системы. Можно ли принять систему без ее центра? Ведь фрейдизм без учения о сексуальной природе бессознательного – все равно что христианство без Христа или буддизм с Аллахом» [283]. Это, конечно, не значит, что надо полностью отбросить фрейдизм, потому что он в своей основе противоречит марксизму. Фрейдизм несет в себе действительные открытия. Например, открытие бессознательного. Но эта область разрабатывается во фрейдизме негодными средствами. Её, считает Выготский, надо отвоевать для марксизма, «надо ее разрабатывать средствами истинной методологии, ибо иначе, если бы в психоанализе все совпадало с марксизмом, то в нем нечего было бы менять, психологи могли бы его развивать именно в качестве психоаналитиков, а не марксистов» [284]. И такой же редукционизм, как и в пансексуализме, когда во всем видят пол, имеет место в рефлексологии. «И.П. Павлов, – пишет он, – различает рефлекс свободы, цели, пищевой, защитный. Но ведь видеть свободу или цель нельзя, не имеют они и органа, как, например, органы питания; не суть и функции; складываются из тех же движений, что и другие; защита, свобода, цель – суть смыслы этих рефлексов» [285]. Иначе говоря, свобода и цель – идеальные вещи, на чем настаивает почти вся мировая философия. Свобода – это не полено и даже не головной мозг, поскольку последний вполне материален, как и полено. Рефлекс – это функция нервной системы, которая тоже вполне материальна. И рефлекс тоже вполне материален, как и действие электромагнитного реле. Тут ничего идеального нет. Поэтому если мы говорим, что свобода – это рефлекс, то мы непосредственно отождествляем идеальное и материальное. И тогда мы или свободу должны признать материальной, или рефлекс идеальным. Но и то и другое нелепость. А по существу рефлексология, там, где она пытается толковать о свободе, о цели, о смысле человеческой жизни, редуцирует идеальное к материальному. У Выготского еще нет понятия идеального. Оно еще только будет выработано Э.В.Ильенковым. И этого понятия явно не хватает Выготскому, как не хватает ему понятия труда в качестве формы специфически человеческой жизнедеятельности, которое пытался, после Гегеля и Маркса, разрабатывать Лукач. Поэтому он не может дать конкретное выражение монизму Спинозы. Но это, тем не менее, не мешает ему критиковать психофизиологический дуализм с позиций монизма Спинозы. Именно редукционизмом, согласно Выготскому, оказывается применение «марксистских» понятий к психологии или к какой-нибудь другой науке. Сам по себе «диамат», прямо заявляет Выготский, не является методом психологии. Не там его ищут, считает Выготский. «Не там, – пишет Выготский, – потому что ни у Плеханова, ни у кого другого из марксистов нет того, чего у них ищут , у них нет не только законченной методологии психологии, но даже зачатков её; перед ними не стояла эта проблема и их высказывания на эту тему носят прежде всего непсихологический характер; даже гносеологической доктрины о способе познания психического у них нет. Разве такое простое дело создать хотя бы гипотезу о психофизическом соотношении! Плеханов вписал бы свое имя в историю философии рядом со Спинозой, если бы он сам создал какую-либо психофизическую доктрину. Он не мог этого сделать, потому что и сам никогда не занимался психофизиологией, и наука не могла дать еще повода для построения такой гипотезы» [286]. Выготский здесь явно щадит Плеханова. Ведь Плеханов не захотел встать рядом со Спинозой, не понял методологического значения Спинозы, хотя именно Плеханову, как он сам свидетельствует, Энгельс говорил, что марксизм есть разновидность спинозизма. Во всяком случае монизм Спинозы не имеет ничего общего с дуализмом психофизиологии. «Диалектический материалист, – пишет Выготский, – сохраняет оба члена антиномии. Психика для него 1) особое свойство, несводимое к движению, среди многих других свойств; 2) внутреннее состояние движущейся материи; 3) субъективная сторона материального процесса» [287]. Последнее – это Д.И. Дубровский. И он совершенно определенно продолжает традицию «диалектического материализма» Плеханова-Деборина, которая обнаружила «естественнонаучную основу» для марксистской теории познания в рефлексологии Павлова. Плеханов признает два ряда явлений, не сводимых друг к другу. И он тем самым остается на позициях декартовского психофизического параллелизма. «Но, – пишет Выготский, – ведь это значит: есть две науки – одна о поведении как своеобразной форме движения человека, – другая о психике как недвижении» [288]. Поэтому, считает Выготский, не получается единая наука психология на основе физиологии. «Пусть нам покажут, – пишет он, – хоть один пример одной науки о двух разных родах бытия, объясняемых и описываемых при помощи разных понятий, или покажут возможность такой науки» [289]. Такой науки быть не может: наука по своей природе монистична, она стремится все вывести из единого начала [290]. Поэтому дуализм, а тем более плюрализм, есть разрушение науки, научной методологии, как разрушилась она в позитивизме, последнее слово которого – «методологический анархизм» П.Фейерабенда. Принцип монизма есть принцип диалектического метода. На основе этого метода, а не «диамата» как философской доктрины, должна быть создана собственная методология конкретной науки, а уж затем на основе этой конкретной методологии должна строиться конкретная наука. Выготский называет это «опосредующей теорией». «Для создания таких теорий – методологий, общих наук, – пишет Выготский, – надо вскрыть сущность данной области явлений, законов их изменения, качественную и количественную характеристику, их причинность, создать свойственные им категории и понятия, одним словом, создать свой «Капитал» [291]. Обладать универсальным методом постижения всякой истины, доказывает Выготский, это не значит обладать всей истиной. Дистанция от универсального метода до конкретной истины огромного размера. Между тем и другим лежит и методологическая, и конкретно-научная работа. И сам метод развивается вместе с наукой. При этом в своем развитии, как уже говорилось, он проходит две основные формы, которым соответствуют две формы всеобщего: абстрактно-всеобщее, как его называл Гегель, и конкретно-всеобщее . «Есть два типа научных систем по отношению к методологическому хребту, поддерживающему их, – пишет Выготский. – Методология всегда подобна костяку, скелету в организме животного. Простейшие животные, как улитка и черепаха, носят свой скелет снаружи, и их, как устриц, можно отделить от костяка, они остаются малодифференцированной мякотью; высшие животные носят скелет внутри и делают его внутренней опорой, костью каждого своего движения. Надо и в психологии различать низшие и высшие типы методологической организации» [292]. Высший тип методологической организации науки означает, что метод стал незаметен, он полностью совпадает с собственной логикой содержания. В диалектике это называется единством метода и системы, или теории и метода. (Выготскому часто этих слов не хватает. Поэтому он и прибегает к образам «улитка», «черепаха», «скелет» и т.п.) А поскольку метод здесь не выступает в качестве чего-то внешнего материалу, то здесь чаще всего и не видят вообще метода. Так было с народниками, которые требовали показать, где, в какой книге Маркс изложил свою философию, свой метод. А Ленин показывал им на «Капитал». Истинный метод имманентен самой науке, движению ее содержания. Поэтому в серьезных научных исследованиях не существует так называемых «научных фактов» отдельно от науки, от ее метода, как это, тем не менее, понимал позитивизм с его «эмпирическим базисом», «протокольными предложениями» и т.п. «… Научное изучение, – пишет Выготский, – есть одновременно изучение факта и своего способа познания факта; иначе -… методологическая работа проделывается в самой науке, поскольку она продвигается вперед или осмысливает свои выводы. Выбор слова есть уже методологический процесс. Особенно у Павлова легко видеть, как методология и эксперимент разрабатываются одновременно. Итак, наука философична до последних элементов, до слов, так сказать, пропитана методологией. Это совпадает со взглядом марксистов на философию как «науку о науках», как на синтез, проникающий в науку» [293]. И далее Выготский цитирует Ф.Энгельса: «Какую бы позу ни принимали естествоиспытатели, над ними властвует философия… Лишь когда естествознание и историческая наука впитают в себя диалектику, лишь тогда весь философский скарб… станет излишним, исчезнет в положительной науке» [294]. Еще раз уточним, что философия – не «наука наук», как это получалось в «диамате», не «царица наук», которая сверху поучает и указывает, а наука о науках , о научном познании, в том числе о том, что метод науки должен быть имманентен самой этой науке. Но философия как наука о мышлении и научном познании должна помочь науке выработать ее собственный метод, поскольку она понимает, что такое метод теоретического мышления вообще. Философия науки, философия в науке есть ее теоретические мышление. Поэтому наука может освободиться от философии, только лишь «освободившись» от теоретического мышления, только лишь встав на точку зрения последовательного и откровенного эмпиризма. Но для человека это невозможно. Чистые эмпирики, как заметил еще Лейбниц, это животные. Поэтому человек не может отказаться от теории, от философии, как не может он отказаться от себя, от своей человечности. Слова, которыми мы называем факты, а мы в качестве людей не можем без этого обойтись, уже содержат философию. «Слово, – замечает Выготский, и эта мысль им неоднократно повторяется, – есть философия факта; оно может быть его мифологией и его научной теорией» [295]. Если мы, допустим, назовем память «информацией», то мы тем самым уже создадим научную мифологию и закроем себе путь к пониманию собственной специфики памяти. Вопрос терминологии, как это очень подробно, может быть, даже излишне подробно, показывает Выготский, есть важный вопрос научной методологии. «И когда Павлов, – пишет он, – ввел в лабораториях штраф за употребление психологических терминов, то для истории теории науки это факт не меньшего значения и показательности, чем спор о символе веры для истории религии» [296]. Многие до сих пор думают, что «научность» заключается в том, чтобы употреблять слова из какой-то модной науки. Сейчас, например, модно все называть и все «объяснять» генетической наследственностью. Но это так же порой смешно, как объяснять пристрастие детей к воде тем, что мы произошли от водяных животных. Или то, что дети боятся кошек и собак, тем, что они были когда-то дикими животными. Всякое явление должно объясняться его собственными имманентными причинами. И поэтому не только употребление психологических понятий в физиологии должно быть запрещено, но так же должно быть запрещено употребление физиологических понятий в психологии. И оно должно быть запрещено не по идеологическим соображениям, а по соображениям сугубо научным, потому что такое употребление ничего, кроме путаницы, не дает. Это происходит тогда, когда слово, как пишет Выготский, наподобие этикетки, наклеивается на готовый товар, а не рождается в процессе исследования. «Тогда оно не терминирует, не разграничивает, а вносит неясность и кашеобразность в систему понятий. Такая работа есть наклеивание новых ярлычков, ровно ничего не объясняющих, ибо нетрудно, конечно, изобрести целый каталог названий: рефлекс цели, рефлекс бога, рефлекс права, рефлекс свободы и пр. На все найдется свой рефлекс. Беда только в том, что ничего, кроме игры в бирюльки, мы здесь не получим. Это, значит, не опровергает, но методом от обратного подтверждает общее правило: новое слово идет в ногу с новым исследованием» [297]. Выготский здесь еще сам путается в терминологии. Его сбивает с толку диаматовская формула: «истмат» есть применение «диамата» к пониманию общества. Он не понимает того, что всеобщий диалектический метод может конституироваться в качестве системы метода только как Логика, то есть наука о Мышлении. А мышление есть «функция» не мозга, а материальной практической деятельности, которая лежит в основе материалистического понимания истории. Здесь одна основа и для науки, и для жизни. Но он далек в то же время и от догматического плехановско-деборинского понимания диалектики. Отсюда его, хотя и очень осторожная, критика Плеханова, который, как уже было сказано, по сути не может выбраться из психофизиологического дуализма. Как, впрочем, не смог из него выбраться и весь последующий «диамат». Плеханов не преодолевает психофизиологического дуализма, потому что он не понимает методологического значения материалистического понимания истории с его формулой: история промышленности есть раскрытая книга человеческой психологии. Плеханов, как и Декарт, хочет найти некоторую точку x , которая является точкой непосредственного взаимодействия психического и физического, идеального и материального, он, как и Декарт, хочет найти свою шишковидную железу, которая вибрирует непосредственно под действием «духов». И современная фантастическая психология много выдумывает на эту тему. Но построить на этом научную психологию никому еще до сих пор не удалось. Людвиг Фейербах в этом вопросе, из философии которого по существу исходят и Чернышевский, и Плеханов, уповал на «медицину будущего». Но «медицина» так и не смогла разрешить этот вопрос, потому что она, будучи медициной, не владеет и не может владеть понятием идеального. А там, где медицина пытается сама себе его как-то выработать, она, как правило, приходит к традиционному христианскому понятию «души». Поэтому Ильенков своей разработкой понятия идеального и закрыл брешь между физическим и психическим. И тем подвел фундамент под марксистскую материалистическую психологию. Выготский прекрасно сознает, что научный метод есть монистический метод, который дает монистическая философия. В области философии это Спиноза. Идея единой субстанции составляет содержание монистической философии Спинозы. Но субстанции Спинозы, как считал Гегель, не хватает субъективности , может быть, лучше сказать: субъектности . А всякая субъектность связана, так или иначе, с активностью , с деятельностью . Если субъект так же неподвижен и инертен, как и объект, то чем он отличается от объекта? Сказать, что Гегель здесь на 100% прав, нельзя. У Спинозы переход к субъектности намечен через деятельность. Она-то и есть подлинная субстанция, потому что неподвижная косная субстанция обладает атрибутом мышления только в возможности. И здесь А.Д. Майданский прав [298]. Спиноза не смог развить понятие деятельности. Оно у него только намечено. Развито это понятие было только у Фихте, Шеллинга, Гегеля и Маркса. А в советской философии оно развито у Ильенкова. Определенную роль сыграл здесь и А.Н. Леонтьев. Но у последнего «деятельность» – это только название для совокупности различных «деятельностей». Он опять-таки не доходит до конкретно- всеобщего понятия деятельности – до труда. Человек, который бегает из кабинета в кабинет, звонит по телефону и дает указания подчиненным, осуществляет определенную «деятельность». Но из такой «деятельности» ни сознания, ни мышления, ни высших эмоций не выведешь. Скорее наоборот: часто здесь глохнет окончательно то, что было развито до этой «деятельности» и чем этот «деятель» обязан родителям, учителям и тому далекому предку, который отесывал неподатливый кремневый желвак, чтобы придать этому бессмысленному камню форму рубила. Монизм Спинозы преодолевает картезианский дуализм не формально, а содержательно, только через деятельность . И если последнюю не увидать у Спинозы хотя бы в зачатке и в потенции, то монизм останется деревянной фразой, и не более. Но Выготский, не усмотрев у Спинозы деятельности, тем не менее, не только удерживается на монистических позициях во всех содержательных вопросах, но развивает это содержание имманентным ему способом. Наука может до некоторой степени строить свои дворцы и замки, не закладывая под них методологического фундамента. Примером такого рода науки является, по Выготскому, так называемая описательная психология Дильтея, которая описывает очень верно многие психологические вещи, не восходя к их первым причинам, то есть не объясняя их научно. И Выготский отдает предпочтение этой психологии, в противоположность психологии научной , объяснительной , которая последние причины психических явлений видит в физиологии высшей нервной деятельности и в которой, вследствие этого, все психические явления, как кошки в темноте, становятся серыми. Монизм Спинозы есть не доктрина, а метод, метод развития, построения теории из единого начала, из единого принципа, из единой «клеточки». Но для этого необходимо переосмыслить всю логику мышления. Обычно этот метод толкуют как метод построения целого из абстракций. Но мы уже видели, что, допустим, абстракция рефлекса не позволяет, как считает Выготский, воспроизвести и понять такую целостность, как человеческая психика, человеческое сознание. И если мы возьмем такую абстракцию человека как «существо двуногое и без перьев», то из нее мы ничего существенного для понимания человека не получим, из нее мы ничего не выведем. Для этого нужна совсем другая абстракция, совсем другое обобщение. Нужна такая абстракция, которая не обедняет наше понимание целостного предмета, а, наоборот, обогащает его. «Сам по себе процесс абстракции и обобщения, – пишет Выготский, – не является выделением признаков и обеднением предмета, а в обобщении устанавливаются связи данного предмета с рядом других. Благодаря этому абстракция более богата, т.е. в слове заключено большее количество связей и представлений о предмете, чем в том случае, когда мы просто воспринимаем этот предмет» [299]. Когда мы «просто воспринимаем», допустим, такой предмет как «человек», то мы воспринимаем «существо двуногое и без перьев». Но так воспринимает предмет только животное. Человеческое восприятие – это всегда восприятие, обогащенное мыслительным содержанием. Человек, и это Выготский показывает на развитии детской психики, с самого начала не только вопринимает окружающий мир, но и мыслит его , осознает его. «Все акты сознания, – замечает Выготский, – есть обобщение» [300]. Мы осознаем предмет, включая его в систему связей с другими предметами. Но, тем самым, мы и обобщаем его, мыслим его. Если ребенок научился умываться при помощи мыла, то он уже воспринимает мыло не просто, скажем, как розовый и пахучий предмет, а он воспринимает мыло именно как мыло. Он получает понятие о мыле. И от этого его восприятие мыла не обедняется, а обогащается. Благодаря этому, ребенок в конечном счете приобретает способность выходить за пределы зрительного поля, приобретает способность воображения и представления, которых нет у животного. И этого нет даже у самых умных животных, например, у шимпанзе, которые, как показали опыты Кёлера, могут решать довольно сложные задачи. Шимпанзе в опытах Кёлера достает банан при помощи палки или ящиков, поставленных друг на друга, но делает это только в пределах зрительного поля. Обезьяне никогда не придет в голову побежать за палкой, которую она в данный момент не видит, в какое-то другое место. И ребенок вначале, т.е. в раннем детстве, тоже «обезьяна», поскольку он не может выйти за пределы зрительного поля. Но человеческий ребенок, и именно с помощью других людей, способен преодолевать свою животную ограниченность. Животное ее не преодолевает никогда. «У Гегеля, – пишет Выготский, – есть аналогичное положение, смысл которого сводится к тому, что животные в отличие от людей являются рабами зрительного поля: они могут смотреть только на то, что само бросается в глаза. Они не могут выделить какую-нибудь деталь или часть, если она в глаза не бросается. Ребенок до раннего возраста тоже является как бы рабом своего зрительного поля» [301]. Абстракция «чистого опыта», из которой пытались исходить эмпирики и позитивисты в объяснении человеческого познания, совершенно вздорная и недействительная абстракция, из которой ничего не объяснишь. Человеческий опыт всегда «нечистый», он всегда обогащен человеческими понятиями и представлениями. Человеческий опыт формируется в процессе овладения ребенком человеческими предметами: мылом и полотенцем, чашкой и ложкой, человечески организованным пространством и человечески организованным временем. Его формирует также общение со взрослыми, в том числе и при помощи человеческой речи. Все это И. Кант назвал «трансцендентальными» понятиями, то есть понятиями, которые выводят нас за пределы «чистого опыта», а значит животного состояния. Это, попросту говоря, человеческие понятия. Их нет в «чистом опыте», но именно благодаря им возможен человеческий опыт и человеческое познание. И именно как объективное познание. Выготский приводит пример, когда восприятие человека редуцируется к «чистому опыту». «Есть больные, – пишет он, – которые страдают известным заболеванием мозга – агнозией, т.е. потерей смыслового восприятия. Они видят предметы, но не узнают и не называют их. Больные говорят: белое, холодное, скользкое, круглое, но не знают, что это часы. В противоположность этому наше восприятие не может видеть часть общего, а всегда видит общее назначение предмета» [302]. Конечно, мы можем видеть и часть целого. Но для нормального человека это требует специального усилия. А больной человек даже при желании не может видеть целого, а видит только части. И это бывает не только при патологии мозга. Люди часто и с медицински нормальными мозгами не могут синтезировать целое. Они все время теряют его в абстракциях и растекаются, так сказать, по древу. Таковы люди с неразвитым воображением, но с переразвитой рассудочной способностью. Но рассудок, как это показал уже Кант, не имеет сам в себе меры. Меру, то есть цель и смысл, задает ему разум, а разум, как покажут в особенности Фихте и Шеллинг, это прежде всего воображение, которое и позволяет все время удерживать целое в памяти и не терять его в абстракциях. Таким образом, абстракция – это только средство и момент движения познания к целому, к конкретному. Поэтому метод движения познающего мышления к истине есть восхождение от абстрактного к конкретному. Выготский по сути именно в этом видит метод для психологии. И это выдумка советских «диаматчиков», что восхождение от абстрактного к конкретному – «гегельянство» или, в лучшем случае, метод, специфический для «Капитала», нигде больше не применимый и не примененный. Всякое человеческое мышление и всякое человеческое познание восходит к конкретному, если оно вообще постигает истину, потому что истина всегда конкретна. Но для этого не всякая абстракция годится. И, как показал Выготский, есть абстракции, – сексуальное влечение, рефлекс, гештальт, «персона», – которые не позволяют вывести из них все богатство человеческих определений и человеческих качеств. Наоборот, они редуцируют , сводят все богатство, всю конкретность, всю человечность человека к каким-то односторонним определениям. И получается, как и при агнозии, одностороннее и патологическое представление о человеке. Согласно Фрейду, например, начиная с младенческого возраста, всякий человек – сексуальный маньяк. Именно поэтому задача науки заключается в том, чтобы найти такое определение, которое позволяло бы воспроизвести из него все многообразие предмета, все его существенные определения. По отношению к человеку таким определением и такой «абстракцией», согласно Выготскому, является практика. И именно это понятие обеспечивает в данном случае монизм метода. Применением и развитием монистического метода у Выготского является его замечательная теория эмоций, совершенно уникальная вещь, по существу не сравнимая ни с чем из того, что написано на эту тему вообще. И на этом необходимо остановиться специально. 2. Учение Выготского об эмоцияхПсихолог М.Г. Ярошевский упрекает Выготского в его непонятном пристрастии к Спинозе – представителю механистического естествознания ХVII века. Но он не упрекает его в пристрастии к Декарту – тоже представителю механистического естествознания ХVII века. Ярошевский не замечает, или не хочет замечать, что бoльшая часть большой работы Выготского «Учение об эмоциях» связана так или иначе с именем Декарта. «Декарт для современной психологии эмоций, – пишет Выготский, – не отдаленное прошлое, а самая живая действительность сегодняшнего дня. Как известный герой Мольера, сам того не подозревая, говорил настоящей прозой, так современная психология эмоций, сама того не сознавая, говорит классической и чистой прозой картезианского «Трактата о Страстях души» [303]. Спиноза и Декарт, по Выготскому, создали два основных из всех возможных подходов к решению проблемы не только эмоций, но и сознания в целом. При этом Выготский на огромном материале показывает бесплодность и тупиковость линии Декарта в решении этой проблемы и делает ставку на подход Спинозы. «Мы избрали для исследования, – пишет Выготский, – путь странный и наивный – сопоставление старого философского учения с современными научными знаниями, но этот путь представляется нам сейчас исторически неизбежным. Мы не думаем найти в учении Спинозы о страстях готовую теорию, годную на потребу современному научному знанию. Напротив, мы рассчитываем в ходе нашего исследования, опираясь на истину спинозистского учения, осветить его заблуждения. Мы думаем, что в наших руках нет более надежного и сильного оружия для критики Спинозы, чем проверка его идей в свете современного научного знания. Но мы полагаем, что и современное научное учение о страстях может быть выведено из исторического тупика только с помощью большой философской идеи» [304]. Здесь надо заметить, что именно эту часть программы, а именно дать критику учения Спинозы на основе самого Спинозы, Выготский выполнить не смог. Но он смог исправить мнение о Спинозе как картезианце – мнение, освященное авторитетом Куно Фишера и разделяемое большинством советских историков философии. Это мнение нашло свое отражение и в последнем советском учебнике философии под редакцией академика И.Т. Фролова, где Спиноза представлен как дуалист, то есть как философ, в существенном отношении не преодолевший Декарта [305]. Разумеется, ни какой «деятельности» у Спинозы там нет. Выготский показывает, что в начале своего пути Спиноза действительно картезианец. Это Спиноза «Краткого трактата о Боге, человеке и его блаженстве». «В эпоху «Краткого трактата…», – пишет Выготский, – Спиноза находился в прямой зависимости от Декарта. В «Этике» он самостоятельно развил методическое обоснование аффектов и тем обнаружил полную оригинальность. Таким образом, «Краткий Трактат…» противостоит «Этике» как картезианская и оригинальная эпохи в истории развития спинозистского учения о страстях» [306]. Оригинальность Спинозы в учении о страстях, как считает Выготский, проявляется в том, что он, хотя и следует Декарту в его классификации страстей, но он не пытается дать им натуралистическое объяснение, как это имеет место у Декарта, а рассматривает их как психические явления. Иначе говоря, Спиноза отделяет психологию от физиологии, и, в этом отношении, он может рассматриваться как предтеча так называемой объяснительной психологии, в отличие от так называемой каузальной психологии. Но покинуть область физиологии – это не значит отказаться от причинного объяснения психических явлений. Спиноза не отрекается от детерминизма в объяснении свободы, и, тем самым, отказывается вступить на путь спиритуализма, что пытаются приписать ему представители описательной психологии. В «диамате» мышление – «функция мозга», но это ничего не дает для понимания сути и содержания мышления. М.Г. Ярошевский, например, в своей книжке о Выготском утверждает, что Спиноза не мог оказать и по сути не оказал положительного влияния на творчество Выготского, потому что «философия Спинозы принадлежала другому веку – веку триумфа механистического детерминизма и бескомпромиссного рационализма – и, вопреки надежде Выготского (страстного почитателя Спинозы со студенческих лет), не могла решить проблемы, которые требовали новой методологии» [307]. Ярошевский увидел в Спинозе только механического детерминиста, потому что он смотрел на Спинозу глазами «диаматчика», так же как Б. Рассел смотрел на него глазами позитивиста. Но для позитивиста понятие субстанции вообще не имеет смысла, а потому Ярошевский и не смог понять, чем интересен Спиноза Выготскому. В Выготском, как и в Ильенкове, действительно ничего нельзя понять, если пытаться их понять не с позиций спинозизма, а с позиций «диамата». Но для Выготского с Ильенковым Спиноза бесконечно выше «диамата», потому что он понял мышление как атрибут субстанции. Именно монизм философии Спинозы составляет ее превосходство, считал Ильенков. И это то, что для плюралиста-позитивиста совершенно неприемлемо. А что для них неприемлемо, то для них «устарело». Субстанция Спинозы должна быть понята как органическая целостность, как организм, а не как механизм. Именно поэтому Спиноза с его идеей субстанции оказался так дорог Шеллингу. Ведь Шеллинг был первым в истории последовательным антимеханистом и развивал учение об Универсуме как организме . И если бы Спиноза был только механист, то страстная любовь к нему антимеханиста Шеллинга была бы совершенно непонятной. Трудность в том, что Спиноза не может указать иную конкретную форму детерминизма, помимо механистического. Но своим определением свободы как познанной необходимости он в общей форме такой вид детерминизма нащупывает: это детерминация целями, идеями и идеалами. При этом он предвосхищает немецкую классическую философию, которая соединит идею свободы с целесообразной человеческой деятельностью. Но сам Спиноза, как уже отмечалось, остается в рамках вопиющего противоречия между механистическим детерминизмом и свободой. Свобода в этих условиях оказывается не чем иным, как нарушением законов механики. И вопиющий характер этого противоречия проявляется у Спинозы в том, что он признает свободу и, вместе с тем, отрицает свободу воли. Получается, что есть свобода, но нету воли. У Декарта это противоречие разрешается тем, что свобода и детерминизм принадлежат разным субстанциям – духу и материи. И надо сказать, что это любимый способ «разрешения» противоречий позитивистами ХХ века. Но Спиноза отказывается от такого способа «разрешения», и отказывается от декартовского дуализма субстанций . Он встает на путь монизма : одна и та же субстанция и простирается в пространстве, то есть является материей , и мыслит, то есть является духом , по Спинозе – Богом. Соответственно, она же и чувствует. И М.Г. Ярошевский не прав, приписывая Спинозе такой материализм, который отрицает субстанциальное значение духовного. «Первым решающим словом в этой системе, – пишет он, – был монизм. Спиноза – в противовес Декарту – провозгласил, что единственной субстанцией является природа. Тем самым он лишил психическое в любой его форме (будь то мышление, воля, сознание) субстанциального значения. Природа бесконечна. Протяжение, с которым Декарт ее идентифицировал, лишь один из ее бесчисленных атрибутов. Другой ее атрибут – мышление» [308]. Атрибут – это неотъемлемое свойство. Поэтому субстанцию нельзя лишить мышления точно так же, как ее нельзя лишить протяжения. Поэтому Спиноза и определяет субстанцию как Природу или Бога. И это тот случай, когда «или» означает: можете это называть так, а можете так, но это одно и то же. Поэтому просто сказать, что субстанция есть природа в XVII веке означало бы философию Гоббса, а не Спинозы. Спиноза, как уже было сказано, не определяет той конкретной формы, которая соединяет «мышление» и «протяжение», дух и материю, физическое и психическое. Но он не пытается, как Декарт, соединить то и другое через физиологию, через шишковидную железу. Выготский видит в этом преимущество Спинозы и возможность оставаться на монистической точке зрения. Поэтому он сознательно критикует все попытки физиологического объяснения высших человеческих эмоций. Физиология, ни в форме павловской рефлексологии, ни в форме реактологии Бехтерева, не может дать метода для объяснения эмоций, и прежде всего высших эмоций. «Поэтому, – заключает Выготский, – большая психология должна резко порвать с естественнонаучной, каузальной психологией и искать своего пути где-то вне и помимо ее. Для этой психологии, как говорит З. Фрейд, необходим совершенно иной подход к проблеме чувствований, чем тот, который веками складывался в официальной школьной психологии, в частности в психологии медицинской» [309]. Именно Фрейд, и именно потому, что он занимался содержанием человеческих чувств, понимал, что из физиологии не выведешь даже такого, казалось бы, примитивного чувства, как страх. «Говоря о том, что он много времени и труда посвятил изучению страха, – пишет о нем Выготский, – Фрейд отмечает, что ему не известно ничего, что было бы безразличнее для психологического понимания страха, чем знание нервного пути, по которому проходит его возбуждение» [310]. Почему один боится свою жену, а другой смертельно боится фашистов, это никакая физиология, даже самой высшей нервной деятельности, не объяснит. Здесь сама этиология совсем другого рода. Здесь детерминация лежит совсем в иной плоскости. И Выготский это в общем-то понимает. «…Невозможно допустить, – замечает он, – чтобы простое восприятие женского силуэта автоматически вызвало бесконечный ряд органических реакций, из которых могла бы родиться такая любовь, как любовь Данте к Беатриче, если не предположить заранее весь ансамбль теологических, политических, эстетических, научных идей, которые составляли сознание гениального Алигьери» [311]. Это только «психологи», для которых любовь и половое влечение одно и то же, а, скажем, у Фрейда это совершенно определенно так, думают, что одно простое восприятие женского силуэта сразу вызывает «любовь». «Всякая эмоция есть функция личности», – замечает Выготский [312]. А личность есть социальное качество человека. И чувство, как и вся человеческая личность, вырабатывается в процессе человеческого общения. Искусство, как определил его Выготский в своей ранней работе «Психология искусства», есть общественная технология чувств. Т.е. чувства человека вырабатываются и формируются, в том числе в общении с произведениями искусства. Таким образом, Выготский, минуя по существу Спинозу, приходит к тому, к чему пришел Маркс, который писал, что только человеческий предмет формирует человеческое чувство, и человеческие чувства непосредственно в своей практике становятся теоретиками. Иначе говоря, Выготский выходит на материалистическое понимание истории Маркса. Чувства, согласно Выготскому, производятся не «мозгом» и не «душой», а обществом в его историческом развитии. И здесь он удивительным образом нащупывает то, что выразил Маркс уже в ранней рукописи 1844 года, которая Выготскому не была известна. Речь идет об общественно-исторической природе человеческих чувств: «Только музыка пробуждает музыкальное чувство человека; для немузыкального уха самая прекрасная музыка не имеет никакого смысла, она для него не является предметом, потому что мой предмет может быть только утверждением одной из моих сущностных сил, следовательно, он может существовать для меня только так, как существует для себя моя сущностная сила в качестве субъективной способности, потому что смысл какого-нибудь предмета для меня… простирается ровно настолько, насколько простирается мое чувство. Вот почему чувства общественного человека суть иные чувства, чем чувства необщественного человека. Лишь благодаря предметно развернутому богатству человеческого существа развивается, а частью и впервые порождается, богатство субъективной человеческой чувственности: музыкальное ухо, чувствующий красоту формы глаз, – короче говоря, такие чувства, которые способны к человеческим наслаждениям и которые утверждают себя как человеческие сущностные силы. Ибо не только пять внешних чувств, но и так называемые духовные чувства, практические чувства (воля, любовь и т.д.), – одним словом, человеческое чувство, человечность чувств, – возникают лишь благодаря наличию соответствующего предмета, благодаря очеловеченной природе. Образование пяти внешних чувств – это работа всей предшествующей всемирной истории» [313]. И все это, заметим, сказано у Маркса против Фейербаха, который очень хорошо понял специфический характер человеческой чувственности, но основу ее увидел не в истории, а в человеческой «природе», то есть по существу в физиологии. Людвига Фейербаха поэтому можно считать основоположником обоих направлений в психологии чувств: описательной психологии и научной медицинской психологии. Выготский движется здесь не в сторону Фейербаха, а в сторону истории. «В сущности только человек, – пишет он в работе «Педология подростка», – в процессе исторического развития возвысился до создания новых движущих сил поведения, только в процессе исторической общественной жизни человека возникли, сложились и развились его новые потребности, сами природные потребности претерпели глубокое изменение в процессе исторического развития человека» [314]. И этот историзм, присущий всему творчеству Выготского, проявляется и в его теории эмоций. В особенности об этом свидетельствует статья под названием «К вопросу о психологии творчества актера», по своему идейному смыслу примыкающая к «Учению об эмоциях». В ней со всей очевидностью продемонстрировано, что чувства человека имеют общественно-исторический характер. Театр и есть общественная технология чувств, когда актер производит эти чувства буквально на публику. И публика испытывает эти чувства. «Он сделал свою собственную эмоцию общечеловеческой» – сказал Спиваков о Шостаковиче. Но здесь не все так просто. Ведь актер не переживает чувства, а изображает их переживание. Эта ситуация выражена у Дени Дидро под названием «парадокс об актере». И последний, по словам Выготского, заключается в том, что «актер, изображающий сильные душевные страсти и волнения на сцене и доводящий зрительный зал до высшего эмоционального потрясения, сам остается чуждым и тени этой страсти, которую он изображает и которой потрясает зрителя» [315]. Это не значит, что актер не испытывает никакой страсти. Актер, как и музыкант-исполнитель, глубоко переживает изображаемое им. Но он переживает не те страсти, которые переживает его герой, а вся его страсть направлена на то, чтобы правильно и убедительно изобразить соответствующие «страсти». Иными словами, это страсть творчества, которая завершается чувством удовлетворения – чувством всякого нормального человека, который хорошо делает свое дело. Таково чувство, которое человек испытывает во всякой неотчужденной деятельности и, прежде всего, в труде. Здесь перед нами «парадокс» всякого изображения : человеческое чувство, человеческий идеал должны быть представлены в ином материале , нежели материал изображаемого. В противном случае это будет не изображение реальности, а ее удвоение. Поэтому и производят такое жутковатое впечатление восковые фигуры. В них нет ничего идеального. Идеальное имеет место только тогда, когда содержание человеческого переживания представлено в другом материале. По существу в своем парадоксе, как замечает Выготский, «Дидро имеет в виду сверхличный, идеальный характер тех страстей, которые передает со сцены актер» [316]. Актер изображает не свои чувства, а чувства своего героя, которые имеют сверхличный, то есть общественный характер. «Это идеализированные страсти и движения души, – пишет Выготский, – они не натуральные, жизненные чувствования того или иного актера, они искусственны, они созданы творческой силой человека и в такой же мере должны рассматриваться в качестве искусственных созданий, как роман, соната или статуя. Благодаря этому они по содержанию отличаются от соответствующих чувствований самого актера» [317]. В том случае, если бы они не отличались от соответствующих чувствований самого актера, то это был бы натурализм , который часто смешивают с реализмом. В натурализме нет ничего идеального. А актер, художник, поэт должен изобразить идеал , а не натуру. Вернее, он должен изобразить идеал в натуре . В этом и состоит суть искусства: оно соединяет идеальное и материальное. Вот это и есть разрешение декартовского дуализма души и тела, идеального и материального, который часто считают неразрешимым до сих пор. «Это противоречие, – пишет Выготский, – не разрешимое для абстрактной психологии при метафизической постановке вопроса, получает возможность разрешения, если подойти к нему с диалектической точки зрения» [318]. Разрешить противоречие с диалектической точки зрения, а не с точки зрения метафизической, это и значит найти ту конкретную форму , внутри которой противоречащие стороны начинают переходить друг в друга. Конкретно в актерской игре пластика, мимика, жест и слова, представляющие собой нечто очевидно материальное, вызывают чувства и переживания зрителя: зритель радуется, страдает, смеется и плачет, – и все эти чувства идеальны , потому что они не имеют никакого материального мотива – «что он Гекубе, что ему Гекуба, а он рыдает». Искусство как «общественная технология чувств» тем и замечательно, что оно производит идеальные чувства, идеальность чувств, потому что созерцание произведения искусства есть, как заметил И.Кант, независимое созерцание, свободное созерцание. И поскольку чувство прекрасного не зависит от биологии, – «психология актера, – замечает Выготский, – есть историческая и классовая, а не биологическая категория» [319], – оно формируется и меняет свою форму исторически. А «основной предпосылкой всякого исторически направленного исследования в этой области, – пишет Выготский, – является идея, что психология актера выражает общественную идеологию его эпохи и что она так же менялась в процессе исторического развития человека, как менялись внешние формы театра, его стиль и содержание» [320]. Это историзм в понимании природы высших эмоций и их идеальности направлен у Выготского против биологизма . «Следовательно, – пишет он, – не биологические закономерности определяют в первую очередь характер сценических переживаний актера. Эти переживания составляют часть сложной деятельности художественного творчества, имеющего определенную общественную, классовую функцию, исторически обусловленную всем состоянием духовного развития эпохи и класса, и, следовательно, законы сцепления страстей, законы преломления и сплетения чувств роли с чувствами актера должны быть разрешены раньше всего в плане исторической, а не натуралистической (биологической) психологии» [321]. Сценические переживания актера составляют органическую часть культуры соответствующей эпохи. И, как и вся культура, они порождены не физиологией высшей нервной деятельности, не «деятельностью» мозга, а совсем другой деятельностью – прежде всего совместной трудовой и производственной деятельностью людей. Как и весь человек, человеческие чувства, человечность чувств порождаются трудом. Это звучит парадоксально, потому что труд в его современных формах, наоборот, огрубляет человеческие чувства. Но это происходит опять-таки чисто исторически. Ведь здесь имеются в виду современные формы труда, труда отчужденного, который возвращает человека к его животному состоянию . «В результате получается такое положение, – писал об этом Маркс, – что человек (рабочий) чувствует себя свободно действующим только при выполнении своих животных функций – при еде, питье, в половом акте, в лучшем случае еще расположась у себя в жилище, украшая себя и т.д., – а в своих человеческих функциях он чувствует себя только лишь животным. То, что присуще животному, становится уделом человека, а человеческое превращается в то, что присуще животному» [322]. Человек в результате такого положения теряет человеческие чувства. Его чувства становятся животными. Но такая животность – отнюдь не атавизм, как обычно считают, полагая при этом, что человек ее никогда в себе не сможет изжить. Но это опять-таки чисто биологизаторский, а не исторический взгляд на человека. А исторически та животность, которая порождается отчужденным трудом, есть уже вторичная животность, рожденная бесчеловечностью современных условий жизни, и это совсем не то, что могло сохраниться от наших животных предков. Труд в своей неотчужденной форме как свободный труд порождает человечность именно потому, что вытесняет животность, животные позывы и животные инстинкты. А в своей отчужденной форме он вытесняет человечность и порождает животность. До этой исторической диалектики Выготский, к сожалению, не дошел. Он не дошел до труда как подлинной субстанции человечности, в том числе и человечности чувств. И не дошел, как не доходят очень многие и сейчас, возможно потому, что имел перед собой труд в основном в его отчужденной форме. Но Выготский понимает ограниченность и тупиковость биологизма и, можно сказать, физиологизма в этом вопросе. Поэтому он готов отдать предпочтение, как было уже отмечено, исторической психологии в форме так называемой описательной психологии Дильтея и других, которая по крайней мере схватывает специфическое содержание человеческих эмоций, их идеальный характер. Но он понимает также, что и эта версия лишена под собой основания. Такова ограниченная форма историзма, которая не видит в истории ее подлинной субстанции – труда, а видит в ней, как и Гегель, манифестацию некоего Духа, который у Дильтея и неокантианцев сливается с тем, что называется духовной культурой, с «ценностями» . Выготский сделал основным методологическим принципом своей теории монизм . И он прекрасно видит преимущество монизма Спинозы перед дуализмом Декарта. Но до конкретной формы монизма в объяснении специфики высших человеческих эмоций он не доходит. Он отвергает шишковидную железу Декарта, в которой у того соединяются «страсти» и нервные импульсы, идеальное и материальное, душа и тело. Но где-то в чем-то они все-таки должны соединиться. В чем? Конкретного ответа Выготский не дает. Он пишет, например: «Есть любовь без страстей и есть страсть без любви. В обыкновенном смысле в человеческой любви соединены оба элемента. Тело и душа соединены таким образом, что определенные состояния представления и воли сопутствуют определенным состояниям телесных органов и вызывают друг друга взаимно, как мысли слово. Таким же образом любовь находит в возбуждении сердца при учащенном движении крови свое непроизвольное телесное выражение. Эта духовно-чувственная любовь, это соединение понимания и стремления образует то ощущение, о сущности которого спросила королева» [323]. Имеется в виду королева шведская Кристина, которая задавала такие вопросы Декарту и на которые тот по существу ничего не смог ответить. Дело в том, что вопрос состоит не в том, где и как «соединяются» любовь и страсть, душа и тело. Если они берутся как существующие каждое в отдельности, то они никогда и не соединятся, потому что без души тело мертвое, и его уже никогда не оживить и не одушевить. Страсть без любви – это в общем-то некоторое скотство, которое никогда не соединится с человеческой любовью. Само «разъединение» того и другого возможно только в анализе. А реальное разъединение того и другого происходит только в условиях отчужденных человеческих отношений. И для понимания этого феномена талантливые писатели-романисты, как правильно заметил Дильтей, дают в тысячу раз больше, чем физиологи и психологи, ориентированные на физиологию, вместе взятые. Основа человеческой любви «в обыкновенном смысле», как выражается Выготский, это нормальное, то есть неотчужденное человеческое общение. И такое общение может сформироваться на основе общего дела и общего интереса. Русский философ Николай Фёдоров в своей «Философии общего дела», хотя она и полна всяких фантастических представлений, абсолютно правильно понял, что люди смогут объединиться, сплотиться и полюбить друг друга только на основе общего и значительного дела. Современная правящая «элита» пропагандирует как двигатель прогресса частный интерес, а потом удивляется росту преступности и всяческих извращений. Ведь основа всех человеческих извращений – это отчуждение человека от человека, а не биология, не «генетика», как обычно толкует этот вопрос современная якобы наука. Содержание и характер человеческих чувств меняются исторически. И это прекрасно понимал, например, Лев Толстой. «Содержание искусства будущего, – писал он, – будет составлять не выражение исключительных чувств: тщеславия, тоски, пресыщенности и сладострастия во всех возможных видах, доступных и интересных только людям, освободившим себя насилием от свойственного людям труда, а будет составлять выражение чувств, испытываемых человеком, живущим свойственным всем людям жизнью, и вытекающих из религиозного сознания нашего времени, или чувств, доступных всем людям без исключения» [324]. Чувства барина отличаются от чувств мужика. И едва ли кто-нибудь станет спорить с тем, что, например, мужик любит свою жену не так, как любит барин свою барыню. И дело, очевидно, не в физиологии, а в объективных условиях жизни. Очень смешно было бы представить себе мужика, который, как Манилов у Гоголя, говорит своей жене: «Душенька, позволь положить тебе в ротик этот кусочек…» Собственно через изображение чувств своих героев автор и изображает определенные социальные типы. Выготский нашел основу человечности чувств в истории, в общественности. Но и история, и человеческая общественность производятся в конечном счете трудом. Таково последнее звено во всей культурной каузальной цепочке. И эту основу нащупывал уже Гегель. Выготский же этого Гегеля, судя по всему, не знал. Он не знал «молодого Гегеля», которого открыл для себя и для нас Георг Лукач. Но он, тем не менее, был на пути к этому. И именно к этому придут его последователи в психологии П.Я. Гальперин, А.Н. Леонтьев, В.В. Давыдов, и своим путем, через Маркса и Гегеля, к этому придет Э.В.Ильенков. Человеческие чувства – это форма человеческого сознания. Именно человеческие чувства позволяют человеку осознать себя человеком среди других людей. И проблема человеческих чувств должна по существу решаться в русле решения общей проблемы – проблемы сознания. Выготский пытался решить и эту проблему. И здесь он тоже наметил правильный путь – путь от немецкой классической философии, который интересен и поучителен. 3. Дуализм и монизм в понимании сознанияКогда мы говорим о дуализме вообще, то конкретно-исторически это, прежде всего, философия Декарта с его дуализмом материальной и духовной субстанций. Соответственно монизм – это учение Спинозы с его единой субстанцией, атрибутами, то есть неотъемлемыми свойствами, которой являются мышление и протяжение. И если о декартовском дуализме у большинства в общем-то есть какое-то представление, то о монизме Спинозы почти никакого, в чем дает лишний повод убедиться статья М.И. Чуприковой с длинным названием «Психофизиологическая проблема и разработка теории мозговой организации высших психических процессов человека в трудах Е.И. Бойко и его школы», опубликованная в «Вопросах психологии». С самого начала в ней заявлено следующее: «Даже когда уже выяснилось, что психическое – это не что иное, как функция мозга, что вне деятельности мозга нет и не может быть никакой психики (по крайней мере, в нашем земном мире), онтологический дуализм психики и материи долго оставался непреодоленным, он и по сей день не преодолен в четкой и ясной системе понятий, отвечающей всей системе существующих научных фактов, хотя сильно сдал свои позиции» [325]. Далее выясняетcя, что «дуализм» – это признание наряду с материальным идеального. А «монизм» – это полное отрицание идеального и признание одного только материального. Понятно, что материальное есть мозг, а если нет идеального, то и психика должна быть признана материальной. И, соответственно, все психические образования должны быть признаны материальными. Или их вообще нет, как получилось у И.П. Павлова, который полностью свел психику к физиологии высшей нервной деятельности. Тот «монизм», который имеет в виду Чуприкова, безусловно, является материалистическим монизмом. Напомним, что бывает и идеалистический монизм, например, идеалистический монизм Гегеля. Но материализм, о котором пишет Чуприкова, есть редукционистский вариант материализма, или, как его еще называют, вульгарный материализм. Это материализм образца XVIII века, материализм в духе Ламетри, Гольбаха, Кабаниса и некоторых других. Понятно, что любую психическую функцию можно свести к каким-то механизмам мозга. При любом восприятии, переживании, мышлении, воспоминании и т.д. в голове что-то «шевелится». И можно сказать, что за эту психическую функцию отвечают именно эти механизмы мозга. Свести-то можно! А вот можно ли вывести? Например, можно ли специфическое содержание того переживания, которое называется «угрызениями совести», вывести из механизмов мозга? Такого еще никому до сих пор не удалось. И не потому, что мы плохо знаем устройство мозга, а потому что мы плохо знаем, что такое совесть. Знаменитый нейрохирург и православный священник Воино-Ясенецкий, когда ему говорили, что Бога нет, потому что его никто не видел, отвечал, что он каждый день делает операции на мозге и ни разу не видел там совести. Т.е. совести в мозгу нет. Так же, как там нет Бога. Хотя есть определенные эмоциональные состояния, которые обеспечиваются определенными нейродинамическими механизмами, соответствующими нашему представлению о Боге. И, кстати, не только нейродинамическими, но и другими физиологическими процессами: изменением состава крови, изменением перистальтики и т.д. Но все вышеперечисленное ничего не говорит о содержании наших переживаний. Один остроумный человек заметил, что девушка может петь о потерянной любви, но скряга не может петь о потерянных деньгах. Можно даже помереть и от того, и от другого. И в том и в другом случае человек переживает. И в обоих случаях работают одни и те же механизмы мозга. Но содержание этих переживаний, безусловно, разное. И потому никакое самое тщательное исследование указанных механизмов ничего нам не скажет о содержании переживаний, об их смысле и значении в человеческой жизни, которая именно этим отличается от жизни животных и растений. Смыслы и значения – это идеальные образования. И материалистический монизм, если он не хочет быть редукционистским монизмом, должен объяснить, как такого рода идеальное порождается материальным. Мы не случайно взяли в качестве примеров «совесть» и «Бога». Здесь наиболее очевидно отсутствие прямой и непосредственной связи с мозгом. Ведь мы можем упрекать человека в отсутствии совести, но никогда не упрекаем его на этом основании в отсутствии мозга. Мозги у него есть, а совести у человека нет. И примерно то же самое с Богом. Тем более, что Бог в душе это и есть совесть. Но про Бога мы здесь говорить не будем. Оставим эту тему теологам, чтобы не вызывать их ревность. Отметим только, что и совесть, и Бог, если природу божественного понимать по Фейербаху, относятся к тому, что называется сознанием. И это тем более верно для совести, потому что со-весть и со-знание – вещи почти буквально совпадающие. Ведь «весть» – это то же самое, что «знание». А если учесть, что указанная весть-знание и в случае совести, и в случае сознания идет изнутри меня ко мне же, то сознание и совесть есть по сути одно и то же. В данном случае речь идет о моем втором Я, или моем «демоне», как называл его Сократ. Моя совесть это иной во мне. «Другой, – писал Фейербах, – есть моя объективированная совесть: он укоряет меня моими недостатками, даже когда не называет их открыто: он – моё олицетворенное чувство стыда» [326]. Иначе говоря, чтобы сознавать себя, я должен раздвоиться в самом себе на себя и свое иное. Сознание – это сугубо рефлексивная форма, которая не может возникнуть в природе, а может возникнуть только в обществе. И потому мозг у человека может вырасти и вне общества, поскольку это процесс природноорганический, а сознание при этом не появится. И у ребенка сознание еще не развито, не потому что мозг еще «маленький», и не потому, что он не вырос, а потому что он еще не врос полностью в систему общественных человеческих отношений. Но вся сложность в том, что сознание – это феномен, выходящий не только за пределы мозга, но и за пределы индивидуального человеческого организма. Поэтому психология, которая ориентирована на исследование психики отдельного индивида, феномен сознания просто упускает из виду. Дело в том, что психика индивида – это только форма проявления человеческого сознания. Но рождается оно только в общении индивида с себе подобными. Оно продукт общения, в котором проявляется специфика человеческого бытия. Поэтому и сознание может быть только у человека. Если об эмоциях, памяти, элементарном мышлении мы можем говорить и в отношении животных, то о сознании мы можем говорить только применительно к человеку. И оно сообщает новое качество и человеческим эмоциям, и человеческой памяти и человеческому мышлению. «Сознание есть некоторое общее качество, присущее психологическим процессам, – пишет Л.С.Выготский. – Это качество может быть поэтому и вынесено за скобки, может не идти в счет. И в этом представлении сознание выступает как бескачественное, внеположное, неизменное, не развивающееся» [327]. Сознание есть некоторое общее освещение для всех психических функций, которое само отдельной функцией не является и потому как бы выходит за пределы психики отдельного человеческого индивида. А в результате оно оказывается неуловимым для психологии. Но в этом самом качестве сознание всегда было предметом философии. А в немецкой классической философии «сознание» даже становится центральным предметом. И это в особенности относится к философии И.Г.Фихте и его работе «Факты сознания» – книге, которая до сих пор остается тайной за семью печатями не только для психологов, не говоря уже о физиологах, но и для многих философов. Как иначе объяснить всеобщее увлечение эволюционизмом, который по отношению к сознанию оказывается редукционизмом наоборот? Ведь если мы пытаемся вывести сознание из каких-то природных форм чисто эволюционным путем, то оно у нас и остается природной формой. И тем самым действительное расстояние между сознанием и инстинктом, человеком и животным заполняется при помощи фраз о том, что у животных есть «немножко» сознания, а у людей есть «немножко» инстинкта. То есть у нас получается, что человек – «немножко» животное, а животное – «немножко» человек. В действительности же здесь речь должна идти не о количестве, не о степени, а о новом качестве. Как говорил Шеллинг, на остров, называемый духом, нельзя попасть без прыжка. В своем увлечении «глобальным эволюционизмом» и другими новомодными течениями мы игнорируем не только классическое философское наследие, но мы игнорируем и Выготского, без которого никакая современная психологическая теория, в том числе и теория сознания, обойтись не может. «Вопрос о психологической природе сознания, – пишет в данном случае Выготский, – настойчиво и умышленно обходится в нашей научной литературе» [328]. И обходился он не только семьдесят с лишним лет назад, когда об этом писал Выготский. Обходится он по существу и сейчас. И это понятно в условиях, когда мы имеем, как было уже сказано, всеобщее увлечение глобальным эволюционизмом, стирающим четкую грань между человеком и природой. Суть дела, однако, в том, что сознание не есть продукт эволюционного развития. В который раз повторим, что оно есть продукт исторического развития. И в этом смысле появление сознания – это не эволюция, а самая настоящая революция. И, как всякий революционный переворот, появление сознания, как и всякое появление новообразования, есть отрицание какой-то прежней формы. В данном случае это отрицание той формы жизни, которая связана с рефлексом. Сознание, раз возникнув, перестраивает всю человеческую психику. И потому ее невозможно понять, не понимая того, что такое сознание. Ясно поэтому, что сознание должно быть понято раньше, чем мы сможем разобраться в человеческой психике. «Отрицание сознания, – пишет в связи с этим Выготский, – и стремление построить психологическую систему без этого понятия… ведет к тому, что методика лишается необходимейших средств исследования, не выявленных, не обнаруживаемых простым глазом реакций, как внутренних движений, внутренней речи, соматических реакций и т.п. Изучение только реакций, видимых простым глазом, совершенно бессильно и несостоятельно даже перед простейшими проблемами поведения человека. Между тем поведение человека организовано таким образом, что именно внутренние, плохо обнаруживаемые движения направляют и руководят им» [329]. Например, мать почувствовала жалость к своему ребенку и решила сегодня не отправлять его в школу. Чувство жалости в данном случае есть внутреннее, которое направляет внешнее поведение. И здесь «внутреннее» не означает «внутри организма матери», хотя определенные процессы в органике в данном случае, конечно, происходят. Но те же самые процессы происходят также в органике человека, когда он жалеет нищую старушку и подает ей милостыню. Жалость, сострадание – это идеальные мотивы поведения. И хотя они обеспечиваются органикой и, в том числе, системой рефлексов, но в данном случае эти вполне материальные образования представляют не самих себя, а совсем иное – поведение в соответствии с положением другого человека. Последнее и есть определение идеального. Идеальное – это форма деятельности человека не в соответствии с состоянием своего собственного организма, а в соответствии с положением другого человека. Таким образом, идеальное поведение – это социальное качество, а не телесное, не материальное, не органическое. Это поведение, деятельность в соответствии с идеалом, с системой моральных ценностей. Такое понятие идеального как раз и было Ильенковым, и оно дало то недостающее звено, которого не хватало психологам. По этой причине работа Ильенкова была с таким энтузиазмом поддержана в свое время деканом психологического факультета МГУ А.Н. Леонтьевым, который, в противоположность «диаматчикам», понимал, что идеальное обретается отнюдь не в нашем мозгу, а в нашей жизни. Идти от сознания к психике – это тот метод, который образно был определен уже упомянутой формулой «анатомия человека есть ключ к анатомии обезьяны». И это единственно возможный метод для понимания человеческой психики не только в норме, но и в патологии. Плодотворность теории З.Фрейда объясняется именно таким подходом. Другое дело, что те формы сознания, из которых исходит Фрейд, а именно «Я», «Сверх-Я», «Оно», он не выводит из сознания в его всеобщей форме, а постулирует. Но слабость «медицинской психологии» Фрейд отмечает и видит ее именно в том, что «медицинская психология» вообще не знает сознания. Однако той реальности, помимо физиологии, из которой можно вывести сознание, Фрейд тоже не знал. Поэтому он не из культуры как специфически человеческой формы жизни выводит сознание, а наоборот – из сознания выводит культуру. И, не зная хода от культуры к сознанию, а точнее, от извращенной культуры к извращенному сознанию, Фрейд, как он сам признается, вынужден «одалживаться у биологии» [330]. Сознание не есть рефлекс, хотя оно и имеет форму рефлекса. «Религия есть рефлекс, – отмечал Фейербах, - отражение человеческой сущности в себе самой» [331]. Религия и есть особая форма сознания, когда я свое сознание выношу за пределы самого себя и помещаю в потусторонний мир. Сознание это, скорее, рефлекс на рефлекс, где раздражителем выступает сам рефлекс. «Сознание, – отмечал Выготский, – есть только рефлекс рефлексов» [332]. Но реакция на рефлекс может затормозить его или отпустить на волю. И вот это уже биологически невозможная вещь – свобода выбора. Когда мы нечаянно прикасаемся к раскаленному железу, то рефлекторная реакция следует однозначно: мы отдергиваем руку. Но вот Муций Сцевола, чтобы доказать свою правоту, держал в руке раскаленное железо и сжег себе руку. И это было его свободное решение, акт его воли. Мотив, которым он при этом руководствовался, что совершенно очевидно, был не физиологического свойства. Но Муций Сцевола мог так и не поступать, а дать волю другим своим желаниям. Фрейдизм основан на том, что культура тормозит всякую органическую реакцию. Отсюда фрейдистская идея репрессивности культуры, по крайней мере, культуры европейской, по отношению к человеческой сексуальности. Но Фрейд совершенно не понимал того, что своей сексуальностью человек также обязан культуре: она ее формирует, направляет и… освобождает. В своем сексуальном поведении, как и во всем прочем, человек поступает сознательно. А это и означает, что он может поступить так, а может и иначе. Здесь, как и во всем другом, мы выбираем, - выбираем себя. «Сочетание вторичных рефлексов с первичными реакциями, – писал об этом Выготский, – эта «вторичная связь» может соединять, как показывает исследование, рефлексы как аллированного, так и антагонистического типа. Другими словами, вторичная реакция может усиливать и прекращать первичную. В этом и заключается механизм сознания» [333]. Можно даже «уговорить» рефлекторную реакцию. Как показали исследования, о чем пишет Выготский, «воздействуя на объект соответственно подходящей речью, можно способствовать как торможению, так и возбуждению условных реакций» [334]. Речь и есть вторая сигнальная система. Это сигналы сигналов. И физиолог Павлов это очень правильно понял. Но он не понял того, что это форма сознания. Не понял он и того, что язык есть существеннейший элемент культуры, а не природы. И потому его не объяснишь из «механизмов мозга». Скорее, наоборот, потому что мозг принимает и обслуживает тот язык, который дается культурой. А вместе с речью человеку дается и сознание. «В широком смысле слова, – пишет Выготский, – в речи и лежит источник социального поведения и сознания» [335]. С началом развития речи меняется и «самый тип развития – с биологического на общественно-исторический» [336]. Однако это верно только наполовину. Сама речь предполагает уже сознание: она формируется сознательно, со знанием того, что означают слова и фразы. И потому первичным источником сознания может быть только общение. Причем не речевое, а доречевое. Выготский здесь еще застревает на речи. В отношении соотношения речи и мышления он повторяет формулу П.Абеляра: «Речь порождается интеллектом и порождает интеллект». И это действительно так. Но мы можем вращаться в этом круге бесконечно, если не выйдем к тому, что составляет общую основу и речи, и мышления, – к реальной предметной деятельности. Речь возникает не просто из потребности «общаться», а, как замечает сам Выготский, из «потребности общаться в процессе труда» [337]. Это первичное общение и исторически, и онтогенетически, как показал опыт воспитания и обучения слепоглухонемых детей, происходит в форме и на почве совместно-разделенной деятельности. И лишь на данной почве возникает речевое общение. В труде человек освобождается от непосредственной зависимости от предмета. И одновременно, как отмечал Фихте, это есть самоосвобождение от знания объекта. «Благодаря этому освобождению в нем возникает знание, именно знание о знании» [338]. Знание о знании и есть со-знание: я не просто знаю, но и знаю о том, что я знаю. И такое знание, соответственно – сознание, возникает, и может возникнуть, только в труде, в котором я должен знать не только предмет, но и то, как и при помощи чего я должен действовать с этим предметом. А потому мы осознаем, и запоминаем, только ту часть действительности, которая непосредственно втянута в нашу деятельность. И мимо нашего сознания проходят предметы, которые только отражаются в наших органах чувств. А еще они могут нас отвлекать от течения наших мыслей, которые могут протекать только сознательно. В связи с этим Фихте говорит о «рассеивающей способности». Различие восприятия ребенка и взрослого ученого человека, пишет он, состоит в том, что ребенок, когда он бодрствует, не может не видеть того, что перед его глазами. Поэтому он все время отвлекается, «ибо его сознание совершенно неспособно к заполнению иным порядком» [339]. Ребенок, например, не может не видеть это растение. Иначе у ученого. «Естествоиспытатель, – пишет Фихте, – может и не видеть это растение, хотя оно и в поле его зрения, ибо в это время он может заполнить свое сознание свободным построением образов и размышлением. Если же он решит видеть растение и наблюдать его, то для этого он должен будет оторваться от этого свободного ходя мыслей и, может быть, с усилием подавить стремление фантазировать; он сосредоточивается для того, чтобы воспринимать, в чем не имеет нужды ребенок, у которого рассеяние невозможно, так как он не обладает рассеивающей способностью, т.е. воображением» [340]. Легенда о том, что Демокрит под конец жизни ослепил себя, чтобы не отвлекаться от собственных размышлений, имеет свой психолого-философский смысл. Во всяком случае, каждый думающий человек прекрасно знает, как это бывает тяжко, когда нас принуждают видеть или слышать то, что нам совершенно не нужно. Это лишает нас внутренней свободы, и потому, когда сосед наверху угощает нас своей «музыкой», то мы законно воспринимаем это как насилие над собственной личностью. Чувственное созерцание может быть, и даже по необходимости должно быть, формой сознания. Но это должно быть свободное созерцание. И это созерцание сопровождается чувством красоты, которую Кант совершенно правильно определял как незаинтересованное созерцание. Л.С.Выготский верно указывает на сознание как рефлекс рефлекса, как на ту надстройку над чисто рефлекторной деятельностью и поведением, которая делает рефлекс в качестве чисто автоматической реакции управляемой. Воля и есть управление нашими рефлекторными реакциями. И если человек не может, как говорят по-русски, совладать с собой, подавить в себе свои желания, позывы и т.д., то мы говорим, что этот человек безвольный. Волевой поступок продиктован всегда сугубо человеческими мотивами. Впрочем, поступок только и может быть волевым. Ведь кто не имеет воли, тот и не поступает, а им поступают, в том числе им «поступает» природа. А потому в природе, вопреки всей философии Артура Шопенгауэра, воли нет. И то, что тот выдавал за проявления воли, на деле есть инстинкт, рефлекс, позыв и т.д. И перейти отсюда к человеческой воле так же невозможно, как невозможно от различия человеческих рас перейти к различию между банкиром и бедным трудягой. Сознание имеет форму рефлекторной дуги. Если стимул идет извне, а даже когда он идет из моего организма, он все равно идет извне, то моя ответная реакция на него идет изнутри. Причем эта реакция, как и рефлекторная, может быть доведена до автоматизма. Например, стыд, чувство стыда за свой поступок я испытываю тут же, не рефлектируя, не думая, не осознавая явным образом непотребность, так сказать, своего поведения. И, тем не менее, это все равно акт сознания. Так же как актом сознания является чувство красоты, которое я испытываю при созерцании прекрасного произведения искусства или просто красивого человека. Те формы, которые позволяют мне реагировать на свои рефлексы и, тем самым, сознательно относиться к своей жизнедеятельности не являются биологическими формами. Речь идет о тех формах, которые позволяют нам отличать себя от своей собственной жизнедеятельности, а потому мы и можем сказать: мои руки, мои ноги, мой желудок, моя голова, мои мозги, мое органическое тело и т.д. И как раз эти формы не достаются нам вместе с биологическим телом от природы, т.е. не наследуются биологически, генетически, а они присваиваются человеком из культуры, из общения, из деятельности в человеческом мире и по-человечески. Прежде всего, это такие формы, как Добро и Зло, Прекрасное и Безобразное. Их сознание человек себе присваивает. И оно не может вырасти в нем в процессе биологического роста, как вырастают, скажем, вторичные половые признаки. Беда человека часто в том и заключается, что «это» у него выросло, а сознание не выросло, а, вернее, он не врос в сознание. И тогда человек выпадает в «осадок», то есть в биологию. Итак, стимул указанного «рефлекса рефлекса» идет не из природы, а он идет, как уже было сказано, из культуры. Но содержание этого стимула и у Выготского недостаточно четко прописано. Здесь важно уточнить, что такой стимул идеален, в отличие от позыва или рефлекса, которые материальны. И дело не в том, что позывы и рефлексы вещественно-телесны, а в том, что они идут от материального тела, от телесных органов и чисто органических потребностей. А поскольку сознательный стимул идеален, идеально и само сознание. Сознание, как об этом уже было сказано, оказывается как бы на границе двух сред, психической и социальной. Но при изоляции его от социальной среды, сознание становится непонятным даже для психологов. Поэтому его и опускают в биологию. «Изгоняя сознание из психологии, – совершенно резонно пишет Выготский, – мы прочно и навсегда замыкаемся в кругу биологической нелепости» [341]. Здесь стоит вспомнить, что Фрейд, и в этом проявилось его научное достоинство, сознавал, что, делая займы у биологии, он отступает от принципа монизма, без которого нет ни науки, ни научности как таковой. Что до современных «психологов» и «философов», то они делают такие «займы» не только без зазрения совести, но даже с некоторой гордостью. То есть люди гордятся своей научной несостоятельностью. Сознание, как мы уже говорили, имеет рефлексивную форму. Иначе говоря, сознание всегда есть отраженное качество, а не натуральное качество какой-то вещи, будь то мозг или красивая девушка. И эта рефлексивная природа сознания была понята и осмыслена, прежде всего, в классической немецкой философии, которая поэтому и выступила в роли теоретической психологии еще до появления таковой в качестве отдельной научной дисциплины. И тут пальму первенства нужно отдать опять же Иоганну Готлибу Фихте. Того самого Фихте, которого, как сказал один «диаматчик», читать нельзя, вредно, отчего «диамат» в понимании сознания и остался на уровне рефлексологии, то есть по существу без понятия сознания. Главное, из чего исходит Фихте в своей трактовке сознания, – это деятельность Человек, утверждает он, существует не для того, чтобы сознавать, а для того, чтобы действовать в этом мире, а сознание нужно для того, чтобы действовать по-человечески. Вообще сознание, по Фихте, есть проявление деятельности, активности. «… Сознание, – пишет он, – не есть простое безжизненное и страдательное зеркало, отражающее внешние предметы, но… оно само в себе обладает жизнью и силой» [342]. Каждый из нас тоже может заметить, что наше сознание живет своей собственной самостоятельной жизнью. Это происходит тогда, когда мы отдаемся потоку свободных ассоциаций, образов, воспоминаний. Основной формой такого сознания является именно воображение. И Фихте недаром уделяет так много внимания способности воображения. Для него это не просто важная, но по существу единственная форма, в которой вообще может существовать сознание. Даже внешнее созерцание, чувственное восприятие как форма сознания является производной от деятельности воображения. Мы можем осознавать что-то только тогда, когда мы это производим в своем воображении. «…Все внешнее восприятие вообще, – пишет он, – не есть сознание, но оно есть сознаваемый объект, созданный абсолютной продуктивностью воображения» [343]. То, что деятельность Фихте понимает только как теоретическую деятельность, деятельность воображения, а не как практическую предметную деятельность, впоследствии будет понято как его недостаток. Тем более, что пафос всей философии Фихте, выраженный известными словами: «Действовать! Действовать! – вот для чего мы существуем» [344], трудно истолковать так, что мы существуем только для того, чтобы воображать. Фихте признает и материальную деятельность. «…Я как сила, действующая в материальном мире, – пишет он, – должно само быть материей, т.е. непосредственно данным, определенным, ограниченным пространством телом» [345]. Ограничивает нас практический разум, лучше сказать, рассудок. Он есть «ограничение творческого воображения, благодаря которому для нас появляется свободный продукт свободного существа вне нас» [346]. Материальная деятельность, в отличие от деятельности воображения, ограничивает нашу свободу. А Фихте – философ свободы. Материальным, согласно Фихте, является только то, что сопротивляется нашей деятельности и ограничивает его возможности. Оно ограничивает нашу фантазию. И действительно, не всякий фантастический проект можно воплотить материально. К примеру, нельзя реализовать «вечный двигатель», поскольку он невозможен по законам природы. И этим Я ограничивает продуктивность воображения. В своем воображении я как бы воспаряю к небесам, а материальная деятельность, практика укорачивает мне крылья. Я ограничен здесь, отмечает Фихте: «1) как материальное тело, 2) своими произведениями как материального тела в материальном мире» [347]. Поэтому Фихте рассматривает то, что создано материальной деятельностью, только как относительный и временный рубеж развития сознания посредством творческого воображения. Поэтому и сама материальная деятельность оказывается у Фихте продуктом деятельности воображения. Таким образом, деятельность у Фихте все-таки сливается с деятельностью воображения. Но деятельность воображения выполняет у него ту же роль, которую выполняет по отношению к сознанию материальная деятельность, труд. Ведь мы осознаем себя, только отразившись в другом. И другой в этом акте сознания должен выступить для меня или в качестве непосредственно действующего, или в качестве продукта его деятельности – образца, цели и идеала. Идеал и есть, прежде всего, способ деятельности, представленный в продукте деятельности или в самом действующем, и в последнем случае он выступает для меня в форме нравственного идеала. А если взять в качестве продукта деятельности произведение искусства, то его единственное назначение быть идеалом. Причем идеалом нравственным и идеалом красоты одновременно, поскольку в нем представлен и продукт деятельности, и сам деятель как творческая индивидуальность. И в случае произведения искусства в качестве производящей деятельности выступает деятельность воображения, художественная фантазия, а материальный момент низводится до роли простой техники. И таков характер не только художественной, эстетической деятельности. Таков характер не только эстетической, но и всякой теоретической, научной деятельности. В определенном смысле, весь мир культуры, который непосредственно окружает человека, им выдуман. И тогда великие идеалистические системы Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля оказываются не горячечным бредом, как это может показаться, а всего лишь перевернутым изображением реального положения вещей. Ведь сознание, действительно, не только отражает мир, но и творит его. И вопрос состоит только в том, творим мы окружающий мир сначала в сознании, а потом реально-материально, или наоборот, – сначала реально-материально, а уж потом в сознании, в воображении. Вопрос этот может быть поставлен только так: что было в начале человеческой истории, дело или слово. Потому что дальше все идет «колесом», у которого уже нет ни начала, ни конца. Иначе говоря, вопрос этот невозможно решить вне истории, вне исторического подхода, поскольку исторически сознание меняется, развивается, наше современное сознание отличается от сознания первобытного человека. При этом физиология мозга осталась та же самая, и человек как вид не изменился. Отсюда и невозможно объяснить развитие сознания из физиологии, да и из психологии тоже, поскольку сама человеческая психология является производной от развития материального производства и форм общения людей. «Мы видим, – писал в связи с этим К. Маркс, – что история промышленности и сложившееся предметное бытие промышленности являются раскрытой книгой человеческих сущностных сил, чувственно представшей перед нами человеческой психологией, которую до сих пор рассматривали не в ее связи с сущностью человека, а всегда лишь под углом зрения какого-нибудь внешнего отношения полезности, потому что, – двигаясь в рамках отчуждения, – люди усматривали действительность человеческих сущностных сил и человеческую родовую деятельность только во всеобщем бытии человека, в религии, или же в истории в ее абстрактно-всеобщих формах политики, искусства, литературы и т.д.» [348]. Фихте знал труд только в его отчужденной форме. Поэтому труд понимался им как человеческая несвобода. А поскольку сознание есть свобода, свободная деятельность, то и выводил он сознание непосредственно не из трудовой деятельности, а из деятельности воображения. То же самое и у Шеллинга, и у Гегеля, хотя последний придает труду гораздо большее значение, чем его предшественники. И это было связано с его знакомством с английской классической политэкономией, где впервые было заявлено, что все богатства мира созданы в конечном счете только трудом. Во всяком случае у Гегеля в истории развития сознания практика, материальное производство оказывается его необходимым моментом. Развитие человеческого сознания как историческое развитие впервые по-настоящему было представлено именно в «Феноменологии духа» Гегеля. Содержание этого великого произведения и составляет историческое развитие сознания от его элементарного проявления в форме чувственного сознания до его самых высших форм – искусства, религии, философии. И хотя он доходит и до понимания труда как основы самопорождения человека, в конечном счете Гегель отдает предпочтение Слову перед Делом. Поэтому и движущей силой истории у него оказывается смена форм сознания. Но и само сознание в этом историческом процессе формируется. «Последовательность формообразований, которые проходит сознание на этом пути, – отмечает Гегель, – есть… подробная история образования самого сознания до уровня науки» [349]. Деятельность, практика, труд у Гегеля только опосредуют этот исторический процесс развития сознания. Причем опосредуют так, что сознание в качестве сознания у него возможно только благодаря труду, потому что только в труде человек освобождается от чисто животного, инстинктивного отношения к действительности, которое Гегель характеризует как вожделение. Для последнего предмет не имеет устойчивого самостоятельного существования, потому что он только предмет потребления и в этом потреблении исчезает. «Но поэтому данное удовлетворение, – пишет Гегель, – само есть только исчезновение, ибо ему недостает предметной стороны или устойчивого существования. Труд, напротив того, есть заторможенное вожделение, задержанное (aufgehaltenes) исчезновение, другими словами, он образует. Негативное отношение к предмету становится формой его и чем-то постоянным, потому что именно для работающего предмет обладает самостоятельностью. Этот негативный средний термин или формирующее действование есть в то же время единичность или чистое для-себя-бытие сознания, которое теперь в труде, направленном вовне, вступает в стихию постоянства; работающее сознание приходит, следовательно, этим путем к созерцанию самостоятельного бытия как себя самого» [350]. Только труд позволяет человеку признать за предметом что-то самостоятельное. Таким образом формируется особая предметность как специфически человеческое отношение к действительности. И через труд человеку возвращается и его собственное самостоятельное бытие, которое, таким образом, становится осознанным бытием. Специфика человеческой деятельности состоит в том, что форма деятельности, способ деятельности не даны человеку вместе с его телесной организацией. Животному они таким образом даны. К примеру, бобер строит свои «хатки» и плотины при помощи острых зубов и прочих органов его деятельности. Пчела строит соты из воска так же при помощи своей телесной организации. То же самое ласточка и другие животные, которые «трудятся». Но именно в силу того, что способ деятельности животного дан ему вместе с его телесной организацией, оно и не может его изменить. Бобер строит только «хатки», и ничего другого он делать не может, пчела строит только свои соты из воска, и ничего другого не может и т.д. Это их видовой способ деятельности. Но человеку вместе с его телесной организацией не дан никакой особенный вид деятельности. Поэтому такой способ деятельности он должен или выработать, или присвоить. А присвоить способ деятельности человек может или в процессе совместной деятельности с людьми, уже умеющими это делать, или по образцу, который есть результат деятельности опять-таки другого человека. В итоге человек не может производить, а потому и не можеть жить, не относясь к другому человеку. А относиться к себе через другого – это и означает осознавать себя. Соответственно, относиться к другим через себя – это осознавать других как себе подобных. Теорию Выготского принято называть культурно-иторической. Порок натурализма он видел в том, что натурализм игнорирует «историческую природу развития человеческого сознания» [351]. Здесь Выготский идет за Гегелем и Марксом. Но у него почти не представлена деятельностно-практическая природа человеческого сознания. И как раз эту сторону, недостающую сторону, развивали психолог Леонтьев и философ Ильенков. Именно с этой стороной связана рефлексивная природа сознания, потому что сознательное отношение к себе может возникнуть только там, где есть, как мы уже пытались показать, сознательное отношение к предмету. А это возможно не непосредственно, а только через нечто третье – через орудие или другого человека. В непосредственном ощущении предмета мы не можем отличить свое ощущение от него самого, а потому и не можем осознать ни самих себя, ни отличного от нас самих предмета. И как раз поэтому сенсуализм, как показала вся история философии и психологии, не может объяснить феномен сознания. Рефлексивная природа сознания прежде всего в том и проявляется, что мы относимся к себе как к другому, а к другому как к себе. Поэтому мы и можем переживать чужую боль как свою собственную. И даже острее, чем свою. «Сознание есть переживание переживаний, – писал Выготский, – точно таким же образом, как переживания просто суть переживания предметов» [352]. Предметы «переживает» и животное. Но только мы можем переживать «переживания» самого животного. Поэтому и эти последние мы переживаем как человеческие переживания. И от такого антропоморфизма очень трудно освободиться в зоопсихологии. И тут известные запреты И.П. Павлова своим сотрудникам употреблять антропоморфные понятия по отношению к собаке имеют смысл. Отношение к другому, как к самому себе, и есть сознание. Точно так же отношение к себе, как к другому, есть само-сознание. И эти два акта связаны между собой так тесно, что разделить их можно только в научном анализе. Причем в плане физиологической и психологической природы это одно и то же. «Механизм познания себя (самосознание), – отмечал Выготский, – и познания других один и тот же» [353]. Поэтому этот «рефлекс» оказывается неуловимым не только для анализа механизмов мозга, но и для анализа «механизмов» психики, для анализа, который от этого «рефлекса», а потому и от сознания, абстрагируется. «Мы сознаем себя, – пишет Выготский, – потому что мы сознаем других, и тем же самым способом, каким мы сознаем других, потому что мы сами в отношении себя являемся тем же самым, чем другие в отношении нас. Я сознаю себя только постольку, поскольку я являюсь сам для себя другим, т.е. поскольку я собственные рефлексы могу вновь воспринимать как новые раздражители» [354]. Сознание и самосознание суть одно и то же. И отделить одно от другого даже теоретически почти невозможно. Самосознание, т.е. осознание себя, невозможно без осознания других, как себе подобных. И наоборот. Но по времени сознание в некотором отношении первично. Поэтому ребенок сначала говорит о себе в третьем лице и только потом начинает говорить о себе «Я». То же самое и исторически. Судя по всему, первобытный человек сознавал только коллектив, в котором он жил, а себя как отдельного не осознавал. Сознание поэтому с самого начала есть общественный продукт. «Индивидуальный момент, – пишет Выготский, – конструируется как производный и вторичный, на основе социального и по точному его образцу. Отсюда двойственность сознания: представление о двойнике – самое близкое к действительности представление о сознании. Это близко к тому расчленению личности на «я» и «оно», которое аналитически вкрывает З. Фрейд. По отношению к «оно» «я» подобно всаднику, говорит он, который должен обуздать превосходящую силу лошади, с той только разницей, что всадник пытается совершить это собственными силами, «я» же – силами заимствованными. Это сравнение может быть продолжено. Как всаднику, если он не хочет расстаться с лошадью, часто остается только вести ее туда, куда ей хочется, так и «я» превращает обыкновенно волю «оно» в действие, как будто бы это было его собственной волей» [355]. Сократ, который впервые в истории открыл феномен сознания, говорил о своем «демоне», который сидит внутри него и подсказывает, как ему поступить в том или другом случае. И когда каждый из нас решает, как ему поступить, он тоже как бы пытается услышать некий внутренний голос, какую-то весть, которую нам подскажет наша со-весть. Но то, что идет изнутри меня, как мой внутренний голос, есть превращенная форма голоса извне, от других людей. Поэтому совесть моя, но ее содержание и смысл есть всеобщее. Именно оно, всеобщее, задает идеал и норму моего поведения. Оно составляет природу моей индивидуальности. Поэтому индивидуалистическое сознание, ставящее себя выше всеобщего, есть сознание, противоречащее собственной природе, т.е. извращенное сознание. Сократ, как и Фрейд, нашел все это аналитически. Но Сократ анализировал не индивидуальную и извращенную психику, а психику отдельного человека в единстве с общественным целым. Поэтому и результаты у них разные. Но они оба еще не выводили сознание человека из чего-то такого, что сознанием не является, они не синтезировали сознание. Впервые в истории вывести и синтезировать сознание попытался опять же И.Г. Фихте. И в этом смысле его опыт, не учтенный также и Выготским, не говоря уже о более мелких личностях, заслуживает самого пристального внимания. Деятельностная точка зрения на сознание у Фихте оказывается монистической точкой зрения. Она позволяет ему преодолеть дуализм души и тела. «…Мы совершенно отвергаем, – заявляет он, – деление индивида на душу и тело, и его образование из этих двух частей, причем после смерти тела остается одна душа» [356]. Представление о бестелесной душе возникает, как объясняет Фихте, из того, что Я, самосознание, идеально. А идеальное выступает для нас как нечто нечувственное и сверхчувственное. Наше воображение и создает на этой основе образ нашего двойника – души, хотя это всего лишь способ существования нашего тела – его существования в форме рефлектирующего Я. Поскольку физиологический материализм почти неизбежно оборачивается другой крайностью – абстрактным спиритуализмом, Фихте выступает против такого абстрактного спиритуализма. Здесь он продолжает традицию, идущую от Спинозы, который задал общую рамку для всякой монистической философии и всякой монистической психологии. И движение от дуализма Декарта к монизму Спинозы – неизбежный ход всякой философии, стремящейся к монизму. Поскольку природа сознания только проявляется в индивидуальной психике, а существует через другого, то есть как общественная сущность, то она и не ухватывается психологией, которая имеет своим предметом индивидуальную психику, и никакой другой по сути быть не может. Тем более она не ухватывается физиологией. Выготский поэтому прекрасно понимает, что здесь необходим выход в более широкую область – в область философии. «…Вопрос – обладают ли животные сознанием или нет, – пишет он, – нельзя решить опытным путем, это вопрос гносеологический» [357]. «Гносеологический» означает теоретико-познавательный, то есть философский. Выготский, что весьма характерно, обладал блестящим философско-теоретическим мышлением. Но освоить в полной мере классический философский взгляд на сознание он не мог по разным причинам, в том числе и по причине краткости жизни, которая была ему отпущена. Хотя надо отдать должное Выготскому в том плане, что он не принимал тот вульгарный вариант «марксистской» философии, который конституировался как советский «диамат» и где сознание под прямым влиянием павловской рефлексологии понималось как «функция мозга». Но это не значит, что он не принимал марксизма или принимал его только из конъюнктурных соображений, как это теперь пытаются представить некоторые психологи. Для Выготского марксистское мышление было совершенно органичным. Но это было не то «марксистское» мышление, которое основывало «марксистскую» теорию сознания на павловской рефлексологии, в результате чего получилось «раздвоение» сознания: в «диамате» сознание понималось как «функция мозга», а в «истмате» как «отражение общественного бытия». Но в чем природа сознания, ни тот, ни другой ответа не давал. Такая философия могла вернуть психологии только то, что она у нее взяла, и взяла у плохой психологии. В понимании сути марксизма, то есть учения К.Маркса, Выготский стоял на голову выше современных ему «философов. И он стоял выше их и в понимании такой категории, как личность. В «истмате» о личности речь шла исключительно в плане темы о роли личности в истории. А в «диамате» личности вообще не было, потому что там по сути не было и человека. Но ни одна философия не может обойтись без человека и человеческой личности. Однако в чем природа человеческой личности? 4. Зачем человеку личность?Подобная постановка вопроса может показаться странной. И, тем не менее: почему человек не может обойтись без личности? Американец Д. Деннетт в связи с этим пишет: «Можно было бы ожидать, что у настолько важного понятия… окажутся ясные необходимые и достаточные условия применения, однако, если это и так, мы их до сих пор не обнаружили. Не исключено, что мы в конце концов придем к выводу, что понятие личности непоследовательно и отслужило свой срок. Скиннер, среди прочих, утверждал именно это, но его доктрина не прижилась – частично оттого, без сомнения, что нам трудно и даже невозможно вообразить, к чему привел бы отказ от понятия личности» [358]. Чтобы осуществлять действия по принципу стимул – реакция, никакой личности действительно не требуется. Если вас ударили молоточком по подколенному нерву, то нога дернется вне зависимости от масштаба вашей личности. Её в данном случае можно вынести за скобки. Другое дело, что, согласно Б.Ф. Скиннеру, вся человеческая деятельность и поведение умещается внутри скобок, и тогда «личность» оказывается фикцией. Значит без личности можно обойтись? Наука в лице бихевиориста Скиннера утверждает, что да. Но интуиция, как замечает Деннетт, подсказывает, что тогда мы теряем что-то очень важное. Ведь нет более уничижительной характеристики, чем «безликий человек». И как быть, скажем, с гордым принципом Канта: человек – личность, и потому не может быть в собственности другого. Т.е. лошадь может быть собственностью другого существа, а также собака, кошка, корова. А вот человек быть собственностью не может, поскольку это будет унижением его личности. Быть личностью, утверждает Кант, означает быть свободным и ответственным, т.е. отвечать за себя и свои поступки, чего нет у животного. Почему же таков только человек? Почему не животное? Самый общий ответ: человеку личность необходима для выживания, а для жизни животного она излишня. Быть личностью – это значит решать гамлетовский вопрос: быть или не быть. Но если такой вопрос будет решать ягненок, то всего вернее угодит в пасть волку. И волк останется голодным, если, глядя задумчиво в небо глубокое, будет размышлять о своей беспутной жизни. Д, Деннеттт приводит много забавных примеров подобного рода. Так он однозначно отказывает в рефлексивной способности жабам. «Но как же заманчиво, – пишет он о жабке, сломавшей лапку, – наделить жабу внутренним монологом, в котором она со страхом говорит о такой крайней необходимости, молит об облегчении, сокрушается по поводу своей относительной уязвимости, горько сожалеет о своих глупых действиях, приведших к этой критической ситуации, и т.д., хотя ничто из того, что известно о жабах не дает нам права предполагать наличие этих дополнительных сопутствующих элементов. Напротив, чем больше мы узнаем о жабах, тем больше мы убеждаемся в том, что их нервная система сконструирована таким образом, чтобы позволить им жить без подобной дорогостоящей способности к рефлексии» [359]. Способность к рефлексии, действительно, дорогостоящая способность. И она бы, безусловно, дорого обошлась жабке, затормозив то движение, которое обеспечивает ей выживание. «Психологи, – пишет Деннетт, – часто взывают к принципу, известному как Канон Экономности Ллойда Моргана – его можно рассматривать как один из вариантов Бритвы Оккама, ибо он утверждает, что, пытаясь адекватно описать поведение, организму следует приписывать настолько мало разумности и сознания, насколько это возможно» [360]. Бритва Оккама, как известно, состоит в утверждении того, что не следует умножать сущности без необходимости. Иначе говоря, не надо приписывать существу тех способностей, в которых нет необходимости, и без которых оно может обойтись. Речь идет о мудрости природы, которая не снабжает свои создания ничем лишним. И если бы в природе появился такой эмерджент-мутант, который вдруг начал рефлектировать, то он оказался бы выбракованным, не успев дать потомство. Ведь чисто биологически всякая рефлексия не только не полезна, но даже вредна. И это ощущают на себе даже люди, когда у них от излишней рефлексии начинает болеть голова, желудок, сердце и т.д. И, тем не менее, мы в качестве людей не можем без этого обойтись. Почему? Наверное, потому, что должны наперед обдумывать свою жизнь, что не требуется животному, т.к. за него все заранее «продумала» природа. В сфере биологии, таким образом, в личности необходимости нет. И А.Н. Леонтьев безусловно прав, когда утверждает, что личность есть образование историческое, а не биологическое. «Поэтому, – пишет он, – личность может становиться предметом психологического, равно социологического или исторического исследования, но не может становиться предметом исследования биологического» [361]. Но, становясь на путь исторического исследования, мы должны сохранить тот же принцип, что и при биологическом исследовании. А именно мы должны обозначить те необходимые условия, при которых появляется личность. Сознание предполагает рефлексию, когда мы думаем о себе. Я думает о Я, как бы со стороны наблюдая свое мышление и действия. При этом Я как бы раздваивается на себя и свое иное, т.е. то, что называется alter ego, другое Я. Сократ называл этот феномен «мой демон». Уже он догадывался, что без такого раздвоения невозможна подлинная добродетель, наша со-весть. Без рефлексивного раздвоения на ego и alter ego невозможна нравственность. Но с точки зрения биологии такое представить невозможно. «Мыслящее лицо, – утверждал Огюст Конт, – не может разделиться на два, одно мыслящее, а другое наблюдающее процесс мышления. Так как орган наблюдающий и орган наблюдаемый в этом случае тождественны, то каким образом возможно наблюдение?» [362]. Под «органом» мышления Конт в данном случае имеет в виду мозг. И если это так, то Конт прав. Наш мозг действительно не может разделиться на два мозга, – один наблюдающий, другой наблюдаемый. Это была бы шизофрения в буквальном смысле слова. Другое дело, что в случае болезни под названием «шизофрения» разделяется, конечно, не телесный орган, не мозг, а разделяется сознание и личность. Разделяется и раздваивается, вопреки утверждению О. Конта, именно мыслящее лицо, то есть личность. И расщепляться они могут как раз потому, что являются не материальными, а идеальными образованиями. Шизофрения буквально означает «расщепление мозга». Но в болезненном состоянии расщепляется не мозг, а происходит, как замечает Выготский, распад функции образования понятий, распад волевой функции и сознания личности [363]. Даже при нормальном мозге с личностью могут происходить очень странные вещи. И, наоборот, при серьезных физических поражениях мозга личность может сохранять свою идентичность. А это значит, что отношения между личностью и мозгом не вмещаются в рамки банальной оппозиции: «личность не зависит от мозга» или «личность с мозгом совпадает». Шизофрения – такая болезнь, которая не затемняет, а подчеркивает природу человеческого сознания и личности. Ведь, как уже было сказано, для человека раздвоение и расщепление – это не только патология, но и норма. Раздвоение личности при определенных условиях вполне нормальный процесс с физиологической точки зрения. «Расщепление сознания действительности, – писал в связи с этим Л.С. Выготский, – идет параллельно расщеплению сознания личности. То и другое переживается совместно и находится во внутренней связи» [364]. Человеческая личность нисколько не страдает при таком «раздвоении», когда разные психические функции реализуются разными телесными органами. Это происходит уже в элементарной предметной деятельности. «Раздваиваются, – писал об этом Ильенков, – в непосредственно очевидном виде – вполне телесные действия: рука «идет» по предмету, а глаз заранее – чуть впереди – идет по предстоящим движению руки изгибам (контурам, геометрии) внешнего тела» [365]. В нормальном случае правая рука всегда знает, что делает левая. Поэтому в этом раздвоении не только сохраняется, но и осуществляется единство человеческой личности. А вот, когда правая не знает того, что делает левая, это уже патология. А.Н. Леонтьев делает в связи с этим остроумное замечание относительно «раздвоения» личности и неделимости индивида, что находит свое отражение в языке. «Вот в языке, – пишет он, – получается – разделенный индивид есть бессмыслица. Если «индивид», то не может он быть разделен, расщеплен. А когда вы обращаетесь к категории личности, можно сказать «расщепленная личность», «раздвоенная личность»? Да еще как можно! А уж психопатология-то прямо говорит – «расщепление личности». В некоторых случаях. Да мы с вами знаем, безо всякой патологии, как бывает какое-то как бы действительно разделение личности, пусть не полное, пусть не приобретающее патологические формы. Что-то даже как будто автономно существующее» [366]. В той традиции психологической науки, в которой работал А.Н. Леонтьев, существует тезис: все, что есть «внутри» человека, так или иначе было вовне его. И если мы в рамках этой традиции говорим о «раздвоении» личности, то это раздвоение исходно существовало как раздвоение как минимум между двумя индивидами. Именно в этих условиях становится возможной совместно разделенная деятельность. И как раз через эту деятельность формируются все первичные человеческие навыки и способности. Совместно разделенная деятельность есть форма человеческого общения. И когда мы, вслед за Э. Кассирером, склонны утверждать, что личность – это не субстанция, а функция, отношение, то здесь имеется в виду как раз то, что человеческие качества формируются так или иначе через общение, а потому имеют общественный характер. Именно потому, что личность возникает на почве общения между людьми и их совместного общения с окружающим миром, она может раздваиваться, отчуждаться, извращаться и т.д., чего не может происходить с телесным органом. «Личность, – как определяет ее Ильенков, – и есть совокупность отношений человека к самому себе как к некоему «другому» – отношений «Я» к самому себе как к некоторому «Не-Я». Поэтому «телом» ее является не отдельное тело особи вида «homo sapiens», а по меньшей мере два таких тела – «Я» и «Ты», объединенных как бы в одно тело социально-человеческими узами, отношениями, взаимоотношениями» [367]. Все это, конечно, верно в том смысле, что личность обретается не в органическом теле индивида, а в том пространстве, где существуют как минимум два индивида. Личность – это существо, которое способно взглянуть на себя глазами другого человека, а значит обладающее самосознанием. Можно сказать, что условием меня как личности является общение с другим индивидом. Однако отождествлять личность с самосознанием тоже неверно. Ведь у ребенка, как и у первобытного человека, самосознание есть, а личности еще нет. И это потому, что личностью человек становится в качестве самостоятельного лица внутри некоторого человеческого коллектива. Однако вернемся к Д. Деннетту, который назвал свою работу «Условия присутствия личности». В ней он перечисляет те условия, без которых невозможна личность, определяя их как «темы». И таких «тем», согласно Деннетту, шесть. «Первая, самая очевидная, тема, – пишет Деннетт, – связана с утверждением, что личности суть рациональные существа. Она присутствует, например, в этических теориях Канта и Роулза, а также в "метафизических" теориях Аристотеля и Хинтикки» [368]. Конечно, когда появился Хинтикка, можно забыть о Сократе и Платоне. Но именно у них человек был определен как существо разумное. И у Аристотеля тоже человек, в отличие от животных, имеет разумную душу. Но это пока что только «человек», а не «личность», если отличать одно от другого хотя бы терминологически. Следующая «тема» более сложная. Она касается такого запутанного определения, как интенсиональность. «Вторая тема, – пишет Деннетт, – утверждает, что личности есть существа, которым либо атрибутируются состояния сознания, либо приписываются психологические, ментальные или интенциональные предикаты» [369]. Как мы видим, «интенсиональные» предикаты, согласно Деннетту, не совпадают с физическими предикатами, поскольку характеризуют не физическое тело личности, а ее направленность на другое тело, на другие тела. В марксизме нечто подобное именовалось «идеальным». И идеальная причинность принципиально отличается от физической. Например, чувство голода причиняется пустым желудком. И это, безусловно, физическое причинение. Другое дело, когда один человек вызывает у другого симпатию. И это уже не физическое причинение, поскольку физически человек никак на меня не действует, но при его появлении, и даже при воспоминании о нем, в моей душе неизменно возникает теплое чувство. Вот такие чувства любви, симпатии, ненависти и т.п. интенсиональны, т.е. направлены на другого. И они не могут быть объяснены из действий какого-то телесного органа. Попробуйте из моей анатомии и физиологии объяснить, почему я люблю Машу и не люблю Олю. Здесь перед нами уже не физическое причинение, а идеальная мотивация, присущая только людям. И в природе такого рода мотивации разбиралась вся классическая философия. В философии Сократа, Платона, Гегеля эта тема представлена совершенно определенно. Человек, согласно классической философии есть существо, имеющее идеальные мотивы и идеальные чувства. Это любовь, нравственное чувство, чувство красоты и пр. Но достаточно ли их для того, чтобы быть личностью? Очевидно, нет, а потому от «интенсиональности» Деннетт переходит к третьей «теме». «Третья тема, – пишет он, – связана с тем, что вопрос о присутствии у чего-либо личности зависит в определенном смысле от занимаемой по отношению к этому чему-либо установки (stance)» [370]. Эта «тема» у Деннетта не из ясных. Но суть ее, видимо, в том, что мы можем относиться к человеку, как к личности, или относиться к нему, как к фикусу. И «присутствие» личности в ком-то или в чем-то определяется этой установкой. Но вопрос состоит в том, чем именно определяется эта установка. «Четвертая тема, - продолжает Деннетт, - говорит о том, что объект, по отношению к которому занимается эта установка, должен быть в состоянии каким-то образом ответить взаимностью» [371]. Парадоксальность указанной «темы» состоит в том, что я люблю Машу и отношусь к ней как личности. Но, не отвечая мне взаимностью, разве она перестает быть личностью? Однако Деннетт имеет в виду не эту или не только эту взаимность. Взаимность, о которой здесь идет речь, в духе категорического императива Канта, или в духе Золотого Правила: относись к другому так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе. То есть, если ты хочешь, чтобы к тебе относились как к личности, относись сам к другим как к личностям. «Пятая тема, – пишет далее Деннетт, – связана с тем, что личности должны быть способны осуществлять вербальную коммуникацию. Это условие эффективно отрицает у животных полноту личности и связанную с ней моральную ответственность; явно или неявно оно присутствует во всех этических теориях типа социального контракта. Это условие также подчеркивается или предполагается многими авторами (включая меня самого), работающими в тех разделах философии сознания, где моральное измерение личности не обсуждается» [372]. Осмысленная речь является, безусловно, условием «присутствия» человека. Но почему и каким образом человек при помощи речи становится личностью, здесь не совсем ясно. Речь и сознание являются атрибутивными свойствами человека. Но быть человеком и быть личностью, как уже говорилось, даже терминологически не одно и то же. «Шестая тема, – пишет Деннетт, – заключается в том, что личности отличаются от других сущностей наличием той или иной формы сознания: мы обладаем сознанием такого типа, какого нет ни у каких других биологических видов. Иногда этот тип сознания определяется как определенный вид самосознания» [373]. О том, что присутствие самосознания не означает наличия личности, мы уже говорили. А в итоге все «темы» Деннетта, в общем верно характеризующие человека, не достигают цели, т.к. характеризуют человека вообще. В данном случае речь идет о необходимых, но не достаточных качествах личности. Самосознание, например, есть необходимая предпосылка личности. Но личность – это не просто самосознание, а степень развития самосознания. И главное – все «темы» Деннетта не затрагивают еще одного необходимого определения личности – индивидуальности. Ведь индивидуальность есть ближайший род вида «личность». Тем не менее, в отношении человека следует различать биологическую и социальную индивидуальность. Биологическая индивидуальность человека онтогенетически первична. К ней относят отличительные черты каждого индивида: цвет глаз, волос, форма носа и пр., которые заданы генетически. В этом смысле понятия «биологическая индивидуальность» и «индивид» совпадают. Мы уже знаем, что ин-дивид по определению и по смыслу – не-делимый, и такова же биологическая индивидуальность человека, в то время как личность способна разделяться и раздваиваться. Новое качество индивидуальность обретает при определенных условиях, и эти условия являются общественными условиями. Только там, где индивидуальное соединяется с общественным, может сформироваться личность. В социальной индивидуальности биологическое не растворяется и исчезает, а снимается, т.е. присутствует в трансформированной виде. Так, к примеру, к моей биологической индивидуальности относятся форма и черты лица, а к социальной индивидуальности – его выражение, мимические особенности и привычки. К моей биологической индивидуальности относится тембр голоса, а к социальной индивидуальности – специфические интонации и пр. И как одно отделить от другого? Понятно, что именно телесная организация индивида становится формой проявления личности. Более того, как раз с телесной организацией индивида связана начальная стадия самосознания. Ведь человек осознает себя, прежде всего, как отдельную и особую телесную организацию. И через нее человек отличает себя от других, а другие отличают его от себя. Другое дело, что в процессе формирования личности происходит своеобразное «оборачивание». И у взрослого человека не личность определяется генетически заданными отличительными признаками, а наоборот – отличительные индивидуальные признаки становятся формой проявления личности, наполняются личностным смыслом. Мы прекрасно знаем, что выражение лица, а посредством него нравственный облик, может превратить красавца в урода и, наоборот, преобразить человека с «неправильными» чертами. Но в процессе формирования личности происходит настолько органическое срастание биологической и социальной индивидуальности человека, что при искусственном изменении внешности мы способны на время «утерять» его личность. С другой стороны, встретив через годы и десятилетия знакомого человека, мы узнаем его в первую очередь по выражению лица, мимическим, интонационным и другим особенностям. Итак, не биологическая индивидуальность определяет личность. Она, как отмечал Ильенков, «есть лишь естественно-природная предпосылка рождения человеческой индивидуальности, но ни в коем случае не она сама как таковая» [374]. Личность – всегда индивидуальность, но не всякая индивидуальность – личность. Личность не вытекает из биологической индивидуальности, иначе все бараны были бы личностями, ведь индивидуальные черты у них налицо, как и у любого другого существа. Ошибка персонализма в том и заключается, что личность здесь отождествляется с любой индивидуальностью как целым. Поэтому у персоналистов в конечном счете «личностями» оказываются не только бараны, но и все вещи. Личность проявляется в социальной индивидуальности, которая не поддается анализу методами физиологии, а поддается анализу с точки зрения физиогномики. «Именно поэтому, – замечает Ильенков, – настоящие художники с гораздо большим правом могут быть названы психологами, чем, скажем, некоторые даже выдающиеся физиологи. Гениальный физиолог сплошь и рядом может быть слабым психологом, но плохой психолог никогда не бывал и не мог быть не только гениальным, но и просто хорошим художником» [375]. Объяснить особенную личность, исходя из врожденных особенностей морфологии и физиологии тела индивида, из своеобразия его «церебральных структур», считал Ильенков, совершенно безнадежное дело. Если бы «научный» психолог стал объяснять особенности личности короля Лира из физиологии его мозга, то это было бы так же смешно и нелепо, как если бы ортопед взялся объяснять устройством ноги особенности па-де-де из балета Чайковского «Лебединое озеро». К. Маркс в свое время признавался, что «Человеческая комедия» Бальзака дала ему для понимания анатомии гражданского общества» больше, чем все экономисты вместе взятые. Овладеть правдой о личности и самой личностью, писал Выготский, мы не в состоянии, пока человечество не овладело правдой об обществе и самим обществом. Но и правду об обществе можно во многом узнать по тому, какую личность оно формирует. Именно это и имеет в виду Маркс, когда говорит о «Человеческой комедии» Бальзака. Надо сказать, что Выготский также отдавал предпочтение описательной психологии перед так называемой «научной» или, по сути, физиологической психологией. «Современная психология, – писал он, – это учение о душе без души – внутренне противоречивое, раскладывается на две части. Описательная психология стремится не к объяснению, а к описанию и пониманию. То, что поэты, в особенности Шекспир, дали в образах, она делает предметом анализа в понятиях. Объяснительная, естественнонаучная психология не может лечь в основу наук о духе, она конструирует детерминистическое уголовное право, не оставляет места для свободы, она не мирится с проблемой культуры» [376]. Напротив, описательная психология, пишет далее Выготский со ссылкой на В. Дильтея, будет основанием наук о духе, подобно тому как математика – основа естествознания. Инстинктивное поведение всюду должно быть снято человеческим поведением. И это касается так называемого полового инстинкта, который, по Фрейду, является определяющим для человеческой личности. В учении Фрейда получается, что человеческое по большому счету определяется животным. И потому, несмотря на все его усилия, Фрейд всецело остается в рамках биологической парадигмы. «Глубокое своеобразие человеческого полового созревания, – писал в связи с этим Выготский, – заключается в том, что три ступени в развитии поведения – инстинкт, дрессура и интеллект – не появляются в хронологическом порядке, так, чтобы раньше вызревали все инстинкты, затем все, что относится к дрессуре, и, наконец, только тогда появлялся бы интеллект. Напротив, существует величайшая генетическая чересполосица в появлении указанных трех ступеней. Развитие интеллекта и дрессуры начинается задолго до вызревания полового инстинкта, и созревающий инстинкт застает уже в готовом виде сложную структуру личности, которая изменяет свойства и способ деятельности появившегося инстинкта в зависимости от того, что он включается как часть в новую структуру» [377]. Речь у Выготского идет о том, что половой инстинкт не присутствует в человеке изначально, а «вызревает» на определенном этапе. И в отличие от того, что доказывал Фрейд, он по ходу созревания включается в систему личности. Подобно тому, как во всякой органической системе часть подчиняется целому, половой «инстинкт» подчиняется человеческой личности. А в результате половое поведение индивида соответствует уровню развития его личности. Соответственно, человек как личность отвечает за свое половое поведение. И этим он отличается от животного, которое за свое половое поведение не отвечает, потому что оно целиком подчинено своему инстинкту. Животное и есть инстинкт, от которого оно себя не отделяет, подобно тому, как это делает самосознающий человек. Тем не менее, общественное принято противопоставлять индивидуальному, делая из этого вывод, что общество нивелирует личность, стирает индивидуальность. Но такое верно только для определенного типа общества. А именно для такого общества, которое не позволяет человеку включиться в систему общественных отношений особенным способом. Только особенные связи делают индивида личностью. Абстрактная противоположность индивидуального и общего снимается в особенном. А там, где человек не может включиться в общество особенным способом, личности не возникает. «…Личность, – как определяет ее А.Н. Леонтьев, – является продуктом развития особенных связей с окружающим миром» [378]. К сожалению, большинство людей в современном обществе включаются в систему общественных отношений не особенным, а только абстрактно-всеобщим способом. И если в этих условиях личность каким-то образом все же возникает, то, не имея возможности адекватно осуществить себя, она обретает трагические черты. Не имея возможности осуществить себя в обществе особенным способом, такая личность стремится замкнуться в своей собственной раковине, Geheusche – «домике», как это называют немецкие экзистенциалисты. На языке Мартина Хайдеггера, человек обезличивает себя в общественной сфере и, чтобы сохранить свою самость и не раствориться в безличном Man, наглухо запечатывает себя в Dasein, в «тут-бытии». Только так в обществе, которое иногда именуют «отчужденным», человек остается свободной личностью. Но кому нужна такая свобода? Ведь человек не только должен реализовать себя особенным и, вместе с тем, всеобщим способом, но и все средства этой реализации он получает общественным путём. Томас Карлейль, одним из мотивов творчества которого является тоска по героической личности, оставшейся в прошлом, писал об этом очень верно: «”Божественная комедия“ написана Данте, но в действительности она – достояние десяти христианских веков. Ему принадлежит лишь окончательная отделка ее. Так всегда бывает. Возьмите ремесленника – кузнеца с его железом, с его орудиями, с его навыками и искусством, – как мало во всем том, что он делает, принадлежит собственно ему, его личному труду! Все изобретательные люди прошлых времен работают тут же, вместе с ним, как работают они в действительности вместе со всеми нами во всех наших делах» [379]. Таким образом, человек может реализовать себя всеобщим образом только тогда, когда он сформировал себя всеобщим образом, то есть вобрал в себя всю культуру, всю историю, которая в этой культуре спрессовалась, обогатив себя всем тем, что накопило человечество. И только тогда он может выдать новый продукт, имеющий в то же время всеобщее значение и способный получить всеобщее признание. «Животное, – говорил И.Кант, – благодаря своему инстинкту имеет уже все; чужой разум позаботился для него обо всем. Человеку же нужен свой собственный разум. У него нет инстинкта, и он сам должен выработать план своего поведения» [380]. Человек должен сам выработать план своего поведения. Человеческая личность – это, прежде всего, самость, иначе говоря, самостоятельность. И человек становится личностью по мере того, как он становится самостоятельным. Поэтому и юридически человек признается личностью только тогда, когда он может жить самостоятельно, то есть без опеки со стороны родителей или каких-то других лиц. Юридические отношения очень показательны для понимания того, что есть личность. Дело в том, что прототипом современного понятия личности является понятие юридического лица, которое впервые возникло в римском праве, а само римское право возникло на основе развитых имущественных отношений. Юридическое лицо есть отдельный индивид, а сегодня и коллектив, имеющий те же права и обязанности, что и все другие, с которыми он может вступать в имущественные отношения. В имущественные отношения человек может включаться только в качестве юридического лица. И именно в связи с этим общим отдельный индивид становится юридическим лицом. Поэтому и здесь не существует отдельного без общего. Но юридическое лицо является личностью только формально. Иначе говоря, это лицо еще не содержит в себе никакого специфического содержания. Поэтому в обществе, состоящем из юридических лиц, которое именуется «гражданским обществом», а указанная определенность является в нем самодовлеющей, личность не является основой человеческого общения. На рынке мы встречаемся как продавцы и покупатели, и нас интересует в данном случае не личность продавца, а качество и цена его товара. Соответственно, продавца интересуют наши деньги, а не наша личность. И противоречие в данном случае, как заметил уже Гегель, заключается в том, что здесь частный интерес удовлетворяется общественным способом – через другого человека. «Лицо, – писал Гегель, – отличая себя от себя, относится к другому лицу, и оба обладают друг для друга наличным бытием только как собственники» [381]. Иначе говоря, здесь исключаются личные отношения. Личные отношения в таком обществе сохраняются только в семье и постольку, поскольку в семейные отношения не проникают товарно-денежные отношения. Как было уже сказано, человек не имеет от рождения готового способа поведения и деятельности. Он должен выработать этот способ сам. Он, правда, может этот способ заимствовать у других людей. Но тогда такой способ должны были выработать «другие люди». И так вплоть до «первого человека». Однако если бы все люди только овладевали готовыми способами, то отсутствовала бы история: все время повторялся бы один и тот же способ жизни. И человек в этом случае не вышел бы из животного состояния. А самость человека выражалась бы только в том, что он сам осваивает существующий способ жизни. Но человек, и в этом проявляется творческая суть его личности, может изменять общие правила жизни. Только личность может применить общее правило индивидуально-неповторимым образом. Но личность способна к творчеству именно в силу своей особенности. Без этого люди, как муравьи или пчелы, воспроизводили бы только одни и те же формы, строили бы один и тот же муравейник. Личность проявляет себя, прежде всего, в особых поступках и деятельности. Но и анархическая индивидуалистическая личность к творчеству тоже не способна, потому что ее энергия направлена лишь на разрушение традиции. Конечно, как говорил М.Бакунин, дух отрицающий есть дух созидающий. Но такой «дух» должен знать, чтo он отрицает. Если он отрицает зло, то тем самым творит добро. Но в таком случае перед нами уже конкретное, а не абстрактное отрицание. Последнее же мы имеем в так называемом постмодернизме, где вся культура объявляется «симулякром», то есть симуляцией, а тем самым с грязной водой выплескивается и ребенок. «Ребенок» в данном случае – это классическая традиция. А в результате постмодернистское «творчество» оборачивается некоторого рода фокусничеством. Концепцию социальной сущности личности часто путают с так называемой теорией социальной среды, идущей от французских материалистов и просветителей ХVIII века, согласно которой человек есть продукт обстоятельств и воспитания. Какова среда, таковы и люди. Но тогда люди не могли бы изменять среду и обстоятельства. Теория социальной среды потому и несостоятельна, что она штампует только таких индивидов, которые не могут ее изменить. Чтобы изменить эту среду, нужна личность. И в том-то и состоит роль и значение так называемых великих личностей, что они способны подняться выше доступного всем остальным горизонта и увидеть такую перспективу, которую они могут указать другим. «Игру без правил», – как писал Ильенков, – способна осуществлять только человеческая индивидуальность, т.е. личность» [382]. Ошибка французов состояла в том, что они рассматривали человека как созерцающее существо, пассивно воспринимающее окружающий мир, включая и социальную среду, которую оно пассивно воспринимает в себя. Но человек не может присвоить даже уже готовых способов поведения и деятельности, не осваивая их активно, практически. Поэтому от активности данного конкретного индивида зависит, насколько полно он осваивает весь предшествующий социальный опыт. И в этом залог его способности изменять этот опыт, изменять обстоятельства. Итак, только человек способен не только играть по правилам, но и изменять правила игры. Правила игры могут быть заданы генетически. Но изменение правил игры не может происходить по законам генетики. Генетическая наследственность консервативна. Природе требуются миллионы лет для того, чтобы появились новые «правила игры». Человек меняет эти правила при жизни, когда никакая генетика уже измениться не может. Невозможно себе представить, чтобы способность программиста была ему задана генетически. И в этом проявляется несостоятельность модной сейчас эволюционистской концепции человека. Можно себе представить генетическое наследование способности. Но ее индивидуальное генетическое приобретение невозможно. Тогда человек при жизни должен был бы мутировать. И каждая вновь приобретенная способность означала бы генетическую мутацию. Но в чем тогда заключалась бы роль личности? В чем тогда состояла бы ее заслуга? Об этом очень остроумно говорил А.Н. Леонтьев. Представим себе, говорит он, что приобретенные навыки биологически фиксируются. И представим себе, что на переделку этих навыков нужно сто лет. Это три поколения людей. Но чтобы приобрести новые навыки, необходимо избавиться от старых. Скажем, человека надо учить работать на компьютере, а он продолжает считать зарплату на старых бухгалтерских счетах. «А в общем, – заключает это рассуждение Леонтьев, – если говорить всерьез, то даже при допущении механизма фиксации социально приобретаемого, за короткий срок существования, как некоторые антропологи говорят, «готового человека»… вклад такой наследственности все равно был бы ничтожно мал по сравнению с тем, что приобретает человек при жизни. Окружающий нас мир меняется так стремительно, что лучшее приспособление к нему – не иметь к нему фиксированного приспособления… Ведь природа работала бы против человека, если бы он был устроен так, чтобы эти новые изменения и приспособления к ним записывались бы в его глубинном аппарате и передавались бы в порядке биологического наследования» [383]. Опытный педагог и психолог знает, что человека легче чему-то научить, если это ложится, так сказать, на чистое место. И очень трудно человека переучивать. Попробуйте научить человека писать правой рукой, когда он уже давно пишет левой. И очень многие знают, как трудно отучиться курить. А если бы это еще записывалось в «глубинном аппарате»? Животные именно потому так трудно поддаются дрессировке, что приходится преодолевать сопротивление сидящих в их «глубинном аппарате» чисто животных способов поведения. И все же зачем человеку личность? Почему безликий человек нам неинтересен? Почему человек всегда хочет выделиться? Почему он всегда хочет отличиться? Вот в чем главный вопрос. Совпадение изменения обстоятельств и человеческой деятельности происходит не только в историческом творчестве, но в любом творчестве. И именно потому, что способ деятельности человеку природой его тела не задан, он может его изменить. Это всегда так или иначе индивидуальное отклонение от существующих правил, посредством которого и проявляет себя личность. Даже апостол Павел понимал, что необходимо разнообразие человеческих типов. В одном из своих посланий он писал: «Надлежит между вами разномыслию быти, дабы обнаружились более искусные». Безликий человек, не имеющий собственных оснований бытия, оказывается выключенным из общения, а, тем самым, и из сферы развития. Он оказывается выключенным и из сферы политической демократии. Поэтому Аристотель был прав, когда утверждал, что демократия может быть «наилучшей», если при ней «народ обладает определенными качествами» [384]. Истинная демократия возможна только в таком народе, где каждый представляет собой личность, а не только юридическое лицо. Значение личности, как мы говорили, состоит в том, что только через личность идет общественное развитие. Но и развитие личности идет через развитие общества. Чем более развито общество, тем более благоприятные условия оно предоставляет для свободного развития личности. И в этом состоит закономерность исторического развития. Что касается общественного упадка, то он означает не только упадок культуры, но и измельчание личности, подмеченное в свое время Л.Н. Толстым. «На моей памяти, – пишет Толстой, – за 50 лет, совершилось… поразительное понижение вкуса и здравого смысла читающей публики. Проследить можно это понижение по всем отраслям литературы; но укажу только на некоторые, более заметные и мне знакомые примеры. В русской поэзии, например, после Пушкина, Лермонтова (Тютчев обыкновенно забывается) поэтическая слава переходит сначала к весьма сомнительным поэтам: Майкову, Полонскому, Фету, потом к совершенно лишенному поэтического дара Некрасову, потом к искусственному и прозаическому стихотворцу Алексею Толстому, потом к однообразному и слабому Надсону, потом к совершенно бездарному Апухтину, а потом уже все мешается, и являются стихотворцы, им же имя легион, которые даже не знают, что такое поэзия и что значит то, что они пишут и зачем они пишут» [385]. Может быть, Лев Николаевич и не совсем справедлив к некоторым названным им русским поэтам, но общая тенденция им схвачена верно. И отрицать здесь наличие всякой закономерности, значит лишать историю культуры всякой основы. И заодно лишать всякой основы творческую личность, которая в таком случае произвольно, как это трактовали романтики, творит из себя культуру. «Бетховен, – писал Поппер, – в определенной степени безусловно является продуктом музыкального воспитания и традиции, и многое, что представляет в нем интерес, отразилось благодаря этому аспекту его творчества. Однако важнее то, что он является также творцом музыки и тем самым музыкальной традиции и воспитания. Я не желаю спорить с метафизическими детерминистами, которые утверждают, что каждый такт, который написал Бетховен, определен комбинацией влияний прошлых поколений и окружающего мира» [386]. С метафизическими детерминистами действительно не стоит спорить. Но помимо метафизического детерминизма есть еще такой детерминизм, который признает не только историческую необходимость и историческую причинность, но признает также историческое становление самой исторической необходимости, историческое становление всеобщего через особую историческую личность, через историческое творчество. Художественное и научное творчество всегда есть одновременно историческое творчество. Между тем истинное творчество возможно только там, где, как писал об этом Э.В. Ильенков, «имеет место «химическое» или «органическое» соединение индивидуальности воображения со всеобщей нормой, при котором новая, всеобщая норма рождается только как индивидуальное отклонение, а индивидуальная игра воображения прямо и непосредственно рождает всеобщий продукт, сразу находящий отклик у каждого» [387]. Так рождается новая музыкальная «парадигма». И не только музыкальная, но и научная тоже, и всякая другая. Так происходит творчество культуры, и так происходит ее историческое развитие. Все, что считается в современной культуре нормой и традицией, было когда-то новацией. И не с неба это свалилось, а было когда-то и, главное, кем-то придумано, открыто, сотворено. Сделала это конкретная личность. Бывает, правда, и коллективное творчество. Но это всегда коллектив личностей. Безликий человек, человек «массы», как его называют со времен Ницше, ни к какому творчеству не способен. Богатство и разнообразие культуры делает человека оригинальной личностью. Чисто теоретически, то есть на словах, любой человек может изобразить из себя выдающуюся личность. Но эта фальшь всегда обнаруживает себя практически. Когда о человеке говорят, что у него прекрасная душа, то возникает естественный вопрос о том, а что он способен сделать? «Фальшивый человек, – пишет Томас Карлейль, – создает религию? Как? Но ведь фальшивый человек не может построить даже простого дома из кирпича! Если он не знает свойств известкового раствора, обожженной глины и вообще всего, с чем ему приходится иметь дело, и если он не следит за тем, чтобы все было сделано правильно, то он воздвигает вовсе не дом, а груду мусора» [388]. Иначе говоря, нельзя быть фальшивым строителем. Можно быть только фальшивым «философом». «Правдоподобности правдоподобны, – пишет далее Карлейль, – о, конечно! Калиостро, многочисленные Калиостро, знаменитые руководители мира сего, действительно благоденствуют, благодаря своему шарлатанству, в течение одного дня. Они располагают как бы поддельным банковским билетом; они успевают спустить его со своих недостойных рук, но не им, а другим приходится затем расплачиваться. Природа разражается огненным пламенем, наступают французские и иные революции и возвещают со страшной правдивостью, что поддельные билеты – поддельны» [389]. Поэтому как свойство действительно великой личности Карлейль отмечает искренность: «Искренность, глубокая, великая, подлинная искренность составляет первую характерную черту великого человека, проявляющего тем или иным образом свой героизм» [390]. Искренность – свойство целостной личности. И эта целостность проявляется в том, что человек не рефлектирует свою искренность. «Не та искренность, – пишет об этом Карлейль, – которая называет сама себя искреннею; о нет, это в действительности очень жалкое дело: пустая, тщеславная сознательная искренность, чаще всего вполне самодовольная. Искренность великого человека – другого рода: он не может говорить о ней, он не знает ее: мало того, я допускаю даже, что он склонен обвинять себя в неискренности, ибо какой человек может прожить день изо дня, строго следуя закону истины? Нет, великий человек не хвастает тем, что он искренен, далеко нет» [391]. Действительно искренний человек «не может помешать себе быть искренним» [392]. У искренних людей наблюдается своеобразный феномен: фальшь фальши. Когда они хотят сознательно сфальшивить, то выдают себя с головой. Эти люди начинают краснеть от стыда, как это в особенности происходит с детьми, которые еще не умеют фальшивить. Поэтому Христос и учил: станьте, как дети. Но все дело в том, что в этой жизни искренних людей считают наивными, а чаще просто дураками. И выходит парадокс: человек фальшивит, чтобы не выглядеть дураком. Несостоятельность ролевой теории личности заключается в том, что человек может сыграть даже короля, а вот сыграть хорошего музыканта он не сможет, как нельзя сыграть даже хорошего плотника. Здесь человек не «играет» роль, а является органической личностью. Другое дело актерская игра, где, наоборот, человек плохо играет роль, если забывает, что он актер. В этом и состоит знаменитый парадокс об актере Д. Дидро. По словам Выготского, указанный парадокс состоит в том, что «актер, изображающий сильные душевные страсти и волнения на сцене и доводящий зрительный зал до высшего эмоционального потрясения, сам остается чуждым и тени этой страсти, которую он изображает и которой потрясает зрителя» [393]. Однако то, что естественно для актера на сцене, будет искусственным для человека в жизни, где он должен целиком подчинить себя собственной страсти. Мы говорим: самостоятельная личность. Но несамостоятельная личность и не личность вовсе. Личность выражает не просто отличие одного индивида от другого, а меру его достоинства. Когда хотят отметить значительность человека, то так и говорят: это личность. Иными словами, «понятие личности необходимо нормативно и идеально; в той мере, в какой справедливость не проявляется в отношениях и взаимодействиях существ, эти существа не являются личностями» [394]. Нормативность существует только в обществе. И если понятие личности необходимо нормативно и идеально, то это как раз и свидетельствует об общественной природе личности и её общественном значении. Отделить одно от другого, действительные завоевания мировой культуры, которые дают человеку возможность свободного творчества, от ее застывших форм, которые «репрессируют» творческую энергию, – в этом и состоит особый талант особой личности. Но решить эту задачу не так-то просто. Отсюда внутренние коллизии, томление, душевные болезни и даже гибель действительно недюжинной личности в современном мире. Такая коллизия была всегда, но не всегда она принимала такую острую форму, как сейчас. Все психологические неурядицы в личности вызваны разладом между всеобщим и отдельным. А в итоге утрата особенного как утрата себя. И главная задача общества состоит в том, чтобы изменить условия жизни в том направлении, когда личность снова обретет себя и уже никогда не утратит. 5. Соотношение мышления и речи у Выготского«Речь порождается интеллектом и порождает интеллект» (Sermo generatur ab intellecto et generat intellectum). Такова формула схоластического философа Пьера Абеляра, которого можно считать основоположником лингвистики – науки о языке. Эту формулу и кладет в основу своего анализа соотношения речи и мышления Л.С. Выготский. То есть речь должна идти о взаимодействии, в котором оба члена имеют самостоятельное значение и обладают собственной активностью. В противном случае мы просто сведем или язык к мышлению, превратим его всего лишь эпифеномен мышления, в его звуковое (или графическое) оформление, или сведем мышление к языку, как это имеет место у позитивистов, – мышление в таком случае превращается просто в немую речь, в говорение про себя. Оба эти случая имели место в истории философии и науки о языке. И в обоих случаях мы имеем по существу полное отождествление того и другого. Таким образом, или взаимодействие, или полное слияние, при котором никакое взаимодействие невозможно. Но оно невозможно также при полном разъединении того и другого. Различные решения вопроса о соотношении языка и мышления колебались, по словам Выготского, «между двумя крайними полюсами – между отождествлением и полным слиянием мысли и слова и между их метафизическим, столь же абсолютным, столь же полным разрывом и разъединением» [395]. Метафизика и идеализм не могли разрешить этого вопроса, потому что мышление, согласно всякому идеализму, есть проявление особой духовной субстанции, которая целиком и полностью противоположна материи, а язык так или иначе образование материальное, будь то звуковые колебания воздуха или значки на бумаге. И здесь получается то же самое, что и с пресловутой психофизической проблемой. Не может действовать на тело то, считал Декарт, что само телом не является, и наоборот. В отношении языка и мышления та же проблема встает в связи со словом как некоторым материальным образованием и его идеальным значением, т.е. мыслью, понятием, человеческим чувством. Диалектика стоит на той точке зрения, что всякое взаимодействие возможно только в том случае, если у взаимодействующих сторон одна и та же сущность. Таковой для языка и мышления, как считает Выготский, является материальная деятельность, практика, труд. Только через них сообщаются между собой язык и мышление, и только в них снимается их относительная самостоятельность. «…Ни мысли, ни язык не образуют сами по себе особого царства…, – читаем мы у классиков марксизма, – они – только проявления действительной жизни» [396]. А действительная жизнь людей, как известно, есть прежде всего жизнь практическая. «Все мистерии, которые уводят теорию в мистицизм, находят свое рациональное разрешение в человеческой практике и в понимании этой практики» [397]. И если при анализе взаимоотношения языка и мышления не исходить из этой практики, это взаимоотношение неизбежно окутывается мистическим туманом. Но практика показывает и то, что дальнейшее интеллектуальное развитие серьезно осложняется неразвитостью речи. Это, как правило, происходит у детей зрячих, но лишенных слуха. И это серьезная практическая проблема: таких детей бывает трудно обучить даже какой-нибудь практической специальности, что явилось, в частности, предметом обсуждения на страницах специального журнала для глухих «В едином строю». Например: Сергей, глухой, кончил восемь классов. Обучался специальности токаря. Отзыв мастера, который обучал его этой специальности: «Сергея обучать специальности было трудно. Многое не понимал. А ведь кончил он восемь классов. Например, дает мастер задание выточить простую оправку. В чертеже указано: «сталь любая». Сергей стоит и не знает, что делать. Вижу, не понимает слово «любая» [398]. Дело в том, что глухие, но зрячие, пользуются обычно языком жестовым. А это язык с ограниченными возможностями, язык с примитивным словарем и синтаксисом: в этом языке нет слова «любой», «любая», как и многих других слов подобного рода, которые как раз составляют существеннейшую основу так называемого абстрактного мышления. Дело в том, что развитая речь, развитие которой достигает своего максимума в письменной речи, содержит в себе тот самый формальный момент, который расковывает человеческое мышление, делает его свободным и независимым от непосредственной эмпирической действительности. «Своеобразие развития письменной речи у глухонемого, – отмечал в этой связи Выготский, – недооценено до сих пор, и, вероятно, гибельная ошибка во всем обучении речи глухонемых та, что их учат сначала устной, а затем письменной речи, между тем как должно быть обратное» [399]. Дело в том, что, к примеру, слово «любая» получает свое значение в системе тех контекстов, в которых оно употребляется. И только через них оно имеет значение. Непосредственного предметного значения оно не имеет. Оно не может быть интерпретировано в семиотическом смысле, как знак, метка на некоторой вещи. Именно поэтому язык и не является просто «системой знаков», как он определен в «Философской энциклопедии» [400]. Как знак здесь может быть истолкована только буква, обозначающая определенный звук. Но уже слова не обозначают точно так же вещи: слово «но» не обозначает никакой вещи, но оно что-то значит, причем значит через формальный, через грамматический строй речи. Именно поэтому в языке и невозможно оторвать «семантику» от «синтаксиса», как это хотели сделать аналитические философы-позитивисты. На чем основана «семантика», т.е. значение, слова «любая»? Как только мы присмотримся к делу внимательнее, тотчас же обнаружится удивительно противоречивый характер значения этого слова, которое, и это очень важно, входит в значение по существу любого общего имени. Возьмем, например, слово «стол». Этим именем называется любой стол. А что значит в данном случае «любой»? Все отдельные столы, которые существуют на свете? Нет, тогда все это будет иметь имя «столы». Может быть, оно обозначает каждый стол в отдельности? Тоже нет, потому что, называя отдельный стол столом, мы высказываем нечто большее, чем заключено в представлении об отдельном столе. Следовательно, слово «любой» означает «не все вместе и никакой в отдельности». Получается некая чувственно-сверхчувственная вещь, совершенно непонятная с точки зрения простого созерцания. И это, оказывается, присутствует в значении каждого, любого общего имени. Значение общего имени, таким образом, не сводится к обозначению, потому что слово «любой» ничего не обозначает, но оно значит. Русский язык очень хорошо различает слова «обозначает» и «значит». «Язык значит», означает, что «он порождает из себя значения». И мир этих значений составляет особое царство, особую «онтологию», если выражаться языком Хайдеггера. В этом и состоит огромнейшее значение языка, речи для человеческого мышления. Язык вводит человека в мир значений, которые недоступны простому созерцанию, и в каждом слове, как выражается Л.С. Выготский, заключена целая философия. Но значит любое слово потому, что оно имеет значение, производное от значений других слов, вернее, благодаря синтаксической связанности, благодаря данному грамматическому строю фразы, а в случае со словом «любой» – фразы «не все вместе и никакой в отдельности». И как раз этим-то грамматическим строем глухие люди при существующей системе обучения не овладевают, потому что это строй нашего обычного звукового и письменного языка, но не жестового, которым обычно пользуются глухие. Чтобы уяснить себе это еще лучше, обратим внимание на следующее. Значение слова «любой» не есть суммированное значение слов «не», «все», «вместе», «и», «никакой», «в», «отдельности», составляющих фразу «не все вместе и никакой в отдельности», тем более что все эти слова в отдельности ничего не обозначают, в том смысле, в каком обозначают слова «Москва», «Иван», «Жучка» и т.д. Вне тех контекстов, в которых они употребляются, указанные слова не имеют никакого значения, а потому их значение не материальное, а функциональное. То есть они получают некоторое значение благодаря соотнесенности с другими словами. Оттого понимать значение этих слов не означает ничего большего, как уметь правильно, то есть в соответствии с правилами грамматики данного языка, их употреблять. Поэтому, кстати, практически овладеть грамматикой данного языка, с точки зрения общего развития, как заметил Выготский, отнюдь не то же самое, что научиться ездить на велосипеде или печатать на пишущей машинке, – вместе с языком, вместе с его грамматикой, человек овладевает всеобщей, универсальной способностью, миром идеальных значений и смыслов. В «Капитале» Маркс характеризует стоимость в том смысле, что она образует некоторое общее освещение, попадая в которое каждая вещь высвечивает свою стоимость или получает ее. Луна, как известно, светит отраженным светом Солнца. Но для нас практически это не имеет никакого значения, если Луна своим светом помогает нам ночью так же, как днем Солнце. Всякая стоимость, согласно трудовой теории стоимости, производится трудом. Но если я меняю красивый камешек, на производство которого не затрачено никакого труда, на мешок пшеницы, в котором овеществлено определенное количество труда, то камешек в рамках этого «уравнения» наделяется точно такой же стоимостью, как и мешок пшеницы. И практически для участников сделки не имеет никакого значения, что камешек «светит» отраженной стоимостью мешка пшеницы. Этим самым Маркс и разгадал загадку со стоимостью дорогих вин, мореного дуба и редких произведений искусства, для которых Рикардо делал исключение из трудовой теории стоимости. Они обретают свою стоимость через свою потребительную стоимость и цену, которую они получают на рынке. Но если бы не было рынка, то есть системы уравнений x товара А = y товара В, то они бы и в буквальном, и в переносном смысле слова цены не имели. Но существование самого рынка говорит о том, что труд получает стоимостное выражение. Точно так же и со словами. Некоторые из них как будто не имеют материального значения. Другие его как будто бы имеют. Но, в конечном счете, значит весь язык. И это не какое-то призрачное значение, вроде хайдеггеровской «онтологии», а самое что ни на есть реальное, даже грубо материальное значение. Ведь практически мы понимаем друг друга, когда говорим «возьми сталь любую», если, разумеется, мы оба имеем нормальное умственное и речевое развитие. Язык в общем и целом имеет два плана. Это, во-первых, план его соотнесенности с некоторой внеязыковой реальностью, вещами, которые мы видим, осязаем и т.д., и, во-вторых, план его соотнесенности с самим собой. Иначе говоря, слово как простейший элемент языковой реальности может нечто обозначать в действительности, относиться к чему-то находящемуся вне языка, но оно может относиться и к другому слову, быть с ним некоторым образом связано. В науке о языке эти два плана языка называются соответственно семантикой и синтаксисом. То, что такие два плана действительно существуют, не только науке давно известно, но это и довольно очевидно. Но вопрос, который до сих пор представляет значительную сложность, это вопрос о взаимодействии этих двух планов языка. Нетрудно понять, что отдельные слова нечто обозначают, и нетрудно понять, что отдельные слова определенным образом связаны друг с другом. Но значительно труднее понять, каким образом синтаксическая расчлененность и связанность речи проистекает из обозначения, из семантики. Ведь слова в предложении связываются не по тем правилам, по которым связаны вещи, этими словами обозначаемые. Столь же трудно понять, каким образом сама синтаксическая связанность обозначает, то есть переходит в семантику. Над этими трудными вопросами до сих пор бьются ученые, и решение этих вопросов осложнено длительным господством в науке о языке философских течений, чуждых диалектике. Указанные два плана метафизически разделялись и каждый из них пытались изучить и объяснить в отдельности. Но такое изучение языка оказывалось совершенно бесплодным, потому что смысл и значение синтаксиса проистекает из семантики, а семантика не может в таком случае пойти дальше констатации простого отношения обозначения: единичное имя – единичный предмет. Но чуть более сложный случай, к примеру, случай общего имени вроде «стол», «дерево», «человек», для такой примитивной семантики уже оказывается камнем преткновения. Не только значение речевой фразы обогащается синтаксисом, но и значение отдельного слова обогащается благодаря синтаксической связанности. То есть значение слова, вступающего в речевое обращение, обогащается благодаря одному только этому обращению в речи. Оно выходит из речевого обращения с другим, более богатым значением, чем-то, которое оно до этого имело. Иначе говоря, со всяким словом происходит примерно то же самое, что Гегель высказывал относительно моральных сентенций: одна и та же максима в устах зрелого мужа значит нечто большее, чем в устах юноши. У Толстого тот же эффект подмечен, когда в «Войне и мире» Петя Ростов заявляет, что он не может сидеть дома, когда «отечество в опасности», и при этом краснеет от смущения. Слова «отечество в опасности» в устах юноши не могут звучать со всей серьезностью, присущей этим весьма значительным и ко многому обязывающим словам. В значение таких слов, как «отечество», «долг», «честь», «совесть» и т.д. входит весь жизненный опыт человека, и они означают то, что значат для человека отечество, долг, честь, совесть и т.д. Этих слов поэтому и не может быть в лексиконе человека, для которого «вещи», этими словами обозначаемые, ничего не значат. Таким образом, развитая «семантика», то есть весь мир человеческих смыслов и значений, – это результат развитой грамматики, синтаксиса, плюс опыт, который постоянно наполняет новым значением известные слова и в своем постоянном развитии порождает дефицит слов, выражений, грамматических форм. Когда такой дефицит образуется, то неизбежно возникает активный поиск слова и формы выражения, а значит человеческая речь неизбежно обогащается и развивается. Ведущим в этом процессе является постоянное обогащение жизненного опыта в самом широком смысле этого слова, включающем в себя чтение книг, просмотр кинофильмов, посещение художественной выставки и т.д. – это все тоже общение. Чтобы возникла потребность в слове, в грамматической форме, словом – в развитой речи, должна быть развита потребность в общении. И если такая потребность не развита, то всякая грамматика и всякая лексика будут восприниматься человеком как нечто лишнее, ненужное, а при попытке навязывать эти вещи в обучении – даже как нечто чуждое. Также важно понять, потребность в каком общении развита у человека, по поводу чего, по поводу какого предмета человек нуждается в общении. Если потребности человека не простираются далее самых что ни на есть примитивных, то и удовлетворены они могут быть с помощью примитивного общения, для реализации которого вполне достаточно самого примитивного словаря и самой примитивной грамматики. Узкому кругу примитивных потребностей человека всегда соответствует примитивная речь, хотя часто и с претензией на, так сказать, цветистость. «Слово почти всегда готово, когда готово понятие». Эти слова Л.Н. Толстого часто любил повторять Выготский. То есть слово всегда придет, когда приходит понимание. Как отмечал Гегель, «для разумного человека важнее всего не слова, а суть дела» и что «это – несообразность и в то же время обман, когда воображают и утверждают, будто не хватает только надлежащего слова, и скрывают от себя, что фактически недостает самой сути дела, т.е. понятия; если бы последнее имелось, нашлось бы для него и надлежащее слово» [401]. И, наоборот – за многословием часто скрывается пустота мысли. И если верно, что речь порождает интеллект, то верно также и то, что речь порождается интеллектом. Но, как показывают опыт и наука, речь не может быть развита раньше интеллекта, но интеллект может быть развит раньше речи. Проблема развития речи не может быть самостоятельной по отношению к проблеме развития интеллекта. И здесь мы уже приходим к более общему вопросу, который касается не только детей, лишенных слуха. Это вопрос, который остро стоит в сегодняшней общей педагогике, – что такое интеллект, и на каких путях развивать его у ребенка вообще. Проблема соотношения мышления и речи, языка и интеллекта, распадается, таким образом, на две относительно самостоятельные проблемы: а) проблема порождения речи интеллектом; б) проблема порождения интеллекта в процессе развития речевой деятельности. Именно в таком порядке они должны быть поставлены и рассмотрены, потому что этот порядок соответствует реальному историческому порядку. Но в данном случае мы рассмотрим только первую проблему, а именно историческое происхождение языка в процессе развития деятельности. * * *Строго говоря, в историческом плане проблема порождения речи интеллектом – это проблема порождения речи человеческой практической деятельностью, трудом. Но труд как специфически человеческая деятельность есть целесообразная и, следовательно, разумная деятельность. Разум исторически проявил себя, прежде всего, как умное действие, разумное поведение. Если мы от этого момента целесообразности и разумности абстрагируемся, то мы будем иметь дело уже не с человеческой деятельностью, а, в лучшем случае, с животной деятельностью. Это во всех случаях очень важно, потому что очень часто в рассуждениях о деятельности «вообще», которые у нас с некоторых пор стали своеобразной модой, утрачивается определенный характер именно специфически человеческой деятельности, труда. Итак, человеческая деятельность есть целесообразная деятельность. Но деятельность с определенной целью возможна лишь при том условии, что заранее учитываются объективные свойства вещей. Иначе говоря, целесообразная деятельность – это деятельность с учетом объективной необходимости. Одно по необходимости предполагает другое. Однако это не означает, что человек сначала постигает необходимость природы, а затем целесообразно действует. Такое характеризует уже более поздний исторический этап, когда возникает наука, ориентированная на производство, как это произошло в Новое время. А до этого всеобщая необходимость природы дана человеку непосредственно в форме его целесообразной деятельности, а целесообразная деятельность заключена непосредственно в орудии деятельности. Например, рычагом человек пользовался задолго до того, как законы рычага были специально изучены и выражены в четкой математической форме Архимедом. Но, пользуясь рычагом, человек пользовался тем самым и законами рычага, и пользовался ими в форме целесообразного использования рычага: он умел отличать «правильное» использование рычага от «неправильного». Кроме того, что человеческая деятельность есть целесообразная деятельность, она является также опосредствованной деятельностью. Иначе говоря, человек не непосредственно воздействует на предмет, например, поднимает тяжелый камень, а опосредствует это свое воздействие на предмет другим предметом, который является проводником его воздействия. В данном случае он берет подходящую палку, бревно, подсовывает один ее конец под камень, а другой камень использует в качестве опоры и действует на другой конец рычага. В этом проявляется, как характеризовал Гегель человеческую деятельность, ее «хитрость»: «На широкую сторону мощи нападают острым концом хитрости» [402]. Человек как бы обманывает природу, используя против нее ее же собственные силы и свойства: «Вообще собственная деятельность природы, эластичность часовой пружины, вода, ветер применяются так, чтобы в своем чувственном наличном бытии делать нечто совершенно иное, чем они хотели бы делать, ‹так что› их слепое делание становится целесообразным, в противоположность им самим…» [403]. Очень важный момент состоит в том, что в орудии заключено всеобщее содержание деятельности и всеобщее содержание действительности. Используя рычаг, можно сдвинуть камень, поднять бревно, поднять воду из колодца, не говоря уже о его многообразном применении в машинах и механизмах периода машинного производства. Но это также всеобщее содержание самой действительности, ее закон, который выступил наружу благодаря орудию. «В орудии, – как отмечал Гегель, – или в обработанной, сделанной плодородной пашне, я владею возможностью, содержанием как содержанием всеобщим. Поэтому орудие, средство, превосходнее цели вожделения, цели единичной; орудие охватывает всякую единичность» [404]. Вообще это одно из тех превосходных мест у Гегеля, где, говоря словами Ленина, нет ни грана идеализма и где Гегель ухватывает сущность труда. Но для нас это имеет то существенное значение, что язык, возникая вместе с деятельностью как орудие, опосредствующее эту деятельность, сразу же и непосредственно заключает в себе всеобщее содержание. Это всеобщее содержание и переходит в значение слова, обозначающего орудие. Название орудия, которое обозначало одновременно и деятельность с этим орудием, как и само орудие, «охватывает всякую единичность». И это касается не только орудия, но и предмета, на который направлена орудийная деятельность человека. Называя дерево деревом, человек называет не просто данную непосредственную единичность, а называет одновременно этим именем всю совокупность полезных свойств дерева в человеческой жизнедеятельности. Это и топливо, и материал для изготовления орудий, постройки жилища и пр. В русском языке, например, до сих пор слово «лес» означает и тот лес, куда мы ходим гулять, и строительный материал: лес, кирпич, цемент и т.д. В значение слова «дерево» входит с самого начала вся сумма опосредствований, в которые вовлечено дерево в жизнедеятельности человека. «Значение слова, – как считал Выготский, – есть обобщение» [405]. Схоласты правильно понимали, что значением слова является не вещь, а универсалия. И эта трактовка значения была отброшена в Новое время как «схоластическая». Но обобщение словом является исторически производным от обобщения орудием. И то общее, которое выступает как исторически первое, есть, выражаясь гегелевским языком, реально- или конкретно-общее, а не формально- или абстрактно-общее. И в развитии детского мышления и детской речи слово для обозначения некоторой единичности сначала просто переносится для обозначения другой единичности, и только потом появляется слово с формально-всеобщим значением. Во всяком случае было бы ужасно наивно представлять себе дело таким образом, что сначала, как сказано в Библии, «нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым», хотя эту наивность разделяет по сути вся идеалистическая традиция в философии, включая и Гегеля, который считал, что «наименовывающая сила» (Namengebende Kraft) есть «первая творческая сила духа» [406]. «Адам дал имя всем вещам. Это право высшей власти и первое вступление во владение целой природой или творение ее изнутри духа» [407]. Способность произвольного именования – это продукт умственного и речевого развития, и она является производной от деятельности. Прежде чем слово выступает в качестве знака вещи, вещь в деятельности становится знаком, сигналом деятельности, а тем самым и знаком самой себя. Она как бы раздваивается на самое себя и свой собственный знак подобно тому, как в деятельности она раздваивается на самое себя и ту функцию, которую она выполняет в деятельности. Используя обыкновенную палку в качестве рычага, человек использует ее в функции, к которой она не предопределена ее собственной природой, хотя для этого нужна подходящая палка, то есть крепкая, прямая, достаточно длинная и т.д. Здесь получается то же самое, что и с золотом, которое, как отмечал Маркс, по своей природе не есть деньги, но деньги по своей природе есть золото. Обращаясь в качестве денег, золото является знаком самого себя. Но для его знакового, функционального бытия, материальное бытие золота становится безразличным, и потому происходит его функциональное замещение более удобными в обращении денежными знаками. То же самое происходит и с орудием. Обращаясь в качестве орудия в человеческой среде и приобретая функцию сигнала к деятельности, знака деятельности, – например, взмах палкой, сопровождаемый выкриком, – обыкновенная вещь природы, та же самая палка становится знаком самой себя, а затем замещается, сначала взмахом руки, но уже без палки, и выкриком, а затем просто выкриком, который становится сигналом к началу определенной деятельности и, тем самым, обозначением этой деятельности, а заодно и орудия деятельности. Названия многих орудий до сих пор сохраняют в себе названия тех деятельностей и действий, которые с помощью их совершаются: скребок от скрести, тесло от тесать, трамбовка от трамбовать, пила от пилить и т.д. Орудие раздваивается на себя и свое собственное имя. Слово с самого начала возникает не только как общее имя, но как выражение существенно общего. Когда мы говорим «рычаг», то это не просто палка, – у палки есть свое название, она просто «палка», – а это еще, кроме того, все то многообразие деятельностей, которые можно осуществить с помощью рычага и которые основаны на определенном законе природы. Совсем не случайно получилось так, что слово «логос» у древних означало и слово, и сущность. «Logos, – как писал Гегель, – ‹есть› разум, сущность вещей и речи, вещь и вещание, категория» [408]. Мы не можем назвать вещь, не выражая ее сущность. На этом, кстати, основана мистика слова: у первобытных народов названия некоторых вещей нельзя было произносить. Нельзя было, например, произносить имя вождя, иногда он имел много имен, чтобы запутать злых духов, которые не должны знать его подлинного имени. Называя вещь, мы вызываем из памяти всю сумму опосредствований, в которых данная вещь участвует в нашей жизнедеятельности, потому что мир вообще нам дан в формах нашей субъективной деятельности, а в нашей деятельности вещь участвует всегда своей существенной стороной. Что касается превращения слова в простую метку для определенной вещи, для ее чисто материального бытия, то это уже вырожденный случай, когда или вещь выключается из обращения в человеческой среде, и тогда мы ищем забытое значение данного слова по словарям и энциклопедиям, или человек выключается из практической деятельности, что происходит с разделением общества на классы, и тогда создается иллюзия, что значение заключено непосредственно в словах, а не в вещах. По существу все известные теории значения, кроме учения Выготского, начинают анализ именно с этого вырожденного случая, то есть шиворот на выворот. И потому понять здесь уже ничего невозможно. Это все равно, как пытаться понять сущность капитала, взяв для анализа сразу банковский капитал. Слово в качестве имени, в качестве названия вещи не имеет ничего общего с самой вещью, подобно тому, как стоимость в своей блестящей денежной форме теряет всякий след любой натуральной формы стоимости. «Название какой-либо вещи, – писал в этой связи Маркс, – не имеет ничего общего с ее природой. Я решительно ничего не знаю о данном человеке, если знаю только, что его зовут Яковом. Точно так же и в денежных названиях – фунт, талер, франк, дукат и т.д. – изглаживается всякий след отношения стоимостей. Путаница в том, что касается скрытого смысла этих кабаллистических знаков, тем значительнее, что денежные названия выражают одновременно и стоимость товаров и определенную часть данного веса металла, денежного масштаба. С другой стороны необходимо, чтобы стоимость, в отличие от пестрых в своем разнообразии тел товарного мира, развилась в эту иррациональную вещную и в то же время чисто общественную форму» [409]. Здесь у Маркса намечена параллель, которая многое может разъяснить. Ведь язык тоже по необходимости должен был развиться в свою «иррациональную» и в то же время чисто общественную форму, какую он принимает по сравнению с жестовым языком, исторически по видимости предшествовавшем звуковому языку. Необходимость эта состоит в том, что звуковой язык обладает определенным преимуществом, по сравнению с жестовым языком. И этого преимущества как раз лишены глухонемые, у которых не развивается нормальная звуковая речь и которые пользуются жестовой речью. Почему форма стоимости должна была по необходимости развиться в денежную? В чем неудовлетворительность простой формы стоимости: 20 аршин холста = 1 сюртуку? Она неудовлетворительна, прежде всего, потому, что заключает в себе противоречие, которое неразрешимо в рамках этой простой формы. Дело в том, что когда один товар, участвующий в стоимостном отношении, товар А, выражает свою стоимость в другом товаре, в товаре В, то есть находится в относительной форме стоимости, то он не может в это же время быть эквивалентом стоимости для другого товара, для товара В, то есть находиться в эквивалентной форме стоимости. Иными словами, один и тот же товар не может находиться одновременно в относительной и в эквивалентной форме. А с точки зрения практики товарообмена это проявляется в том затруднении, что если два товаровладельца встречаются на рынке, и один из них желает обменять 20 аршин холста на сюртук, то сделка может состояться только в том случае, если равенство «20 аршин холста = 1 сюртук» будет признано обоими товаровладельцами, и владельцем холста, и владельцем сюртука. А как быть, если один из них этого равенства не признает? Выход один: надо взять какой-то третий товар в качестве общего эквивалента для товаров А и В, для холста и для сюртука. Допустим, это будет пшеница. Тогда, установив, что за один сюртук дают 5 пудов пшеницы и за 20 аршин холста дают 5 пудов пшеницы, мы устанавливаем, что 20 аршин холста = 1 сюртуку: две величины, равные третьей, равны между собой. Истина, таким образом установлена. Она установлена путем превращения простой формы стоимости в развернутую, которая состоит из множества равенств, из множества простых форм стоимости, но которая дает возможность выходить за рамки простой формы стоимости и разрешать трудности, возникающие в рамках простой формы стоимости. Но трудности на этом не кончаются. Хорошо, если владелец холста и владелец сюртука признают в пшенице достоинство общего эквивалента для сюртука и для холста. А если нет? Если возникает вопрос, а чего стоит пшеница? Тогда мы должны будем искать общий эквивалент в лице другого, уже четвертого товара. Но нет никакой гарантии, что мы остановимся на этом четвертом товаре, и процесс не уйдет в дурную бесконечность. Единственный выход состоит в том, чтобы найти один-единственный товар во всем товарном царстве и сделать его общественно признанным всеобщим эквивалентом, который должен находиться в эквивалентной форме стоимости по отношению ко всем товарам. Именно так и было исторически. Но этот товар, который выдвигается на роль всеобщего эквивалента, должен быть особым товаром. Во-первых, он должен быть не просто общественно признанным эквивалентом, но должен сам обладать реальной стоимостью, и это подтверждается тем, что он находится не только в эквивалентной стоимости, но и в относительной форме стоимости, выражает свою относительную стоимость во всем товарном мире, в любом товаре. А здесь снова возникает та же самая проблема, что и с простой формой стоимости. Во-вторых, этот товар должен иметь определенные физические свойства. Почти каждому случалось попадать в такую ситуацию, когда у вас, допустим, десять рублей одной банкнотой, а вам надо купить на два рубля какого-нибудь товара, и у продавца тоже нет мелких денег, чтобы дать сдачу. А если роль всеобщего эквивалента играет скот? И если сто пудов пшеницы стоят одного быка, а вам надо купить двадцать пудов пшеницы. Так вот, оказалось, что на роль такого всеобщего эквивалента годились только серебро и золото. Их можно делить на любые, сколь угодно малые доли, и поэтому в них можно выразить стоимость любого количества другого товара. Эти металлы химически устойчивы, их снова из малых долей можно превратить в единый слиток и т.д., одним словом, идеальный товар на роль всеобщего эквивалента. Но чтобы стать действительно деньгами, с тем же золотом должна произойти еще одна метаморфоза. Маркс в цитированном выше месте пишет: «Путаница в том, что касается скрытого смысла этих кабаллистических знаков, тем значительнее, что денежные названия выражают одновременно и стоимость товаров и определённую часть данного веса металла, денежного масштаба» [410]. Это действительно один из самых сложных пунктов в понимании сущности денег. И сложность состоит в том, что деньги – не просто всеобщий эквивалент стоимости, которые выражают стоимость любого другого товара. Дело в том, что, что они выражают стоимость самих себя. А это возможно благодаря раздвоению денег внутри себя, с одной стороны, на абстрактные денежные единицы и названия этих единиц, с другой – на определенные весовые количества денежного металла, так называемое золотое содержание, которое этим единицам соответствует. Причем вначале эти названия совпадали: денежная единица называлась непосредственно так же, как называлось определенное весовое количество денежного металла, золота или серебра, что сохранилось в названиях некоторых денежных единиц до сих пор, например, английский фунт стерлингов, что значит просто – фунт серебра. Но уже давно этой денежной единице реально не соответствует никакой фунт серебра, что и говорит о том, что название денежной единицы и название весового количества денежного металла, этой единице соответствующего, – разные вещи. Здесь, к сожалению, нет больше возможности более подробно прослеживать превращение денежной единицы в свой собственный знак, в свое собственное название. Но важно то, что это превращение, как отмечает Маркс, происходит с необходимостью. А необходимость эта состоит в том, что деньги должны организоваться присущим только им образом, чтобы они могли благодаря этому, в противоположность остальному товарному миру, приобрести тенденцию к самодвижению, самосохранению и самоувеличению. И именно поэтому стоимость не может стать капиталом, минуя денежную форму. Деньги, будучи чисто общественной формой, не имеют натурального аналога, то есть они ничего не обозначают в действительности, и в этом смысле они вполне аналогичны таким иррациональным выражениям, как v – 1. Но именно поэтому-то они и могут выполнять свою общественную функцию. И то же самое можно сказать о языке. Слово обозначает и вещь, и самое себя. Например, мы можем сказать: в углу комнаты стоит стол. Но мы можем сказать: слово «стол» является именем существительным. В этом случае слово берется в кавычки именно потому, что оно в данном случае обозначает самое себя. В отношении языка к самому себе проявляется его чисто общественная функция: через него мысль относится к самой себе и, тем самым, осознает себя. Мышление становится сознательным именно через язык. И потому оно, овладев языком, становится качественно иным. Настолько качественно иным, что мы склонны отождествлять мышление и говорение, мышление и речь. Но парадокс в том и заключается, что мышление не поднялось бы при помощи языка на качественно более высокий уровень, если бы оно было тождественно языку. Тогда мы не могли бы сказать: термин «понятие» обозначает мысль, выражающую сущность вещи. Как бы мы тогда выразили свою мысль? Именно эту рефлексивную природу языка и мышления не смог одолеть позитивизм, который именно отождествил мышление и язык, понял мышление как говорение. Разумеется, здесь нет полной аналогии. Но если мы сравним жестовый язык с языком звуковым, то ясно, по крайней мере, одно: язык не может организоваться присущим только ему образом, – а он должен приобрести таковую организацию, о чем более подробно пойдет речь дальше, – если он не становится звуковым языком, в противоположность жестовому. Жест при всей его выразительности не имеет, выражаясь фигурально, стольких степеней свободы, сколько имеет слово. Жест может опосредствовать и обслуживать непосредственно деятельность, он может быть также средством сообщения очень ограниченного содержания, но он не может быть универсальным инструментом человеческой мысли, а мысль человеческая в таковом нуждается, потому что она сама универсальна. Вернее она таковой становится благодаря универсальности того средства, которым она пользуется. «Речь – самое спокойное и непосредственное выражение разума», – писал Шеллинг. [411] И в этом он, видимо, прав. Но речь – не единственное выражение разума. Гораздо более адекватной формой его выражения, с точки зрения истинности, является действие, деятельность, поступок. Но с точки зрения самодвижения и саморазвития мысли, слово действительно является самым адекватным выражением мысли. Получается колоссальное противоречие, разрыв, между словом и делом, разрыв, который в антагонистическом обществе становится непреодолимым. Хотя это не означает, что оно непреодолимо вообще. Общее соображение, которое заключается в том, что язык должен обладать собственным самодвижением, собственной внутренней мерой, состоит в том, что в противном случае он не имел бы смысла. Если бы язык был простым аккомпанементом, сопровождающим деятельность, то он таковым бы и остался и не приобрел никакого самостоятельного значения. Слово приобретает самостоятельное значение только тогда, когда оно не просто обозначает некоторую вещь, но когда оно еще и нечто значит, то есть обладает некоторым самостоятельным значением, а последним оно обладает благодаря соотнесенности с другими словами, благодаря синтаксической связанности. Для слова «любой» это очевидно. Но это не очевидно для слова «стол», что и питает номиналистические иллюзии, хотя слово «стол» значит гораздо больше, чем оно обозначает. Слово, таким образом, имеет, как и деньги, шкалу ценности внутри себя. Подобно деньгам, слова выражают свою «стоимость» не только в мире вещей, который противостоит и словам и деньгам, но и через себя. Вот это-то классическое и непонятное «в-себе-и-через-себя» в «Науке логики» Гегеля имеет самое непосредственное значение для выражения, которая приобретает самостоятельный характер и существует и движется на своей собственной основе. Благодаря этому язык становится способным к бесконечному развитию. «Не в именах у Я есть некоторое содержание, – замечает Гегель, – как ‹содержание› Я, но в форме, в порядке» [412]. Содержание является результатом имманентного развития формы. Но чтобы форма стала движущим принципом, «произвольно движущим принципом содержания» [413], отдельные слова должны утратить свое материальное значение и стать чисто абстрактными значками, материя которых не имеет никакого отношения к обозначаемому. Функциональное и материальное значение вещей вообще антагонистично. Превращение денег в денежные знаки обязано тому, что они являются средством обращения. Их бытие в качестве эквивалента становится мимолетным, они то и дело переходят от одного владельца к другому, поэтому оно как бы атрофируется, подобно органу, который длительное время не работает и не упражняется. «Если само обращение денег, – пишет в этой связи Маркс, – отделяет реальное содержание монеты от номинального содержания, отделяет ее металлическое бытие от ее функционального бытия, то в нем уже скрыта возможность заместить металлические деньги в их функции монеты знаками из другого материала или простыми символами» [414]. Реальные деньги превращаются в денежные знаки, грубо говоря, в бумажки, которые сами по себе ничего не стоят, кроме, разумеется, затрат на их изготовление. Это и есть поглощение материального бытия функциональным, или реального значения – номинальным. То же самое происходит и со словом. Жест, например, слишком громоздок и неудобен в обращении, его употребление затруднено в темное время суток, а в светлое время нужно находиться лицом к лицу с собеседником и т.д. Звуковая речь во всех этих отношениях имеет серьезное преимущество. Но дело не только в этом. Жест имеет не только номинальное значение, а вполне реальное. Иначе говоря, жест моделирует структуру обозначаемой деятельности, например, взмах руки, обозначающий действие удара палкой или еще каким-либо ударным орудием и служащий сигналом для такого действия, сам по себе воспроизводит, моделирует, имитирует такое действие, и… в этом его коренной недостаток. Оставим на время слова и посмотрим, как здесь обстоят дела с реальными орудиями человеческой деятельности в их отношении к внутренним свойствам действительности. Дело в том, что здесь совершенно наглядно проявляет себя отделение функции от структуры, от «материи», и как раз через это в орудии обнаруживается всеобщее содержание самой действительности. Как известно, величайшую революцию в истории человечества произвело колесо. До сих пор почти все наземные средства передвижения человека основаны на использовании колеса. Но в природе колеса как такового нет. Это не значит, что в ней нет предметов плоской и круглой формы, а это значит, что в ней нет функции колеса. Ни одно живое существо по земле не передвигается с помощью колеса или по принципу колеса, а передвигаются живые существа по земле или при помощи ног, или подтягивая под себя свое собственное тело, как это делают пресмыкающиеся. Величайшая революция, произведенная изобретением колеса, как раз и заключалась в том, что была смоделирована, можно сказать, в чистом виде функция передвижения, а не его структура, которая дана в передвижении животного и самого человека с помощью ног, или в передвижении змеи. И не случайно катящийся по плоскости, горизонтальной или наклонной, шар оказался идеальной моделью для изучения механического движения. С помощью катящегося колеса или шара наиболее адекватно моделируется, например, такое объективное и всеобщее свойство движения, как непрерывность, в противоположность дискретности, а через нее и внутренне противоречивый характер движения: двигаться – значит находиться и не находиться одновременно в каждой точке траектории движения, иначе будет просто сумма состояний покоя. Получается, что именно благодаря тому, что орудие или средство по своей структуре не имеет ничего общего с действительностью, оно по своей функции выражает и отражает наиболее глубинные и существенные свойства самой действительности. И как раз в этом смысл того, что в орудии я владею всеобщим содержанием как всеобщим. Иначе говоря, орудие – это такое средство, которое в своей структуре моделирует, воспроизводит всеобщее содержание самой действительности. Иногда, правда, техническая модель довольно близко воспроизводит какой-нибудь естественный орган или естественный процесс, но, как было уже отмечено, «это обычно говорит о неразвитости данного вида техники» [415]. Первые летательные аппараты пытались строить по принципу моделирования полета птиц, то есть с машущими крыльями, но на этом пути до сих пор не удалось достичь успешных результатов. Обычный современный самолет моделирует не структуру полета птицы, а функцию. И эта функция, кстати, проявляет аэродинамические свойства крыла и воздушной среды гораздо более явным образом, чем полет птиц. Первые автомобили почти полностью воспроизводили структуру обычного конного экипажа, просто на передке устанавливался двигатель с приводом и рулевое устройство. Первые пароходы были теми же парусными судами плюс паровой двигатель с гребными колесами и т.д. Гребное колесо более адекватным образом моделирует работу гребца обычным веслом, чем гребной винт, но именно последний оказался более подходящим и целесообразным движителем для речных и, в особенности, для морских судов. Число подобных примеров можно умножать до бесконечности. Но для нас важно, во-первых, то, что, в противоположность эмпирической действительности, орудие, средство, техника воздействия человека на эту действительность моделирует, воспроизводит, отражает, проявляет и т.д. действительность более существенную, нежели ее «отражение» в непосредственном чувственном восприятии. Иными словами, орудийная деятельность, и, прежде всего, она, а не абстрагирующая деятельность человеческой головы, открывает человеку сущность вещей, в противоположность их обманчивой видимости, в противоположность явлению. Поэтому, кстати, животные, у которых отсутствует орудийная деятельность в человеческом смысле слова, остаются на всю жизнь эмпириками. Во-вторых, мышление человека принципиально имеет то же строение, что и внешняя, как ее называют, предметная деятельность. И именно поэтому оно принципиально теоретично, схватывает внутреннюю существенную сторону вещей и процессов окружающей действительности. Оно, так же как и внешняя деятельность, движется по внутренней форме, по внутренней логике вещей, а не по их внешней стороне. «Конечно, – писал в этой связи А.Н. Леонтьев, – внутренняя идеальная деятельность есть деятельность глубоко своеобразная, качественно особенная. Но при всем том она есть подлинная деятельность, а не выражение особого начала. Поэтому и умственный труд есть именно труд, хотя и в особой его форме» [416]. Можно было бы сказать, что мышление человека есть продолжение той же самой внешней предметной деятельности, но иными средствами. Причем в экспериментальной деятельности эти два вида деятельности, внешняя и внутренняя, предметная и мыслительная, материальная и идеальная, смыкаются настолько, что различить их становится просто невозможно. Мы уже отмечали, что движение колеса или шара по плоскости моделирует движение в чистом виде. То есть это абстракция, произведенная не в голове, а самой деятельностью человека. Таково происхождение в принципе всех действительных, или, как называл их Маркс, «практически истинных», абстракций, которые лежат в основе мыслительной и специально научной деятельности. Дальнейшее продолжение изучения движения было связано тоже с моделированием, но уже с математическим моделированием, что, собственно, и составляет заслугу великого Галилея. Но прежде, чем такое моделирование стало возможно, а оно возможно при абстракции от качественной стороны движения, такая абстракция была произведена реально: без изобретения и использования колеса такая абстракция, видимо, была бы невозможна. И если верно, что реальная, так сказать, механика, развитие машинного производства, невозможны без науки механики, то не менее верно и то, что без использования элементарных механических приспособлений была бы невозможна наука механика. Мы сказали, что мыслительная деятельность – это продолжение той же самой внешней предметной деятельности, но иными средствами. Что же это за средства? А этими средствами и являются понятия, знаки, символы, наконец – просто слова нашего обыкновенного языка. Но только здесь мы не просто поднимаемся еще на одну ступеньку над действительностью, поскольку первой ступенькой была просто предметная деятельность, где мы уже оторвались от эмпирической действительности. Если в предметной деятельности мы превращаем вещество природы из одной формы в другую, например, превращаем древесину в колесо, и, тем самым, «распредмечиваем», как выражался Маркс, самое действительность, то есть раскрываем ее внутреннее строение, то на следующей ступени действительность претерпела еще одно превращение: в мыслительной деятельности, которая использует уже не пилу, топор и долото, а слова, символы и знаки, происходит превращение того всеобщего содержания действительности, которым мы владеем в орудии и благодаря орудию, в идеальные смыслы и значения, в которых первоначальная действительность меняется теперь уже часто до неузнаваемости. Но это та же самая действительность, только еще более глубокая, хотя здесь становятся возможны и самые причудливые химеры, и отличить одно от другого порой становится просто невозможно. Величайшее человеческое благо порой сознательно обращается во зло. Каким же образом это вторичное превращение происходит, и какова здесь роль языка? Начнем с реального случая, однажды подмеченного. Маленькой девочке подарили набор игрушечных медицинских инструментов и среди них стетоскоп. Девочка не знала этого слова. Но поскольку каждая вещь должна иметь свое название, надо было назвать как-то и этот предмет. И вдруг… девочка просит: «Папа, дай, пожалуйста, лечильник». Факт в определенном отношении поразительный – это как яблоко на голову Ньютона – на наших глазах появилось еще одно слово в русском языке, хотя оно, как, видимо, и великое множество других подобных слов-однодневок, не вошло во всеобщее употребление. Но самое главное: здесь была воспроизведена всеобщая модель словотворчества. И эта модель элементарная: человек не знает названия предмета, но знает название того вида деятельности, при котором данный предмет употребляется. С помощью стетоскопа врач «лечит», это девочка уже знает, значит, он пользуется «лечильником». Но она знает не только это. Она также уже овладела общей формой образования отглагольных существительных в русском языке: паять – паяльник, кипятить – кипятильник, светить – светильник и т.д. Значит лечить – лечильник, вот и все. Здесь развитие языка идет через форму употребления этого предмета и через форму самого языка, через грамматическую форму. В данном случае порождается не новое значение через слово, а новое слово через значение, через то значение предмета, которое сохраняется, снимается в значении нового слова. Но для слова «любой» нет значения в этом смысле, как нет предмета, помимо самого этого слова, имеющего значение. Здесь слово становится на место предмета, оно становится своим собственным предметом, а его значением становятся правила употребления данного слова в данном языке, то есть все контексты, в которых можно употреблять слово «любой», составляют значение этого слова. Вот она – «порождающая грамматика»! Мы имеем, таким образом, удвоение значения на значение вещей, которое становится значением слова, и значение слова, которое… становится значением вещей. Ведь слово «любой», хотя оно и имеет непосредственное значение в языке, тем не менее, имеет явную интенцию на предметное содержание: мы говорим «любой предмет», «любой человек», «любое животное» и т.д. Причем при помощи этого слова я могу сказать о вещах нечто большее, чем я мог бы сказать, если бы я имел в своем распоряжении только лишь слова, которые обозначают отдельные предметы. Когда, например, я говорю: «любое тело при нагревании расширяется», то я формулирую всеобщий закон природы, чего никогда не смог бы сделать, не имей я в своем распоряжении словечка «любой», «любое», то есть не владей я развитой речью, языком. Человек становится тем самым готовым к восприятию такого знания, такого содержания, которое он никогда бы не смог «вместить» в себя, если бы он не овладел в полной мере языком. Овладевая языком, человек овладевает мышлением. Причем в умственном развитии ребенка речевое развитие опережает умственное, мыслительное. В спонтанной речи ребенок, как показал Выготский, правильно употребляет форму «…потому, что…», но еще не осознает того значения, какое она имеет, а именно причинной связи. «Схематизм» чистых рассудочных понятий, каковым является понятие причинности, о котором писал Кант в своей «Критике чистого разума», и держится на языке, в форме языка, в форме нашей речи. Через значения слов, по существу через слова, через язык, мы постигаем значения предметов, вещей и процессов окружающей действительности. Чем богаче, чем развитее язык, тем богаче внутренний мир человека, тем мощнее его потенциал, тем выше его интеллектуальное развитие. Но это уже тема, которую надо развивать специально. А нам надо завершить анализ порождения слова мыслью, вернее, умным действием, целесообразной деятельностью. О том, что люди должны производить необходимые им средства к жизни, было известно давно. И не к этому сводится сущность материалистического понимания истории, открытого Марксом и Энгельсом. Сущность этого понимания заключается в том, что, производя для себя необходимые средства к жизни, человек производит самого себя во всех своих, так сказать, «ипостасях»: свое мышление, свои идеи, свой язык, свои человеческие отношения. «В процессе материального производства, – как писал А.Н. Леонтьев, – люди производят также язык, который служит не только средством общения, но и носителем фиксированных в нем общественно-выработанных значений» [417]. Язык люди производят так же, как и свои общественные отношения, то есть сознательно того не желая, а просто в силу того, что они не могут иначе производить необходимые им средства, как вступая в определенные, от их воли и сознания не зависящие производственные отношения. Они, следовательно, не могут производить, не вступая друг с другом в общение в силу разделения труда: разделенный труд предполагает общение как необходимый элемент самого процесса труда. И средством общения для них, прежде всего, становится само производство, т.е. те орудия и средства, которые они совместно употребляют: с помощью орудия человек опосредствует свое отношение не только к природе, но и к другому человеку. Орудие по своей природе является носителем не только всеобщего содержания действительности, но и носителем общественных значений. И только потому постепенно орудие трансформируется в жест, а затем в слово. Таким образом производится сама функция именования: произвольное именование – это наиболее развитая и исторически довольно поздняя функция. То есть сначала возникает язык, его форма, а уж потом произвольное именование, а не наоборот, как это получается по Библии и по Гегелю, когда Адам сначала дает имена всем вещам, а уж потом возникает проблема «порядка», форм, которые неизвестно откуда берутся, и чего толком не может объяснить сам Гегель. Гегель правильно понял, что не имена составляют сущность языка, а порядок, как он выражается. «…Свободные имена не ‹соотносятся› друг с другом» [418]. Это тоже верно. Тогда откуда же берется тот порядок, который делает «царство имен» языком? И Гегель вынужден отвечать на этот вопрос, по существу входя в противоречие с собственным принципом, а именно он вынужден все объяснять из необходимости. «Я есть сила этого свободного порядка, – отвечает Гегель, – еще не положенного как необходимый порядок, но порядка. Оно есть свободный носитель, свободный беспредметный порядок» [419]. Здесь не свобода объясняется из необходимости, а наоборот – Гегель необходимость определенной организации «царства имен», языка, пытается объяснить свободой, а по существу произволом, потому что свобода, не основанная на необходимости, есть произвол Я. Отсюда должно быть понятно, что идеализм не может быть побежден окончательно, если мы не сможем объяснить «именующую силу» материалистически. А такое объяснение возможно только тогда, когда мы берем за основу не материю как таковую, из чего исходил старый материализм, и потому он оказывался беспомощным перед объяснением феномена человеческого языка и мышления, а материальное производство. Только в нем вещи превращаются в знаки самих себя, и, тем самым, возникает, сама функция именования. В чистом виде функция именования появляется только с появлением слова, то есть с появлением звукового языка. Жест осуществляет номинативную функцию, функцию называния предмета, через моделирование действия с предметом. И, как уже говорилось, в этом его ограниченность. Будучи, так сказать, калькой с материальной деятельности, он не может стать орудием идеальной деятельности, потому что не обладает самодвижением, не имеет формы отношения к другому жесту, не соотносится с самим собой, тогда как важнейшим свойством обычного звукового языка является наличие в нем высказываний о самом себе. И как только номинативная функция выделяется в чистом виде, становится возможной специфическая организация языка, которая определяется уже специфическими особенностями речевой деятельности, а не только материально-практической. И если эмпирическая действительность уже снята в материально-практической деятельности, а речевая деятельность является ее продолжением, то пытаться выводить форму речевой деятельности непосредственно из эмпирической действительности еще более нелепо, чем искать эмпирический аналог топора или пилы, которые определены условиями человеческой деятельности с этими орудиями в окружающей человека действительности, а не самой действительностью как таковой. И думать так было бы не историзмом, а натурализмом. Не действительность как таковая дает форму языку, а действительная деятельность общественного человека. Именно в этой деятельности ее всеобщее содержание превращается во всеобщую форму речевой деятельности, языка. Она не может быть и не должна быть «калькой» с внешней формы самих вещей, ибо деятельность осуществляется по внутренней, существенной форме вещей, то есть по законам природы и… по законам красоты. Именно поэтому сама по себе речевая деятельность способна схватывать существенное, порождать содержание. И это в особенности касается поэтической речи, научных и философских текстов. То особое чувство, благодаря которому человек схватывает существенное, причем сразу и безошибочно, которое есть не что иное, как чувство красоты, и которое развивается непосредственно в практической деятельности, проявляется также в качестве особого чувства языка, чувства стиля и меры, чувства красоты и поэзии родной речи, которые, к сожалению, утрачиваются там, где господствующей формой становится казенный канцелярский штамп, профессиональный жаргон, мещанская манерность, красивость и пр. Если отвлечься от исторического рассмотрения происхождения языка и, таким образом, абстрагироваться от практической деятельности, в которой и благодаря которой возникает и развивается язык, то форма языка становится самодовлеющей, а мышление, помимо языка, превращается в аморфный психологический поток. «В психологическом отношении, – пишет, например, Ф. де Соссюр, – наше мышление, если отвлечься от выражения его словами, представляет собою аморфную нерасчлененную массу» [420]. Мышление, согласно этой формалистической точке зрения, оформляется только в языке, и форма языка является непосредственно и формой мышления. Получается своеобразное лингвистическое кантианство. И здесь вообще снимается вопрос о соотношении языка и мышления, потому что это по существу вопрос о соотношении формы языка и формы мышления, или, иначе, вопрос о соотношении категорий языка и категорий мышления. Но эти вещи все-таки в большинстве случаев различают, хотя не всегда умеют объяснить источник этого различия. Так, например, О. Есперсен считает необходимым признать, что «наряду с синтаксическими категориями, или кроме них, или за этими категориями, зависящими от структуры каждого языка, в том виде, в каком он существует, имеются еще внеязыковые категории, не зависящие от более или менее случайных фактов существующих языков. Эти категории являются универсальными, поскольку они применимы ко всем языкам, хотя они редко выражаются в этих языках ясным и недвусмысленным образом. Некоторые из них относятся к таким фактам внешнего мира, как пол, другие – к умственной деятельности или к логике. За отсутствием лучшего термина я буду называть эти категории понятийными категориями. Задача грамматиста состоит в том, чтобы в каждом конкретном случае разобраться в соотношении, существующем между понятийной и семантической категориями…» [421]. Вопрос в общем ставится здесь Есперсоном правильно. Но прежде, чем разбираться в соотношении между языковыми и «понятийными» категориями в каждом отдельном случае, необходимо выяснить его вообще. Необходимо понять природу «понятийных» категорий, категорий мышления, что было и остается специальным предметом философии. И решение этого вопроса зависит от того, какой философией мы пользуемся. В соссюровском представлении явно просвечивает кантианская философия, когда наше мышление оказывается «нерасчлененной аморфной массой», если оно не структурировано со стороны субъективистски истолкованных категорий, а субъективистски истолкованные категории очень легко отождествляются с категориями языка. И тогда вообще становится непонятным, каким образом мы можем иметь объективную картину действительности. Именно на этом, на кантианском в сущности своей, представлении о природе категорий нашего мышления основывается так называемая гипотеза лингвистической относительности Сепира-Уорфа. Суть этой гипотезы состоит в том, что та картина действительности, которую мы имеем, зависит от категориального и грамматического строя того языка, на котором мы говорим. Если отвлечься от того обстоятельства, что в категориях языка представлены какие-то другие категории, имеющие более фундаментальное и объективное значение, то гипотеза Сепира-Уорфа становится по сути неопровержимой. Исторический и материалистический взгляд на вещи состоит в том, что в основе и мыслительной, и речевой деятельности лежит реальная практическая деятельность, которая протекает в реальных универсальных формах, в категориях, объективное значение которых подтверждается успешным характером самой практической деятельности. Если бы мы в практической деятельности подходили к вещам с нашей субъективной меркой, то действительность мстила бы нам за это на каждом шагу. Языковые формы в историческом и логическом истоке своем тоже категориальные формы, формы проявления категориального строя человеческой деятельности и человеческого мышления. И факт лингвистической относительности по своему действительному значению говорит не более того, что форма проявления отличается от сущности, что хлеб, который мы покупаем в магазине, отличается от того хлеба, который растет на полях. Но в последнем случае связь для нас понятна, и потому она для нас не мистифицируется: все взрослые сознательные люди понимают, что булки не растут на деревьях. Что же касается происхождения языковых форм от форм практической преобразующей деятельности, то эта связь мистифицируется сплошь и рядом: стоит лишь непосредственно сопоставить формы языка с формами самого бытия, как тотчас же следует вывод, что язык наш «не от мира сего», ведь в мире непосредственно нет ни формы глагола, ни падежей, ни междометий. Язык – культурное явление, и перейти к нему непосредственно от природы невозможно так же, как невозможно от природы перейти к паровой машине. Между тем и другим лежит практическая преобразующая деятельность с ее объективными формами. И эти объективные мыслительные формы, категории, так или иначе в языке присутствуют, то ли в качестве значений языковых выражений, то ли в качестве грамматических форм, в семантике или в синтаксисе, и последнее зависит уже от характера того или иного языка. Категории не обязательно грамматизируются, то есть не всегда превращаются в категории грамматики или грамматические категории. Но это не значит, что из-за этого они не являются формами мышления, как это иногда полагают. Вот что, например, писал в свое время С.Васильев из Киева: «К категориям мышления, исследуемым диалектическим материализмом, принадлежат категории «форма» и «содержание». В русском языке они не «грамматизируются», не образуют систем грамматических значений, нет также и синтаксических структур, передающих соответствующее им мыслительное содержание; иными словами, для человека, говорящего на русском языке, данные категории не являются формами мышления» [422]. Во-первых, совершенно нелепым является утверждение, что категории не являются формами мышления, потому что категории – это по определению наиболее общие формы бытия и наиболее общие формы нашего мышления одновременно. Во-вторых, здесь происходит вольное или невольное отождествление форм мышления с формами речи, с грамматическими категориями, что вполне согласуется с кантианскими представлениями Де Соссюра, но никак не согласуется с классическим, – прежде всего аристотелевским, – представлением о категориях и формах мышления, которые имеют объективный, предметный характер, независимо от того, «грамматизируются» они или нет. Как уже говорилось, в деятельности, если это человеческая универсальная деятельность, всегда присутствует набор всех необходимых категорий. Если человек практически начинает сопоставлять разные величины и, тем самым, измерять их, то здесь объективно так или иначе присутствуют категории количества, меры и качества, даже если бы в языке, на котором говорит данный человек, вообще начисто отсутствовали слова «количество», «качество», «мера», «больше», «меньше» и любые другие грамматические формы, им соответствующие. Если человек отождествляет хлеб, который растет на полях, и хлеб, который он ест, то тем самым он уже отличает форму проявления от сущности, от субстанции, от содержания, даже если бы он никогда в жизни не знал этих слов, подобно тому, как многие люди до сих пор их не знают и не употребляют, а иногда неправильно употребляют. Задача философии в том-то и состоит, чтобы человек осознал свое собственное мышление и, тем самым, вырос бы над собой. Ориентируясь и практически действуя в этом мире с помощью его всеобщих универсальных свойств, которые и выражаются в категориях, человек уже и мыслит тем самым этот мир в указанных формах. «Не слово является решающим фактором при формировании интеллекта, а интеллект, его предметная структура являются основанием для формирования человеческого языка» [423]. Речь порождается интеллектом, но и, овладев правильной речью, интеллект поднимает себя над самим собой. Именно так, как показал Выготский, и совершается интеллектуальное и речевое развитие. И мышление не выражается в слове, а совершается в слове. В той же работе киевских авторов сказано, что «первые идеи не «выдумывались», не открывались пассивным созерцанием и не рождались как следствие отвлеченным размышлений индивидов», что они «буквально производились в пределах коллективной материальной деятельности» [424]. Все категории, и «форма», и «содержание», и «качество», и «количество» и пр., были сначала произведены в коллективной материальной деятельности вместе с тем предметным миром, который составляет «вторую природу», «неорганическое тело человеческой цивилизации». Слова были придуманы позже, вернее не придуманы, а сначала тоже произведены в результате развития речевой деятельности, языка. Собственно придумывание различных слов для обозначения категорий, вроде «субстанции», «акциденции», «формы», «содержания», «материи» и т.д. начинается только тогда, когда появляется профессиональная философия. И вместе с последней, в условиях антагонистического разделения труда, неизбежно возникает иллюзия, что и сами категории своим существованием обязаны «именующей силе», речевой деятельности философов. И эта иллюзия сохраняется до сих пор, когда, например, исследование категорий осуществляется не путем объективного анализа самого реального процесса материальной и духовной деятельности, а путем семантического анализа слов, и, тем самым, философский анализ подменяется лингвистическим и филологическим. Каким образом категории деятельности и мышления воплотятся в языке, воплотятся ли они в семантике, т.е. в значениях слов данного языка, или в его грамматическом строе, в синтаксисе, – все это зависит от особенных исторических судеб того или иного языка. И потому диалектико-материалистическая методология требует в обязательном порядке, наряду с так называемым системно-структурным анализом языка, проведения исторического анализа его происхождения и развития, в котором снимается субъективизм грамматической формы. Можно площадь квадрата выражать через длину его стороны, а можно наоборот – длину стороны квадрата выражать через его площадь, но от этого не зависит само объективное отношение стороны квадрата к его площади. Можно измерять расстояние от Москвы до Петербурга в километрах, а можно в верстах или милях, Числа будут разные, но от этого не изменится само расстояние от Москвы до Петербурга. Лингвистическая относительность проявляется в том, что одни и те же категории как всеобщие формы бытия и мышления могут быть представлены в различных языках по-разному. Но именно потому, что мы отличаем то и другое, то есть объективные мыслительные формы и их выражение или представление в языке, мы отличаем также объективное положение вещей от их описания в языке. Мы отличаем эти вещи, потому что мы судим о действительности не только по описанию ее в языке, не только по тому, что о ней говорится, но и по тому, как она нам дана непосредственно в нашей практической деятельности. И именно поэтому люди, объединенные общим практическим делом, даже если у них нет общего языка, понимают друг друга лучше, чем в том случае, когда у них общий язык и нет общего дела. По идее вавилонское столпотворение должно было бы объединять разноязыкие народы, а не разъединять, если бы это было их действительно общее дело. Действительно значимое общее дело объединяет людей, и только оно может объединить людей. В этом состояла действительно здравая идея «философии общего дела» Н. Фёдорова. Если бы формы мышления и формы языка, речи, полностью совпадали, то мышление было бы тем же самым, что говорение, и тогда величайшие болтуны были бы величайшими мыслителями. Но мы в общем-то отличаем мыслителей от болтунов. А если мы это умеем делать, то это означает, что мера ума не в слове заключена, и наоборот – мера слова заключена в уме. И это же означает, что ум есть нечто большее, чем просто говорение. Говорение может быть разным, а ум, в конечном счете, у всех один, потому что у него есть одна объективная мера – реальное дело в реальной действительности. «Звуковая материя чужда мысли, – писал в этой связи Л.К. Науменко, – случайна по отношению к мысли. Но сама эта случайность необходима: мысль необходимо в противоположность самой себе воплощается в чуждом ее природе материале – в звуке» [425]. Почему именно в звуке, а не в жесте? А это потому, что звуковая материя, как и золото для меновой стоимости, оказывается наиболее универсальной материей, в которой может быть воплощена чистая форма, идеальная форма любой деятельности. В звуковой материи языка моделируется не только форма любой внешней деятельности, но и форма внутренней рассудочной деятельности, в которой самой по себе уже снят материальный момент и которая поэтому никак не может быть выражена жестом. Иначе говоря, благодаря звуковому языку человек обретает чистую рассудочную форму, получает орудие изумительнейшей, как называл ее Гегель, величайшей или, лучше сказать, абсолютной мощи. [426] Он получает чистую форму опосредствования. И именно благодаря тому, что через язык разум обретает всеобщею чистую форму опосредствования, он поднимается на новую качественную ступень своего развития. Как конкретно проявляется эта роль языка с его рассудочной формой в интеллектуальном развитии, в историческом, онтогенетическом и логическом развитии мышления, – это вопрос особый. Глава 5. ЭВАЛЬД ИЛЬЕНКОВ Во всем творчестве Ильенкова нигде не заметно явных следов влияния Л.С. Выготского. И взгляды его формировались прежде всего и непосредственно под влиянием работ Маркса и немецкой классической философии. И, тем не менее, и творчество Ильенкова, и творчество Выготского лежат в русле одной и той же традиции, ложатся в одну и ту же линию развития. «Вообще, надо сказать, – отмечает А.В. Сурмава, – что два гениальных мыслителя Л.С. Выготский и Э.В. Ильенков абсолютно сходятся в их мировоззренческих позициях, оба были материалистами и диалектиками, оба огромное значение придавали теоретическим идеям Б. Спинозы. Вплоть до того, что оба оставили после себя незавершенные рукописи, целиком посвященные этому величайшему философу» [427]. Ильенков продолжает «линию» Выготского и Лукача в советской философии. Этим и определяется его место в ней. В частности Ильенков повторяет идею Выготского о том, что нельзя совершать, как выражается Ильенков, «больших скачков» от философских принципов к частным проблемам. «Слишком широкий логический принцип, – пишет он в письме к Ю.А. Жданову, – прямо наложенный на частную проблему, ничего хорошего дать не может» [428]. 1. Ильенков и советская философияВ книге Ван дер Цверде Ильенков поминается лишь среди прочих. И никакого особого места в советской философии Ван дер Цверде ему не отводит. Единственное место, где позиция Ильенкова разбирается как будто бы по существу, касается доклада Ильенкова «Маркс и западный мир» [429]. Но и здесь автора интересует, скорее, сенсация, чем истина. Между тем, это только эпизод в творчестве Ильенкова. А говорить надо, прежде всего, о его фундаментальной и эпохальной работе «Диалектика абстрактного и конкретного в научно-теоретическом мышлении», которая вполне может рассматриваться как материалистический аналог «Науки логики» Гегеля. Ничего подобного в мировой философской литературе до сих пор не было. Философия Ильенкова была совсем не «диаматовская». Он не только считал деление марксистской философии на две части, на «диамат» и «истмат», делением по-живому, но и считал, что марксистская философия – это вовсе не «диамат» с «истматом», а материалистическое понимание истории в единстве с материалистической диалектикой. И как раз в связи с таким пониманием марксизма у Ильенкова начался конфликт с философским начальством, представляющим официальную версию “диамата” с “истматом”. У Ильенкова «материализм» означал именно материалистическое понимание истории. А в официальной советской философии «материализм» означал абстрактный вариант материализма , в котором абстрактное понятие «материя» дополнялось столь же абстрактным понятием «общественное бытие». Расхождение между Ильенковым и официальной версией начиналось уже там, где шла речь о своеобразии марксовского материализма . И здесь, можно сказать, Ильенков противостоял всей советской философии. Здесь он был тот самый Афанасиус, который был contra mundus. Ильенкова обвиняли в «ревизионизме», причем обвиняли все . И он действительно ревизовал марксистскую философию, как, впрочем, и весь марксизм. Но это была ревизия ревизии , а потому возврат к историческому Марксу и историческому Ленину, которые в официальной советской философии были превращены в абстрактные символы, от которых не осталось ничего подлинного, живого, исторического. Понять место Ильенкова в истории советской философии можно, лишь обозначив характер всей этой философии и основные этапы развития. После «большевиков», кроме Ильенкова, здесь поставить действительно больше некого. Но это не значит, что не было в нашей истории ниспровергателей официоза. Таковые были, но эти люди полностью порывали с марксистской традицией и начинали поклоняться какому-нибудь Попперу или Карнапу. И таким людям критиковать официоз в определенном смысле было проще и легче. Гораздо труднее сохранить верность традиции и не впасть при этом в пошлую апологетику. Ильенков, человек с абсолютным философским вкусом, сумел пройти именно по этому лезвию бритвы. Но если “большевики” победили деборинцев, а Ильенков “победил” “большевиков”, то это не означает того, что он, так сказать, вернулся к деборинской парадигме. Дело в том, что именно так представляет дело Иегошуа Яхот в своей книге “Подавление философии в СССР (20 – 30-е годы» [430]. “Неодеборинцем” и “неогегельянцем” считает Ильенкова американский советолог Джеймс Скэнлан [431]. И так же считает уже упомянутый Д.Бэкхарст [432]. Отсюда понятно, что это весьма распространенная версия на Западе. Тем не менее, она свидетельствует о довольно поверхностном восприятии и фигуры Деборина, и фигуры Ильенкова, да и всей истории советской философии. Поэтому приходится, к сожалению, возражать. Прежде всего, необходимо сказать, что, вопреки очень распространенному мнению, советская философия отнюдь не была чем-то монолитным, что господство марксистской коммунистической идеологии исключало всякое многообразие, плюрализм, какие-либо разногласия. История философии в Советском Союзе не лишена своего драматизма и порой очень острых коллизий. Фигура Э.В. Ильенкова находится в центре определенного философско-идеологического разлома, внешне связанного с так называемой «хрущевской оттепелью». В то время Ильенков оказался во главе молодых и талантливых людей. Основная идея этого движения в целом состояла в том, чтобы вернуться к аутентичному, как было принято тогда говорить, Марксу. За это Ильенкова и обвинили в «ревизионизме». Официальные «марксисты», которые обвиняли Ильенкова в «идеализме», связывали материализм с признанием первичности материи – объективного существования природы. В советскую официальную философию из домарксистского, созерцательного материализма полностью перешло именно такое понятие материализма. А, с другой стороны, в нее перешло чисто прагматическое, буржуазное отношение к промышленности, к материальному производству. И поэтому «тайну» человеческого сознания продолжали видеть во всеобщих идеологических формах, а не в истории промышленности, как предлагал это делать Маркс. И тем самым большинство советских марксистов оставались в рамках чисто идеологических, мистифицированных представлений. С другой стороны, эту «тайну» пытались раскрыть в «механизмах» мозга, опираясь на павловскую рефлексологию, которую преподносили как «естественно-научную основу ленинской теории отражения». В советском официозном «диамате» мышление рассматривалось как «функция мозга», но это ничего не дает для понимания своеобразия мышления, ведь и память, и чувства – тоже «функция мозга». Великий русский физиолог И.П. Павлов значил для советского «диамата» гораздо больше, чем Маркс с его «гегельянскими» фантазиями. И важнейшие положения философии Маркса были отброшены под тем предлогом, что это еще «ранний» Маркс, «зараженный гегельянством». Под «марксистской философией» в Советском Союзе, в особенности в последние годы его существования, стали иметь в виду не собственные философские воззрения Маркса, а то, что придумали «марксисты» уже после него. И возврат собственно к Марксу такие «марксисты» считали «ревизионизмом». Не имея возможности критически преодолеть концецию идеального, разработанную Ильенковым, ее всячески замалчивали, вообще старались «забыть» как наваждение, как страшный сон. Философия Ильенкова – это возвращение к истокам, к Марксу и ко всей классической философской традиции от Сократа и до Гегеля. Все превосходство ильенковской теории идеального, которое признают очень многие, заключается как раз в том, что Ильенков выводил и объяснял идеальное не из абстрактной материи и не из «механизмов» мозга, а из той особой формы материального бытия, на которую Маркс указал как на единственную основу человеческой психологии. Основой материализма, согласно Ильенкову, является не абстрактная материя, – это представление тоже является результатом определенного практического и теоретического развития, – а исторически развивающаяся материальная практика. Материалистически человеческое мышление можно понять только как форму проявления практической активности человека, а не как «функцию мозга». Ильенков своей разработкой понятия идеального закрыл брешь между физическим и психическим, подвел фундамент под марксистскую материалистическую психологию. Именно на ильенковской концепции идеального был основан его «союз» с представителями школы Выготского, с А.Н. Леонтьевым, который горячо поддержал его концепцию идеального, а также с В.В. Давыдовым, с П.Я. Гальпериным и с А.И. Мещеряковым. Со всеми этими людьми его связывало не только сотрудничество в области педагогической психологии, но и человеческая дружба, что бывает между учеными людьми только на почве единомыслия. Решение проблемы идеального Ильенковым уже давно и прочно вошло в золотой фонд философской литературы, хотя отнюдь не всеми это признано. Когда началась «перестройка», некоторые коллеги говорили мне, что вот теперь-то настанет время Ильенкова. Я очень скептически относился к таким прогнозам, как и к самой «перестройке», за «демократическим» фасадом которой четко различались непривлекательные черты жаждущих власти и собственности. И я оказался прав: время Ильенкова еще впереди. Когда поднимается вопрос о месте Ильенкова в советской философии, то это у многих вызывает ревнивое чувство, суть которого можно выразить так: почему Ильенков «великий», а мы нет. Это чувство явным образом проявилось, например, в совершенно невразумительных репликах в адрес Ильенкова со стороны «великого» философа современности В. Степина, смысл которых только в том, что не только Ильенков «великий», есть и другие «великие», себя при этом он, понятно, не имел в виду [433]. И последнее время в советской, теперь уже российской философии, эта мания величия приняла характер эпидемии. Я об этом подумал, когда услышал от теперь уже покойного Ф.Т. Михайлова о «великом логике Володе Смирнове». И здесь можно сказать только одно: Ильенков никогда не закрывал путь диалога и дискуссии, «закрывали», скорее, его, как многие хотели бы «закрыть» его и сейчас. Или, по крайней мере, бросить на него какую-то тень вроде того, что он писал о Ленине, а Ленин теперь всеми признан монстром. И часто это делают люди, которые тоже писали о Ленине, только намного хуже и бездарнее, чем это делал Ильенков… И никто не «табуирует», как выразился Стёпин, Ильенкова. А.Хамидов, например, при всем уважении к Ильенкову, считает, что Г.С. Батищев был более «великим» философом. И никто его за это не зарезал… В.Г. Голобоков считает, что более «великим», чем Ильенков, является В.А. Вазюлин, который, по мнению Голобокова, в логике «Капитала» разобрался намного лучше. А от такого серьезного человека, как Г. Багатурия, я вдруг однажды услыхал, что А.А. Зиновьев сделал для марксизма больше, чем Ильенков. Ну и что же, как говорится, Бог ему судья. Только лучше было бы, чтобы я этого от него не слышал, и его светлый образ остался бы в моей душе незапятнанным. А Н.В. Мотрошилова на всю Европу заявила, что самый «великий» советский философ – это И.Т. Фролов. И никто ее даже не освистал. Так что, причем тут «табу»? Табу – вообще из той области, которой ведал академик П.Федосеев, который, по словам какого-то советсткого философа и самодеятельного поэта, был «фарисеем из фарисеев». И академик Степин перенял эту эстафету. Во времена своего правления он так «затабуировал» Ильенкова, что в Институте философии давно уже нет ни одного человека, который бы реально работал в ильенковском, «гегельянском», как выразился Стёпин, направлении. Справедливости ради надо заметить, что не все академики «табуировали» Ильенкова. Здесь я мог бы назвать, например, П.В. Копнина, или Б.М. Кедрова, которые были из тех немногих, которые давали дорогу Ильенкову. Но я, при всем искреннем уважении, скажем, к Б.М. Кедрову, тем более, что он и в моей судьбе сыграл позитивную роль, не смогу сказать, что он был более талантлив, чем Ильенков: он все-таки и в философии оставался химиком, то есть в рамках своей первой научной специальности. Меня умилила и поразила в свое время статья Богуславского об истории «Философской энциклопедии» [434]. Пятитомная «Философская энциклопедия» сама по себе была фактом замечательным. Она, во-первых, показывает, что советская философия – это не пустые страницы в истории мировой философии. Здесь были свои значительные события. Таким событием явилась и статья Ильенкова, посвященная понятию идеального, во втором томе этого издания. И уже этого одного было бы достаточно, чтобы в связи с историей «Энциклопедии» вспомнить имя Ильенкова, не говоря уже о других его статьях и деятельном участии в создании этого уникального труда до тех пор, пока он не был вынужден уйти в результате серьезных разногласий с академиком Ф.И. Константиновым. И что же я нашел в статье Богуславского об Ильенкове? Его имя поминается в ней. Даже два раза. Один раз в связи с тем, что Ильенков «привел» туда Мотрошилову, а другой раз в связи с тем, что Ильенков «тоже» писал о методе «Капитала». О том, что Ильенков делал все для того, чтобы «привести» в философию как можно больше талантливых и подающих надежды молодых людей обоего пола, опять-таки можно говорить много и долго. Тем более, что и меня, грешного, он тоже «привел» в Институт философии. Но как можно, не краснея, так врать, – это не перестает меня удивлять. Однако вранье бывает очень разное. Например, не сказать правду там, где ее надо сказать, это один род вранья. Другой род вранья представлен в предисловии С.С. Неретиной к книге М.К. Петрова, в которую вошли не опубликованные при жизни автора работы «Искусство и наука» и «Пираты Эгейского моря и личность». Работы опубликованы с замечаниями Ильенкова на полях рукописи. Между друзьями, – а они были друзьями, – выявились серьезные разногласия, и тон ильенковских замечаний вполне дружеский, например: «Ты гасишь в абстракциях все эпохи, все их своеобразие, и принимаешь эту операцию за философию!» [435], «Человек у тебя = «своеволию» = бунту против «репродукции вообще» = а не ее рациональному преобразованию. «Человек» отождествлен тут с индивидуальностью, причем с той самой, которую Гегель называл по праву «дурной». Иначе я всю эту рукопись понять не могу»…» [436] и т.п. Суть этих разногласий С. Неретина никак не комментирует по существу. Но судит именно Ильенкова, и судит строго: «Э.В. Ильенков обнаружил в существе философствования Н.К. Петрова дуализм, что в то время считалось смертным грехом. «Пошлость», «вздор», «чушь» – этому обычному марксистско-ленинскому лексикону Н.К. Петров противопоставлял почти Сократово: «тише, не шуми» или «прочитай до конца и не шуми». Он видел внимание к себе и допускал самую строгую критику, сам много критиковал и именно Э.В. Ильенкова» [437]. В общем, полемика была взаимной. И Петров, как замечает Неретина, не пренебрегал Марксом. Но почему же тогда лексикон Ильенкова «марксистско-ленинский», а Петрова – «сократовский»? Это совершенно непонятно. Все свидетельствует о том, что симпатии Неретиной на стороне Петрова. Но так прямо и надо бы сказать! А еще лучше попробовать разобраться: о чем, собственно, спор? Но обвинительное заключение уже готово: Ильенков употребляет «марксистско-ленинский лексикон» и рассматривает тексты Петрова «сквозь идеологические линзы»! И это было бы просто смешно, если бы не было так злостно и недобросовестно. Ведь это смешно, потому что и иная мать по отношению к своему ребенку употребляет «марксистско-ленинский лексикон»: «пошлость», «вздор», «чушь». И я могу сказать Неретиной, что она несет вздор. Значит, я тоже «марксист-ленинец»? Все это напомнило мне, как ректор одного частного учебного заведения жаловалась на то, что студенты обозвали ее «комунякой», потому что она требовала от них элементарной дисциплины. Или как Ельцин обозвал газету «Московский комсомолец» «коммунистическим рупором». А не смешно это потому, что весь этот «лексикон» уже давно стал разменной монетой в идеологической борьбе, в борьбе политических партий. Это слова-пароли, по которым узнают «своих» и отличают «чужих». И уважающий себя ученый должен бы просто избегать подобных словоупотреблений. Тем более, что в случае с Петровым налицо совершенно определенная научная проблема: как возникла греческая цивилизация. Петров считает, что здесь существенную роль сыграли пираты. Ильенков считает, что отнять можно только то, что произведено, и если не было бы производства, то не было бы и пиратства. Вот и рассудите, кто прав, а кто виноват. Во всяком случае, почему позиция Петрова является здесь более «идеологически выдержанной», чем ильенковская, совершенно непонятно. Современное состояние человеческой культуры, мне кажется, таково, что ничто значительное в ней не может исчезнуть бесследно, иначе как только вместе со всей земной цивилизацией в результате космической катастрофы. Ильенков в современную философскую культуру уже вошел, и здесь не могут ничего поделать ни Неретина, ни другие его хулители. Путь для критики Ильенкова, как прежде, так и сейчас, никому не закрыт. Вот и недавно некто Николай Носов в своей нелепой книжке «Преступные философы» «покритиковал» Ильенкова, изобразив его маньяком-убийцей в связи с основной идеей его известной работы «Космология духа». Всерьёз отвечать на такую «критику» было бы глупо. Но интересна тенденция автора этой книжки, которая характерным образом проявляется в разборе такого «преступного философа», как Зенон из Элеи. «Философ Зенон из Элеи, – пишет Носов, – задумал совершить государственный переворот, был схвачен и умер во время пыток. Правда, следует, сказать, что заговор он составил против тирана, а пытки выдержал с истинно философским презрением к смерти. Однако сам факт заговора не говорит в его пользу» [438]. То есть участвовать в заговоре против тирана «преступление»! Вот так переворачиваются в наше время «ценности»: то, что всегда считалось подвигом и геройством, в наше время считается преступлением. Из публикаций об Ильенкове хочется отметить статью Л.В. Голованова в словаре «Русская философия» [439]. Здесь очень коротко и ясно изложена суть метода восхождения от абстрактного конкретному, что, пожалуй, менее всего понято в творчестве Ильенкова. Но об этом надо уже говорить специально. Писали о нем и другие друзья и единомышленники. Но самые проникновенные строки о нем написали два человека: это Лев Константинович Науменко в своем некрологе, помещенном в «Вопросах философии», и Михаил Александрович Лифшиц в предисловии к сборнику ильенковских работ по эстетике, который вышел под названием, способным смутить «демократического» читателя, – «Искусство и коммунистический идеал». «Мы встретились с ним впервые, – писал он, – при довольно забавных обстоятельствах. Группа студентов философского факультета, не преследуя никакой цели, кроме бескорыстного научного интереса, переводила книгу Георга Лукача «Молодой Гегель» (имевшую в зарубежной литературе большой успех). Не помню сейчас, какое специальное философское выражение из гегелевской терминологии вызвало у переводчиков затруднение, и они решили обратиться за помощью к самому автору книги, жившему тогда в Будапеште. Лукач ответил на их вопрос, но вместе с тем выразил удивление, что они пишут так далеко, тогда как в Москве живет человек, способный помочь им в таких делах. Для Ильенкова и его друзей это было, видимо, полной неожиданностью…» [440]. Так Ильенков познакомился с Лифшицем, а Лифшиц познакомился с Ильенковым. Да, таковы были обстоятельства времени, что Ильенкову надо было знакомиться с Лифшицем, который жил в Москве, через Лукача в Будапеште. Так что в жизни все гораздо сложнее, и жизнь не выкрашена всего лишь двумя красками – белой и красной. «Читая сегодня произведения Эвальда Ильенкова, – пишет Лифшиц, – я в каждой написанной им строке вижу его деликатную и вместе с тем беспокойную натуру, чувствую пламя души, страстное желание выразить близость земного, нерелигиозного воскресения жизни и эту нервную дрожь перед сложностью времени, приводящей иногда в отчаяние. Неплохо сказано где-то у Томаса Манна: нужно привыкнуть к тому, что привыкнуть к этому нельзя» [441]. Будучи по виду человеком вагнеровского типа, мыслителем-затворником, колдующим над своими склянками и ретортами, Ильенков был натурой страстной, увлекающейся, то есть вполне фаустовской. Слабое здоровье не всегда позволяло ему находиться в гуще жизни и борьбы, но душой он всегда был там: его волновали, – а порой и очень огорчали, – все значительные события и в общественной, и в политической, и в научной жизни. Как бы ни был он предан науке, его влекла к себе с неодолимой силой жизнь. Видимо, так и должно происходить со всякой действительно высокой наукой: она не только своими корнями, но и своей вершиной уходит в жизнь, она неотделима от жизни. Кто знал его лично и наблюдал его в различной обстановке, тот мог бы легко заметить, что основную часть времени он проводил в хлопотах, далеких от философии в ее обычном понимании. Он мало писал, и литературное наследство его не так уж велико, если то, что осталось, исчислять в авторских или учетно-издательских «листах». Но ни одну страницу из того, что было им написано, нельзя назвать ремесленной поделкой. Он писал только тогда, когда чувствовал в этом абсолютную внутреннюю необходимость, и только то, что выношено и выстрадано. Ни в едином слове он не слукавил. В этом его не могут упрекнуть даже его теоретические противники. Надо сказать, что в Лифшице, как и в Ильенкове, жило острое желание помогать всему талантливому. И сколько они потратили на это сил и времени! И.Т. Фролов заметил однажды, что, сколько он помнит Ильенкова, он всегда за кого-то хлопотал. И я это помню. И знаю о той неблагодарности, которой ему платили за помощь. И это вообще характерно для «сообщества». Как-то Ильенков рассказал мне такой случай. Из издательства попросили отрецензировать книжку Голосовкера «Кант и Достоевский». Рукопись Ильенкову понравилась, и он написал благоприятный отзыв. Когда же Голосовкер выяснил в телефонном разговоре, что автор рецензии – марксист, то выразил к этому факту крайне неприязненное отношение. И человек даже не задумался над тем, что ведь марксистские убеждения не помешали Ильенкову разобраться с проблемой Канта и Достоевского. Вот так часто идеологические шоры мешают нормально отнестись к серьезной проблеме. Ильенков, естественно, переиначил тут же Голосовкера в Голословкера. Это было одно из его любимых развлечений: Акчурин у него оказывался Акачуриным, Швырев – Шнырев, Лекторский – Электорский, а Спиркин – Спёркин. Но не всем, к сожалению, присуще и чувство юмора. Когда Стёпин и другие говорят о «гегельянстве» Ильенкова, то с не меньшим правом можно было бы говорить также о «спинозизме» Ильенкова. И если Ильенкова не упрекали в его пристрастии к Спинозе так же, как Ярошевский упрекал Выготского, то некоторые коллеги пытались иронизировать по этому поводу, имея в виду, что в этом проявляется «ограниченность» Ильенкова, что он не хочет знать современных «великих», таких, например, как Карнап или Поппер, с которыми в те поры носилась как с писаной торбой «прогрессивная» философская публика. Но никакой серьезный философский разговор, как это получалось не только у Шеллинга или Гегеля, а и у советских марксистов, не может обойтись без Спинозы. И в решении проблемы мышления, проблемы идеального, как это в особенности показал Выготский, мы, так или иначе, оказываемся или спинозистами, или картезианцами. Последнее, как мы видели, произошло с марксистом Плехановым и всем последующим «диаматом». И в этом «диматчики» сошлись с Поппером и Карнапом. Но Ильенков не просто продолжил в советской философии «линию» Спинозы. Он Спинозу нам впервые открыл. До Ильенкова советская философская публика знала только Спинозу – механического детерминиста или Спинозу – атеиста. Мы видели, что Плеханов, по словам Выготского, не определил конкретно ту точку х , в которой сходятся материальное и идеальное. Но и сам Выготский, – которого с полным правом можно назвать великим русским и советским спинозистом, – эту точку х конкретно не определил. Не определил её и А.Н. Леонтьев с его «деятельностью». Ее впервые определил именно Ильенков, доведя, так сказать, спинозизм до ума, а абстрактную идею «деятельности» до ее конкретного выражения – до труда . Именно здесь основной вклад Ильенкова в мировую философию и как раз с этого нужно начинать изложение его философии. Вот что писал Выготский о Спинозе в своём дневнике: «Центр.‹альная› проблема всей психологии – свобода. Оживить спинозизм в марксистской психологии. От великих творений Спинозы как от далеких звезд, свет доходить через несколько столетий. Только психол.‹огия› будущего сумеет реализовать идеи Спинозы» [442]. И именно Ильенков сумел в какой-то мере реализовать идеи Спинозы. 2. Спинозизм ИльенковаГлавной философской любовью Э.В. Ильенкова был именно Спиноза. И если кто-то, усомнившись в этом, хотя бы бегло прочитал начало большой работы о Спинозе, которую Ильенков всю жизнь собирался написать, но так и не написал, то у того эти сомнения тотчас же развеялись бы. Спиноза был для Ильенкова вершиной домарксовского материализма, выше которой, как считал Ильенков, он не поднимался. В этом с ним отнюдь не все соглашались и не соглашаются до сих пор. Но объяснять это мнение только лишь «увлечением» Спинозой, видимо, все-таки нельзя. Во всяком случае здесь есть одна очень серьезная проблема, связанная с пониманием природы мышления. Ильенков считал, что Спиноза впервые дал четкое материалистическое определение мышления не как деятельности некоей особой духовной субстанции, а как деятельности особого материального тела – деятельности по логике вещей вне этого мыслящего тела. Такого определения мышления действительно никто из мыслителей до Спинозы не давал. Здесь Спиноза является прямым предтечей марксизма, считал Ильенков. Можно, разумеется, не соглашаться с этим и считать, что марксистское материалистическое понимание природы мышления заключается в чем-то ином, например, в получении, хранении и переработке «информации». Но это говорит только о том, что споры об историческом значении вклада того или иного мыслителя оборачиваются спорами теоретическими. Точно так же теоретические споры не могут выйти за рамки абстрактного теоретизирования до тех пор, пока они не опираются на исторические факты. Здесь Ильенков видел органическую связь теории, или логики, с историей и искал ответы на теоретические вопросы в истории, ибо ни одна научная истина, в чем он был убежден, не есть «голый результат», оставивший позади себя тенденцию, а результат вместе со своим становлением. Не случайно в качестве темы кандидатской диссертации Ильенков, когда, по окончании философского факультета, он был оставлен в аспирантуре, выбрал проблему диалектики логического и исторического, иначе: проблему историзма диалектического метода, примененного, в частности, Марксом в его «Капитале». Идеи этой кандидатской диссертации в значительной мере легли в основу большой работы «Диалектика абстрактного и конкретного в научно-теоретическом мышлении», которая была им написана в 1956 г. и в урезанном виде, после четырехлетних мытарств, опубликована под названием «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса», когда Ильенков был уже сотрудником Института философии АН СССР. Система Спинозы вообще сплошное противоречие, ведь содержание его учения о субстанции противоречит не только принципу механической причинности, сознательно принимаемому Спинозой, но и той форме, в которой это содержание преподносится Спинозой. Речь идет о том «геометрическом методе», который во времена Спинозы считался единственно научным методом. Отчего и Рассел объявил понятие субстанции у Спинозы безнадежно устаревшим: оно не подчиняется основному закону рассудочной логики – закону, «запрещающему» противоречие. Спиноза по сути был современником Ильенкова, без которого он не мыслил себе решение многих современных запутанных проблем. Взять, например, проблему идеального, решение которой Ильенковым уже давно и прочно вошло в золотой фонд советской философской литературы, хотя отнюдь не всеми еще признано. Ильенков тем и велик, что он нашел (и открыл!) у Спинозы такое содержание, которое и в настоящее время актуально и современно, а значит позволило Спинозе опередить свое время. И здесь оценка философии Спинозы резко расходится с оценкой не только Ярошевского, но и Бертрана Рассела, который нашел философию Спинозы совершенно антиквированной. Ильенков дал такую трактовку Спинозы, которую мы не найдем во всей мировой литературе о Спинозе, в том числе и советской. Именно потому, что Ильенков понимал философию Маркса и Энгельса не как «диамат», не как учение о «материи в ее вечности и бесконечности», не как метафизику материи, даже со всеми диалектическими «скачками» и т.д., у него был особый интерес к Спинозе. И это тот же интерес, что и у Энгельса, который считал, что марксизм есть разновидность спинозизма. Плеханов и его ученики не смогли этот интерес продолжить и реализовать. Для них Спиноза свёлся к механическому детерминизму, хотя Спиноза интересен не этим, а своим учением о субстанции как причине самой себя, через которое механистический детерминизм преодолевается. У Спинозы есть и то, и другое. Но что является действительно жизнеспособным в воззрениях Спинозы, – вот в чем вопрос. Вопрос в том, толковать Спинозу в духе «диамата», или толковать его в духе Шеллинга, Гегеля и Маркса. Именно в духе последних понял Спинозу Лев Семёнович Выготский. Линию Выготского здесь продолжает Эвальд Васильевич Ильенков. И потому для них Спиноза оказался современен. Они увидели в философии Спинозы живое, а не мертвое. У Спинозы, как и во всём другом, Ильенкова интересовала проблема мышления . Он вообще считал, что это по существу единственная проблема философии. И он находил у Спинозы первые подходы к тому решению проблемы мышления, которые были реализованы в философии Фихте, Шеллинга, Гегеля и Маркса. Фейербах, как уже говорилось, выпадает из этого ряда, потому что у него мышление понято в духе французского материализма как «функция» головного мозга человека. Философ Андрей Майданский из города Таганрога тщательно исследовал Спинозу на предмет проблемы мышления. Он утверждает, что текстуально у Спинозы того понимания мышления, которое «приписывает» ему Ильенков, найти невозможно. И на это трудно что-нибудь возразить. Но это не значит, что Спиноза – талмудист и наследник талмудической традиции, как хотят его иногда представить. Гегеля тоже трактовали и как идеолога пруссачества, и как «аристократическую реакцию на Великую французскую революцию», а Ленин в своё время нашёл, что в его «Науке логики» меньше всего идеализма, а больше всего материализма, и главным образом это диалектический метод. Сторонником материализма Гегель себя не заявлял. Он даже определенно заявлял, что материализм как философия невозможен. Но у каждого философа мы должны находить не только то, что он сказал, но и то, что у него сказалось. Так вот у Спинозы всё-таки «сказалось» то понимание мышления, которое разделял и Ильенков и которое у него «сказалось» в его «Космологии духа». Можно было бы сказать, что в отношении Ильенкова к Спинозе много личного, сугубо интимного. Но ведь и любовь Спинозы к философии тоже была его глубоко личным делом… Особое отношение к Спинозе должен разъяснить эпизод, связанный с Б. Расселом. Образ Спинозы в трактовке Рассела, по словам Ильенкова, раздваивается на образ «личности» и образ «мыслителя». Первый – симпатичный и привлекательный, второй – в лучшем случае тусклый и абстрактный. Рассел не замечает, что высокая нравственность Спинозы находится в тесной и неразрывной связи с его высокой философией, что высокая нравственность Спинозы – это та же философия Спинозы, только в ее морально-практическом выражении, а его высокая философия – это та же высокая нравственность, только в ее, так сказать, теоретическом выражении [443]. Отрыв «теории» от нравственно-практической, субстанциальной основы человеческой жизни есть характерная черта позднебуржуазного общества, а позитивизм есть теоретическое выражение и оправдание этого отрыва. Здесь не только возможен, но и действителен отрыв «личного» от общезначимого. И именно этот «угол зрения» на вещи проявляется в оценке жизни и деятельности Спинозы Расселом. Кто поймет единство философии и нравственности Спинозы, что отразилось также в названии его главного труда – «Этика», тот должен понять также ту симпатическую силу, которая все время привлекала Ильенкова к Спинозе, и наоборот, ту глубокую антипатию, которую он испытывал к позитивизму – по существу теоретическому оправданию безнравственности. И кто поймет это, тот должен узнать в образе Спинозы, который рисует Ильенков, в определенной мере образ самого автора. Ильенков исходил из того, что спинозовское определение мышления подводит фундамент под всю систему диалектической логики. А Спиноза, как трактует его Ильенков, определял мышление как способность тела строить траекторию своего движения среди других тел по логике и расположению этих самых тел в пространстве вне данного тела. Это глубоко материалистическое определение мышления противостоит не только его идеалистическому пониманию, сводящему мышление к деятельности особой идеальной сущности – «души», как это было у Декарта, но также и механистически-материалистическому, когда отрицается по существу идеальный, а тем самым универсальный характер человеческого мышления. Спинозовское определение мышления Ильенков считал не только глубоко материалистическим, но и по-настоящему современным, которое по существу должно лечь в основу практического формирования человеческого интеллекта, человеческой «души». Он видел, например, прямую связь между педагогической практикой формирования психики у слепоглухонемых детей, разработанной и осуществленной лауреатами Государственной премии, замечательными советскими психологами и педагогами И.А. Соколянским и А.И. Мещеряковым, и спинозовским определением мышления. Там детей сначала учат целесообразной человеческой деятельности, человеческому поведению, то есть учат строить «траекторию» своего движения по логике и расположению тел в пространстве, а уж потом всему остальному. Здесь только сразу же необходимо оговорить тот факт, что когда Ильенков определяет мышление, как он считал, вслед за Спинозой, как движение «мыслящего тела» по форме и расположению других тел в пространстве, то такое определение мышления оказывается общим и для человека, и для высших животных. То есть речь здесь идет еще не о специфически человеческом мышлении с его идеальностью. А для того, чтобы оно стало собственно человеческим, должно добавиться еще кое-что, связанное с трудом и человеческим общественным бытием. Здесь к движению «мыслящего тела» должно добавиться движение руки, которая не только движется по форме вещи, но эту форму производит, лепит, рисует, вытёсывает из камня, дерева и т.д. Только в контексте культуры начатки мышления, которые есть уже у высших животных, обретают идеальность. И в такой постановке вопроса у Ильенкова состоит дальнейшее развитие спинозизма. Спиноза определяет человеческую душу как идею человеческого тела. И.е. это не особая духовная субстанция иной природы, чем тело, а способ существования мыслящего тела. «…Каково тело, – отмечал Спиноза, – такова и душа, идея, познание и т.д.» [444]. Идея мыслящего тела, как идея («душа») круга, полностью совпадает со способом его бытия, его порождения как такового в деятельности «мыслящего тела». А отсюда один шаг к диалектико-материалистическому определению идеального: это способ существования материального в его отношении к человеческой деятельности. Круг как геометрический образ идеален, потому что в нем зафиксирован, воплощен способ человеческой деятельности по формированию, порождению всех круглых тел. Почему же Рассел считал спинозовское понятие субстанции безнадежно устаревшим, которое «ни наука, ни философия в наше время принять не могут», а Ленин считал, что «надо углубить познание материи до познания (до понятия) субстанции, чтобы найти причины явлений»? Да просто потому, что идеальное никогда не объяснишь из механистически понятого материального. При механистически понятой материи идеальное всегда будет оставаться необъяснимым чудом, которое только Господь Бог может объяснить. Если же мы углубляем понятие материи до понятия субстанции, то тем самым мы уже прокладываем мостик от материального к идеальному. И не случайно поэтому получилось так, что для Ильенкова спинозовское понятие не устарело, а для механистической философии Рассела устарело, и устарело по той простой причине, что безнадежно устарело расселовское понятие материи, которое целиком и полностью лежит в русле механистической традиции Бэкона-Гоббса-Локка. Вот что получается, если, как пишет Ильенков, «посмотреть не на Спинозу сквозь кривое пенсне лорда Рассела, а, наоборот, взглянуть на лорда Рассела с его «логикой современной науки» через линзы понятий, отшлифованные Спинозой». Именно это и собирался сделать в своей книге о Спинозе Ильенков, т.е. показать, как выглядит Рассел, если для этого применить «оптику» Спинозы. Это была бы книга не только о Спинозе ХVII века, но и о Спинозе ХХ века. Но такую книгу Ильенков сделать не успел. Однако то, что Ильенков сделал в маленькой, посмертно вышедшей книжечке под названием «Ленинская диалектика и метафизика позитивизма», по существу есть критический анализ позитивистской «философии науки» с помощью линз понятий, отшлифованных Спинозой. И не только Спинозой, но также рядом последующих мыслителей, которые делали «оптику» Спинозы все более и более совершенной. Эта последняя по времени работа самым необходимым образом связана с начатой и неоконченной работой Ильенкова о Спинозе, как, впрочем, и с первой книгой о диалектике абстрактного и конкретного в научно-теоретическом мышлении. Именно проблема мышления, скажем еще раз, интересует Ильенкова в Спинозе прежде всего. Но вопрос осложняется тем, что Спиноза, как это отмечается в тексте о нем Ильенкова, всю жизнь говорил о «боге» как о реальном предмете, «который по-разному – только наивно-антропоморфически – был отражен в головах основателей всех земных религий». Он «продолжал призывать к «любви к богу», говорить о боге – как «максимуме всех возможных совершенств» и т.д. и т.п., – а свою задачу видел в том, чтобы объяснить людям, наконец, то единственно правильное представление о «боге», которое крайне искажено, извращено и в этом виде монопольно присвоено попами» [445]. Если Спиноза считал, что истинное понятие «бога», извращено попами, а он хочет восстановить истинное понятие бога, следует ли отсюда, что Спиноза – атеист? Очень многие считали, что истинное понятие бога извращено, а они знают «истинного бога». Так, например, считал граф Лев Николаевич Толстой. Но атеистом – боже, упаси! – он никогда не был. Почему же мы должны считать Спинозу атеистом, если он сам себя таковым не считал? Это, может быть, один из самых запутанных вопросов, ответить на который мог бы помочь другой текст Ильенкова, где очень точно определена специфика религиозного сознания как сознания именно религиозного, а не какого-либо другого. Ближайшим образом религия, как ее определяет Ильенков, есть «зеркало», в которое человек смотрится и благодаря этому осознает самого себя. Но он смотрится не только в это «зеркало». Он смотрится также в другие «зеркала» – науку, искусство, философию. И они тоже отражают ему его собственный лик. Однако там человек всегда знает (сознает), что таково всего лишь изображение его самого и мира, его окружающего. И он всегда может сравнивать копию с оригиналом. А механизм религиозного самосознания устроен так, чтобы «человек глядел на самого себя как на некоторое другое, нежели он сам, Существо, забывая о том, что он видит только самого себя» [446]. Более того, человек не только не считает Бога «зеркалом» самого себя, наоборот – он себя считает всего лишь бледной и несовершенной копией Бога, несовершенство которого проистекает из «отпадения» человека от Бога. Поэтому религиозный идеал оказывается не впереди, а позади, не в полноте и богатстве земного бытия, а в возвращении человека к Богу, чего он может достичь только за гробом. И поэтому религия в принципе всегда является кривым зеркалом, в котором все переворачивается с ног на голову, и при этом считается, что так оно и есть. А поскольку «обратной связи» в традиционной религии между Богом и Человеком нет, это дает возможность возвести в Абсолют и освятить авторитетом Бога по существу любые черты человеческой натуры: юродивых религия превращает в святых, страждущим она обещает царствие небесное и т.д. Спиноза выступал принципиально против того, чтобы приписывать Богу вообще какие-либо человеческие черты. Он, по словам Ильенкова, «исходил из того, что традиционно-религиозное понятие «бога», – и именно потому, что оно – ложно, антропоморфно (то есть скроено по образу и подобию реального грешного человека и потому несет на себе печать всех его очевидных «несовершенств»), – позволяет одинаково хорошо и логично «выводить» из этого понятия, – из исходного понятия этики, – как «добрые», так и «злые» по самому их существу представления о «правилах жизни» [447]. Иначе говоря, Спиноза разоблачает основной софизм всякой религии: подсовывание Богу тех черт и свойств, которые затем из него же будут «выведены» в качестве абсолютных, «божественных». Подробному разоблачению этого софизма посвятил свою «Сущность христианства» Фейербах, а завершил это дело Маркс. Но начал его Спиноза. И потому его так высоко ценили и тот, и другой. «Это был действительно, – пишет Ильенков, – чистейший, стопроцентный и до конца последовательный атеизм. Самая ужасающая ересь в глазах любой религии и тех, и наших дней. И тогдашняя церковь не была настолько наивна, чтобы дать обмануть себя словами. Если кого-то эти слова тогда и обманули, то исключительно самого молодого Спинозу» [448]. Словечко «бог» в «языке науки» Спинозы не смогло обмануть церковников, и христианских и иудейских, как и традиционные теологические термины natura naturans и natura naturata, «природа творящая» и «природа сотворенная». Потому что, как «уточняет» Спиноза, хотя природа творящая – это то же самое, что и Бог, но не Бог традиционной христианской теологии. «Фомисты, – замечает Спиноза, – также разумели под этим Бога, но их natura naturans была существом (как они это называли) вне всех субстанций» [449]. Мало того, Спиноза считает, что он «с полной ясностью и очевидностью доказал, что интеллект, даже и бесконечный, принадлежит к природе созданной (natura naturata), а не создающей (natura naturans)» [450]. Следовательно, «бог» до сотворения интеллекта сам никаким интеллектом не обладает. Стало быть, это не дух, а материя, природа. Поэтому Спиноза и говорит: Бог или Природа. Но, в отличие от природы, сотворенной Богом (за шесть дней), природа Спинозы не только сотворенная, но и творящая, поэтому она и занимает место традиционного христианского Бога. А чтобы люди не подумали, что он имеет в виду под «природой» христианское ее понимание, связанное также с чисто механическим ее пониманием, Спиноза все время ставит рядом, или попеременно чередует, «Бога» и «Природу». Ведь если она только сотворенная, то сама ничего не творит и сотворить ничего не может, не содержит в себе никакого внутреннего брожения, никакой «муки» (Qual), как это имеет место у Бёме, в заслугу которому Гегель поэтому и ставил преодоление чисто механистического понимания материи, природы. Другой, более адекватной терминологии ни наука, ни философия того времени еще не изобрели. Но именно поэтому людям, которые, по словам Спинозы, «не различают понятия о вещи от слов, выражающих его» [451], очень трудно представить истинные взгляды Спинозы. Именно по этой причине Ильенков видел свою задачу в том, чтобы «перевести» философию Спинозы на язык XX века, науки и философии XX века. Однако, считал он, для этого не годится не только убогий жаргон современных молодых бездельников, но и язык «логики науки» Б. Рассела и его последователей. Для этого может подойти только язык философии Маркса, и именно потому, что Маркс никогда не порывал с терминологической традицией классической буржуазной философии. Позитивизм с этой традицией порвал и потому сделался совершенно не способным понимать не только Спинозу, но и Гегеля, а последнего они «не понимают» специально для того, чтобы «не понимать» Маркса. «Гениальность решения вопроса об отношении мышления к миру тел в пространстве вне мышления (т.е. вне головы человека), сформулированного Спинозой в виде тезиса о том, что «мышление и протяженность – это не две субстанции, а лишь два атрибута одной и той же субстанции», трудно переоценить. Такое решение сразу же отбрасывает всевозможные толкования и исследования мышления по логике спиритуалистических и дуалистических конструкций» [452]. Это Ильенков. Как всегда четко и ясно. Декарт – классический представитель дуализма. Спиноза – классический представитель монизма, субстанциального единства мышления и «протяжения». Спинозизм и есть монизм. Это, однако, не значит, что значение Декарта в истории философии сразу же оказывается приниженным. Величайшая заслуга Декарта состояла как раз в том, что он, как никто другой до него, довел до крайней остроты противоположность материального и идеального, «протяжения» и мышления. Без этой противоположности невозможно понять специфику идеального, мышления, сознания, духа. И если бы кто-то после Декарта сказал, в духе нынешних «любомудров», что Декарт не прав, что нет абсолютной противоположности между мышлением и «протяжением» и т.д., то это было бы шагом назад. И когда Спинозе приписывают ослабленную форму того же самого дуализма, то это не шаг вперед, а шаг назад от Декарта. Так и поступают некоторые нынешние «материалисты», которые говорят, что идеальное является не совсем идеальным, а оно еще и немножко материальное. Как раз заострив проблему, Декарт создал условия ее решения. И это решение было дано Спинозой путем изменения понятия субстанции и, что очень важно, понятия мышления. О последнем надо говорить особо, поскольку Спиноза вводит и разрабатывает совершенно особое понятие мышления, отличное не только от декартовского, но и от всех других более ранних понятий. Можно, конечно, не соглашаться с монизмом Спинозы, – не соглашаться можно с чем угодно, даже с тем, что земля круглая. Говорят, в Англии до сих пор существует общество плоской Земли. Можно предпочитать спинозовскому монизму плюрализм Лейбница. Но нельзя отрицать того, что это монизм. Потому что отрицать монизм Спинозы все равно, что отрицать: Спиноза есть Спиноза. Спиноза и монизм – тождественные понятия. И поэтому странно читать в учебнике под редакцией И.Т. Фролова, что Спиноза, оказывается, рассуждает «аналогично» Декарту, и его идея совпадения ordo et connectiо idearum и ordo et connectiо rerum есть парафраз декартовского психофизического параллелизма [453]. Лессинг в разговоре с Якоби в 1780 г. заявил: «Не существует никакой другой философии, кроме философии Спинозы». Примерно также полагали Гете, Гегель, Фихте, Фейербах, Энгельс, Плеханов. И вдруг Спиноза оказывается «аналогичен» Декарту. Глазам своим не верю: про него ли это? Ну, бог с ним, с учебником. Но вот читаю «гениального» Хесле: «Спинозовская теория соотношения тела и души – один из самых трудных, но и самых тонких вариантов решения психофизической проблемы, которую, подобно проблеме детерминизма, можно считать специфически новой постановкой вопроса, данной новым временем по сравнению, например, с античностью. Обе проблемы с их мучительными альтернативами – это цена за науку нового времени с невероятной способностью Я к абстракции. Для Спинозы причинные отношения возможны только в пределах res cogitans или res extensa, но не между ними. Высказывая это, Спиноза попадает в число самых крайних дуалистов, он становится даже большим картезианцем, чем сам Декарт. Но в то же время оба атрибута суть для него лишь две стороны одной и той же субстанции, и постольку он преодолевает дуализм Декарта» [454]. И дальше идет размазывание монизма и толки про «корреляцию» порядка и связи идей с порядком и связью вещей. Идут рассуждения, аналогичные рассуждениям из упомянутого учебника. Но Хесле и помог мне разгадать загадку. Почему же ни Хесле, ни авторам учебника под редакцией Фролова, ни многим другим не удается преодолеть пресловутый психофизический параллелизм и нормально воспринять спинозовский монизм? Оказывается, традиционное декартовское понимание мышления как деятельности особой, мыслящей, субстанции – души не может вывести за рамки психофизической проблемы. А в такой постановке эта проблема в принципе неразрешима. Эта проблема неразрешима в том случае, если мышление и «протяжение» полагаются как две независимые реальности. Но суть монизма Спинозы состоит как раз в том, что эти реальности поняты им не как особые реальности, а как определения одной и той же реальности. «Он, – писал в этой связи Гегель, – понимал поэтому оба определения как атрибуты, т.е. как такие, которые не имеют отдельного существования, в-себе-и-для-себя-бытия, а даны лишь как снятые, как моменты; или, правильнее сказать, они для него даже и не моменты, ибо субстанция совершенно лишена определений в самой себе, а атрибуты, равно как и модусы, суть различения, делаемые внешним рассудком» [455]. Мышление есть центральное понятие всякой серьезной философии от Платона и Аристотеля до Гегеля и Маркса. И прогресс философии связан, прежде всего, не с прогрессом в понимании природы, а с прогрессом в понимании мышления. Переход от субстанциального понимания мышления как деятельности некоторой особой субстанции – души к атрибутивному пониманию связан с понятием предметной деятельности. Именно деятельной природы мышления Хесле и не замечает ни у Спинозы, у которого она практически впервые появляется в новоевропейской философии, ни у Гегеля, диалектику которого он поэтому толкует не как логику, а как некую метафизику. Вообще миф о возврате Гегеля к докантовской метафизике довольно распространен. Но это связано с непониманием того, что для Гегеля центральными понятиями, как и для Канта, остаются мышление и сознание. Только понимаются они как нечто более объективное, чем у Канта. И это потому, что мышление у Гегеля связано не только с нравственной практикой, как у Канта, но и с практикой чувственно-предметной, трудовой, производственной и т.д. Между тем Хесле почему-то считает, что Гегель «элиминирует практику» [456]. Это Гегель-то «элиминирует»?! Гегель, у которого «плуг более почетен, чем те плоды, которые он доставляет», у которого Абсолютная идея есть единство теоретической и практической идеи и т.д.? Хесле упускает, кажется, главное в немецкой классике – принцип деятельности, активности. Куда у него все это девается, непонятно. Разговоры о «корреляции» атрибута мышления и атрибута «протяжения» связаны с непониманием того, что мышление, по Спинозе, уже по своему понятию «скоррелировано» с телом. Ведь если, допустим, треугольность и трехсторонность – это атрибуты треугольника, то они «скоррелированы» в его понятии. Треугольник, по определению, есть фигура, образованная пересечением трех прямых. Поэтому иметь три стороны или иметь три угла – эти свойства вытекают непосредственно из определения треугольника. И их не надо «коррелировать». Вот если мы говорим: этот треугольник прямоугольный, то здесь уже надо «коррелировать», потому что свойство прямоугольности непосредственно не вытекает из понятия треугольника. Это уже акциденция – то, что может быть, а может и не быть, а не атрибут, т.е. то, что есть всегда. Если, далее, Спиноза определяет идею как выражение сущности самой вещи, – идея вещи не содержит в себе ничего, кроме сущности самой вещи, – то отсюда следует, что идею вещи не надо «коррелировать» с самой вещью. Если я имею идею хлеба, то мне не надо «коррелировать» ее с тем питательным продуктом, который называется словом «хлеб». Можно, конечно, знать слово «хлеб» и не иметь адекватной идеи хлеба. И тогда их действительно надо «коррелировать». Но это слово. Я могу знать слово и не знать вещи, которая этим словом обозначается. И могу знать вещь, не зная слова, которым она называется. Но я не могу сказать, что у меня есть идея хлеба, но я не знаю, что такое хлеб. И беда как раз состоит в том, что, в особенности в современной культуре, идеи и слова путают, и одни только слова выдают и принимают за идеи. Это Ильенков называл вербализмом современной культуры. Таким образом, если идея вещи и сущность самой вещи «скоррелированы» уже по определению, то, понятно, – само собой разумеется, – что порядок и связь идей должны быть те же самые, что порядок и связь вещей. Ведь если я имею адекватную идею треугольника и адекватную идею круга, то они могут быть связаны между собой только так, как связаны между собой треугольник и круг. И попробуйте связать их иначе! И если «человеческая душа воспринимает всякое внешнее тело как действительно (актуально) существующее только посредством идеи о состояниях своего тела» [457], то уже этим самым состояния моего тела и мои мысли о вещах «скоррелированы» в понятии человеческого мышления как деятельности с вещами по их собственной логике. В понятие мышления, как его определяет и понимает Спиноза, с самого начала входят тело («мыслящее тело») и внешняя вещь. Декартовское понятие мышления, наоборот, таково, что здесь мышление с самого начала оторвано и от «мыслящего тела», и от внешней вещи. Поэтому здесь и приходится решать (по сути неразрешимую) проблему «корреляции», с одной стороны, движений моей души с движениями моего тела, а с другой – порядка и связи идей с порядком и связью вещей. Argumentum ad oculos в пользу именно такого понимания связи Ильенков увидел в простом случае. Слепоглухонемая девочка гуляла вдоль оврага с воспитателем, а затем, придя домой, вылепила этот овраг из пластилина. Этим самым она подтвердила, что она получила «адекватную идею» оврага. Как она его воспринимала? Через «состояния своего тела»! То есть, совершая движение, – вполне телесное движение, – по контуру вещи вне ее тела. Оказывается, так же, как «овес растет по Гегелю», окружающий мир человек познает «по Спинозе»! Могут возразить, конечно, что отсутствие зрения – это особый случай. А обычно, тот же самый овраг, человек видит глазами. Да, все так. Но и глазами человек совершает те же движения по контуру предмета, которые он совершает рукой или другими частями своего тела, просто всем телом. И иначе человек никакую внешнюю форму воспринимать не может. И, следовательно, никак иначе ее мыслить не может. Таким образом, Спиноза способность человека мыслить ставит в зависимость от того, какими возможностями располагает его тело. «Душа» и тело у Спинозы неразрывно связаны между собой. Вернее, «душа» – это особое устройство и особая способность тела. Это идея тела, или, как это было у Аристотеля, форма тела. Но «душа», по Спинозе, идеальна, потому что человеческое тело отражает форму внешнего предмета через такие свои состояния, которые не имеют ничего общего с формой внешнего тела. И это в особенности касается речи, слова, материя которого и форма которого не имеют ничего общего с тем предметом, который данным словом называется: собака лает, но слово «собака» не лает и не кусает. У Декарта, наоборот, «душа» никак не связана со свойствами тела. Поэтому она и оказывается бесплотным духом, который никак не выразим. Например, имеет ли какое-нибудь отношение к одушевленности тела наличие у него рук, – на такой вопрос с точки зрения декартовского дуализма ответить невозможно. Во всяком случае декартовское понятие «души» не предполагает понятия руки. Не то же самое с понятием «души» у Спинозы. Намеки на значение строения человеческого тела и руки – этого «орудия орудий» – можно встретить до Спинозы только в учении Аристотеля и некоторых мыслителей Возрождения, например, у Дж. Бруно и П. Помпонацци. Спиноза продолжает и развивает эту сторону аристотелевского учения, которая, как и многие другие интересные его стороны, схоластикой была вытравлена и прочно забыта. Его интересует устройство человеческого тела с точки зрения его способности к деятельности. «Человеческое тело, – пишет он, – может весьма многими способами двигать и распологать внешние тела» [458]. И, далее, теорема 14: «Человеческая душа способна к восприятию весьма многого и тем способнее, чем в большее число различных состояний может приходить ее тело». Двигать и располагать внешние тела! Вот в чем основная особенность и способность человеческого тела. И именно благодаря богатству и разнообразию человеческого предметного мира, который есть не что иное, как результат движениия и расположения внешних тел посредством человеческой предметной деятельности, человек становится способным воспринимать то, что не способно воспринимать никакое животное. А спинозовская трактовка идеи как выражения сущности вещи, которая одновременно есть принцип порождения этой вещи в человеческой деятельности? Вспомним знаменитый пример Спинозы с кругом. Разве это не серьезное продвижение, по сравнению с Платоном? И разве это не отличается разительно от локковско-юмовской трактовки «идей» как обобщенных представлений? Именно по поводу такой трактовки «идей» англичанами иронизировал Гегель. Они, отмечал Гегель, называют «идеей» чувственный образ собаки. И если, по Спинозе, нет бесплотной души, то нет и бога как чистого духа. Но именно в этом специфика бога, в особенности бога монотеистических религий. Однако, вопреки общему правилу, согласно которому все безбожники являются безнравственными людьми, Спиноза не был безнравственным человеком. Но его понимание человеческой нравственности состояло в том, что человек не может жить по-человечески, не понимая. Действительная нравственность не в невинности заключается. Иначе нравственными были бы и животные. Только сознательное следование Добру есть, по Спинозе, нравственная жизнь. И только единство Добра и Истины, – поэтому пилаты не могут творить добро, – есть идеал и Спинозы, и Ильенкова. Спинозе менее чем кому-нибудь другому повезло и в жизни, и после смерти. Отвергнутый и проклятый своим народом, он рано окончил свою жизнь. «Замечательно, – писал о нем великий немецкий демократ Генрих Гейне, – как самые различные партии нападали на Спинозу. Они образуют армию, пестрый состав которой представляет забавнейшее зрелище. Рядом с толпой черных и белых клобуков, с крестами и дымящимися кадильницами марширует фаланга энциклопедистов, также возмущенных этим penseur temeraire (дерзким мыслителем). Рядом с раввином амстердамской синагоги, трубящим к атаке в козлиный рог веры, выступает Аруэ де Вольтер, который на флейте насмешки наигрывает в пользу деизма, и время от времени слышится вой старой бабы Якоби, маркитантки этой религиозной армии» [459]. Парадокс состоит в том, что именно Якоби, выступивший против спинозизма как теоретической основы «нигилизма» в конце XVII века, вызволил Спинозу из столетнего забвения и дал повод заговорить о нем и Гете, и Гердеру, и Фихте, и Шеллингу, и Гегелю, которые все оказались спинозистами. «К писателям, создавшим непреходящие Ценности, относится в первую очередь и Спиноза, – говорил в своих мюнхенских лекциях Шеллинг. – Он велик возвышенной простотой своих мыслей и манеры изложения, своим полным разрывом со схоластическим мышлением и, с другой стороны, отсутствием в его произведениях какой-либо ложной красивости и высокопарности» [460]. В немецкой классике Спиноза пережил свой ренессанс: немцы в культуре нашли ту особенную форму спинозовской субстанции, которая сообщила ей реальность и конкретность. Но открытый заново Шеллингом и Гегелем, Спиноза снова был забыт. И только в XX веке его заново открыли Выготский и Ильенков. Что же касается спинозовского понимания мышления, то, еще раз повторим, что его открыл по сути впервые только Ильенков. Если бы меня спросили, какое великое открытие совершил Ильенков в науке, я бы ответил: «Он открыл нам Спинозу!». Он открыл нам такого Спинозу, какого не знали даже Шеллинг и Гегель, даже Энгельс и Плеханов, которые обсуждали проблему соотношения спинозизма и марксизма, в то время как Энгельс определил марксизм как разновидность спинозизма. Саша Суворов рассказывал, что когда он учился в числе четырех бывших воспитанников известного Загорского интерната в МГУ, историю философии им читал профессор В.В. Соколов, который понимал Спинозу не по-ильенковски. Когда Саша спросил уважаемого профессора, как тот относится к ильенковской трактовке Спинозы, Соколов ответил, что Спиноза у Ильенкова оказывается большим марксистом, чем сам Маркс. Ильенкова действительно легко заподозрить в том, что он своего Спинозу просто выдумал. Но если человек не способен сам ничего придумать, то он ничего не способен и вычитать у других. Сам Спиноза, например, указывает на пассивный характер восприятия и активный характер понятия (см. «Этика». Часть вторая, опр. 3). Понять что-либо невозможно на пути пассивного восприятия. Понять Спинозу невозможно, просто читая текст, тем более текст его «Этики», которая по форме является наиболее муторным из всех произведений мировой философской литературы. Чтобы дать мыслящее прочтение Спинозы, которое осуществил и подарил нам Ильенков, нельзя читать его глазами Рассела. Рассел, как представитель английской эмпирической традиции, заметить деятельностную природу мышления у Спинозы просто не может. Эмпиризм потому и эмпиризм, что он не понимает принципиального отличия мышления от восприятия. В эмпиризме мышление – прямое продолжение восприятия, которое только систематизирует и обобщает продукты перцепции. Но на деле мышление идет навстречу восприятию и является его условием. И мы не воспринимали бы внешнего мира по-человечески, если бы не мыслили его. Это показала современная теоретическая и экспериментальная психология. И это на сегодня, так сказать, «медицинский факт». В свете этих фактов и становится понятным значение идей Спинозы. Например, идея, согласно которой специфику человеческой души – по-нашему, психики, – надо объяснять на пути изучения природы человеческого тела. Вся предшествующая схоластическая философия – и картезианство ее в этом пункте не преодолевает – рассматривала человеческое тело как нечто безразличное по отношению к душе, как ее временное обиталище: дух животворящ, плоть же немощна. Тело – это причина всех человеческих пороков, но отнюдь не его достоинств. Тем не менее, главное несоответствие в философии Спинозы – это несоответствие между ее глубоко диалектическим содержанием и той метафизической формой, в которой Спиноза изложил это содержание. И немецкая классическая философия стала движением на пути к единству того и другого, пока у Гегеля это единство не было достигнуто. Именно у Гегеля диалектика развития мышления оказалась выражена диалектически. Диалектика составляет и содержание, и форму гегелевской философии, в особенности его «Науки логики». Как раз это и попытался показать Ильенков в своих работах по диалектике и, прежде всего, в фундаментальной работе «Диалектика абстрактного и конкретного в научно-теоретическом мышлении», о трудной судьбе которой надо рассказать. Но прежде еще немножко «гегельянства». 3. И немножко «гегельянства»Всякая философия может быть конкретно понята не только в свете прошлого, но и в свете будущего философского развития. Субстанциальное единство мышления и «протяжения» у Спинозы, которое возможно только на основе деятельности, может быть понято, с одной стороны, в свете идей Бруно и Помпонацци, а с другой – в свете философии Гегеля, у которого мы находим в основании единства мышления и бытия конкретно труд. Если такое единство изъять из этой традиции, то оно превращается в пресловутый психофизический параллелизм и картезианский дуализм. И характерно то, что Хёсле, который бьётся над «корреляцией» «порядка и связи идей» с «порядком и связью вещей», не видит предметной деятельности ни у Спинозы, ни у Гегеля. Уже шла речь о том, что, согласно Хёсле, Гегель «элиминирует практику» [461]. Впрочем, в этом уже нет ничего удивительного. Например, авторы предисловия к одному из последних русских изданий «Феноменологии духа» Гегеля тоже не находят в этом произведении Гегеля никакого труда. Между тем Маркс писал по поводу «Феноменологии»: «Величие гегелевской «Феноменологии» и ее конечного результата – диалектики отрицательности как движущего и порождающего принципа – заключается… в том, что Гегель рассматривает самопорождение человека как процесс, рассматривает опредмечивание как распредмечивание, как отчуждение и снятие этого отчуждения, в том, что он, стало быть, ухватывает сущность труда и понимает предметного человека, истинного, потому что действительного, человека как результат его собственного труда» [462]. Для того, чтобы вычитать это в «Феноменологии духа» Гегеля, надо быть Марксом, потому что тема труда встречается в ней не так часто, а вот сознание появляется в этой работе с самого начала в форме созерцания – «чувственной достоверности». И это выглядит не только отступлением назад, к Фихте и Канту, но еще дальше – к Локку и французским материалистам. А если брать «современных» философов, то это дает повод толковать Гегеля и его «Феноменологию духа» в духе герменевтики или феноменологии Гуссерля. Только в труде, в производстве предмет для человека существует как самостоятельный предмет. И в производстве мы уже никак не можем быть субъективными. И здесь, как очень остроумно заметил М.А. Лифшиц, даже дикарь, полный всяческих субъективных предрассудков, очень даже рационально долбит лодку из цельного ствола дерева. «Жить в мифе трудно, – писал Лифшиц. – Самые отсталые островитяне не живут в мифе, когда они строят свои каноэ. Они делают это по всем правилам первобытного инженерного искусства, как рациональные, а не «символические» животные» [463]. Если человек долбит лодку из дерева, он не может думать, что он долбит ее из камня. И в производстве он по необходимости должен отличать древесину от камня, от глины и т.д. Материальная практика – единственная сфера человеческой общественной жизни, где невозможна никакая софистика. В мифе же жить предметно-практически просто невозможно. Но дело в том, что общественно-практически, т.е. в отношениях между собой, в политике люди, наоборот, не могут жить без мифа. И получается и сегодня такой вопиющий контраст, когда человек, владеющий самыми современными, самыми рациональными технологиями материального производства, в политике питает самые дикие представления. Можно быть фальшивым религиозным деятелем. Можно быть фальшивым правителем, можно быть фальшивым философом. Но нельзя быть фальшивым каменщиком, фальшивым горшечником и т.д. Человек может казаться священником, политиком, философом, литератором и т.д. Однозначно быть он может только в труде. Можно сказать и так: труд есть человеческое бытие, а его сознание может быть только «отражением» этого бытия. Идеальное рождается только там, где человек изменяет форму вещества природы в труде, в орудийной деятельности. А не в потреблении. И потому современный человек, который гордится тем, что он потребляет массу интересных и умных вещей, как раз этой идеальности может быть лишен. И, пожалуй, самое замечательное в «Феноменологии духа» Гегеля то, что, хотя он иногда отождествляет труд и вожделение, ставит их рядом, через запятую, он же фиксирует их противоположность. «Вожделение, – пишет Гегель, – удержало за собой… чистую негацию предмета, а вследствие этого и беспримесное чувствование себя. Но поэтому данное удовлетворение само есть только исчезновение, ибо ему недостает предметной стороны или устойчивого существования» [464]. Здесь сразу хочется заметить следующее. В более раннем варианте «Феноменологии духа», а именно в «Иенской реальной философии» Гегель замечает, что плуг более почетен, чем те плоды, который он доставляет. Плуг сохраняется, отмечает Гегель, а плоды поедаются. «В орудии, – пишет он, – или в обработанной, сделанной плодородной пашне, я владею возможностью, содержанием как содержанием всеобщим. Пооэтому орудие, средство, превосходнее цели вожделения, цели единичной; орудие охватывает всякую единичность» [465]. «Плоды» исчезают в потреблении. Плуг только изнашивается. Эту мысль, высказанную в раннем варианте «Феноменологии духа», Гегель повторяет в «Науке логики», где он развивает мысль о том, что в средстве сохраняет себя разумность. «Поскольку средство выше, чем конечные цели внешней целесообразности; плуг нечто более достойное, нежели непосредственно те выгоды, которые доставляются им и служат целями. Орудие сохраняется, между тем как непосредственные выгоды преходящи и забываются. Посредством своих орудий человек властвует над внешней природой, хотя по своим целям он подчинен ей» [466]. Человек освобождается от подчинения внешней целесообразности, когда делает целью своей деятельности само средство. Животное пользуется орудием как средством, но никогда оно не становится для него целью. Когда шимпанзе строит пирамиду из ящиков, чтобы достать банан, его деятельность тоже целесообразна. Она сообразна цели – достать банан. Но она совершенно не целесообразна внутри себя: обезьяна может поставить, или пытаться поставить, бoльший ящик на меньший, или смещает центры тяжести этих ящиков, то есть действует совершенно нецелесообразно. Но это нецелесообразность относительно средства. Человеческая же деятельности внутри себя целесообразна, внутри себя едина, а потому и прекрасна. Труд подчиняется законам красоты, а не «вожделению». В этом и состоит противоположность человеческой трудовой деятельности и «труда» животного. «Труд, – как пишет далее Гегель, -…есть заторможенное вожделение, задержанное (aufgehaltenes) исчезновение, другими словами он образует» [467]. Вот это последнее: труд «образует», крайне важно. Ведь труд тормозит «вожделение»: орудие труда и предмет труда не могут быть предметами «вожделения», – ни плуг, ни почву, которую он пашет, нельзя употреблять в пищу, вообще никак потреблять нельзя. Поэтому в этой деятельности, в труде, человек может быть движим какими-то другими мотивами. Понятно, что здесь мотивом может быть тоже «вожделение», только отодвинутое в будущее, это вожделенное ожидание тех плодов, которые потом вырастут, созреют и, так сказать, вознаградят земледельца за все его труды. Но даже это не отменяет такой вещи, как терпение. Животное терпеть не может. Человек может. И это начало воли и дисциплины. Воля и есть сила воли, которой человек превозмогает всякое «вожделение». Иначе говоря, труд воспитывает волю, терпение, внимание к процессам и предметам, которые не имеют никакого прямого отношения к «вожделению». И поэтому труд делает человека свободным. Мышление не просто рождается из труда. Сам труд есть умная деятельность. «… Разум, – как замечает Гегель уже в самом начале «Феноменологии духа», – есть целесообразное действование» [468]. Целесообразно действовать и означает действовать с умом. Мышление, правда, потом отслаивается от деятельности и превращается в чисто идеальную деятельность в форме рассудка. Но изначально и по существу мышление есть момент самой деятельности, самого труда. «Труд, – писал Ильенков, – процесс изменения природы действием общественного человека – и есть «субъект», коему принадлежит «мышление» в качестве «предиката». А природа – всеобщая материя природы – и есть его субстанция Субстанция, ставшая в человеке субъектом всех своих изменений (causa sui), причиной самой себя» [469]. Целесообразность деятельности и есть разум деятельности. И целеполагание считается всеми, здесь споров нет, прерогативой разума. Точно так же каждый согласится, что существо, не обладающее разумом, не может полагать себе цель. Но если полагание цели всегда предшествует деятельности, то человек должен был сначала поумнеть и только потом начать действовать. Но как раз именно это было бы крайне глупо с его стороны, потому что пока он «умнел», его бы съели дикие животные. Труд – это не просто «деятельность», а это такая деятельность, которая изменяет форму вещества природы. Животное тоже изменяет форму вещества природы. Оно, скажем, переваривает пищу и превращает ее в форму, пригодную для его организма. Но это так же, как солнце расплавляет лёд, гнилостные бактерии превращают растительные и животные останки в гумус и создают плодородный слой почвы. Труд же отличается от «деятельности» солнца, превращающего лёд в воду, от «деятельности» желудка, переваривающего пищу и т.д. тем, что изменение формы вещества природы здесь происходит всеобщим образом, а не благодаря особым свойствам самой природы. Животное использует особые органы своего тела, подобно тому, как, к примеру, бобёр использует особо острые зубы, которыми он «подпиливает» и валит довольно толстые деревья. Но бобёр не может «подпилить», допустим, камень. Поэтому он и строит свою «хатку» только из брёвнышек, веток и ила. А человек строит свои «хатки» и из бревен, и из камня, и из кирпича, и из металла, и из бетона и т.д. И это потому, что человек использует для этого не зубы, а искусственные «зубы»: пилы, резцы, топоры и т.д. Человек не станет грызть камень зубами, а возьмет специальные, для этой цели предназначенные инструменты, в которых представлен закон природы уже всеобщим образом. И в этом отношении человеческая деятельность и целесообразна, и рациональна. Целесообразность устройства тела бобра есть целесообразность самой природы. А целесообразность человеческой деятельности есть целесообразность, создаваемая самим человеком. И эта целесообразность и рациональность проявляется, и подтверждается, исключительно в труде. Рациональность есть имманентное свойство человеческого труда. Непосредственно в труде просто нельзя быть иррациональным. Плетью обуха не перешибёшь, говорит народная мудрость. И если бы кто-то попытался это сделать, то есть «перешибить», то это было бы иррационально. И эта иррациональность себя тут же бы непосредственно обнаружила и сама себя наказала. Это думать о вещах можно все, что угодно. А делать с вещами все, что угодно, нельзя. Труд есть деятельность, но не всякая деятельность есть труд. Гегель, например, пишет о «деятельности наблюдающего разума» [470]. Ведь наблюдение – это не просто пассивное восприятие, а некоторая человеческая активность, и потому деятельность. В этой форме деятельность имеет место уже у Канта. Труда у него, по крайней мере, в теории познания, еще нет. Мы говорим также о шпионской деятельности, административной деятельности, общественной деятельности, магической деятельности и т.д. Но все это не труд. Причем магическая деятельность – это такая деятельность, при помощи которой хотят добиться того же результата, который может быть получен трудом, но минуя сам труд. Труд начинается только там, где в результате человеческой деятельности происходит изменение природы. Да, деятельность правителя более почетна, чем деятельность горшечника. Но если бы не было горшечника, не было бы и правителя. Когда мы говорим о первичности труда, материального производства вообще, то речь идет об исторической первичности: человек из природы выкарабкивался благодаря труду, и, благодаря труду, приобрел все свои человеческие качества. А уже потом появились правители, которые ничего сами не производят, воины, которые только потребляют произведенное другими, философы, которые только думают и тоже потребляют, но ничего не производят. И это не значит, что все эти люди не имеют никаких человеческих качеств. Раз возникнув, эти качества существуют и транслируются от поколения к поколению через язык, через разные формы общения, через духовную культуру и т.д. Они уже существуют объективно. Только труд создает идеальное, потому что только он создает ту новую форму, в которой отложилась и застыла целесообразная деятельность. Но идеальное создается трудом не только в виде новой формы вещи, в которой отложилась, застыла форма деятельности. Оно создается и в виде нравственности - этой элементарной формы общественности. Труд, иначе говоря, создает самое общественность. Ведь для того чтобы была общественность, должна быть не только идеальная форма деятельности, но и идеальная форма отношения человека к человеку. Здесь на место «вожделения» должно прийти уважение. И это тоже понимал Гегель. «Труд индивида, – пишет Гегель, – направленный на удовлетворение его потребностей, в такой же мере есть удовлетворение потребностей других, как и своих собственных, и удовлетворения своих потребностей он достигает лишь благодаря труду других. – Как отдельное лицо в своей единичной работе бессознательно уже выполняет некоторую общую работу, так выполняет оно и общую работу в свою очередь как свой сознательный предмет; целое становится как целое его произведением, для которого оно жертвует собою, и именно поэтому получает от него обратно себя самого. – Здесь нет ничего, что не было бы взаимным, ничего, в чем самостоятельность индивида, растворяя свое для-себя-бытие, подвергая негации самое себя, не сообщала бы себе своего положительного значения, состоящего в том, чтобы быть для себя. Это единство бытия для другого, или превращения себя в вещь, и для-себя-бытия, эта всеобщая субстанция говорит своим всеобщим языком в нравах и законах народа» [471]. Труд как субстанция нравственности есть снятие кантовского категорического императива, который у Канта есть всего лишь постулат практического разума. У Гегеля это уже не постулат, а теорема, нечто вытекающее из специфики человеческого труда, то есть человеческого материального бытия: идеальное и здесь всего лишь форма, способ существования материального. Но труд как субстанция нравственности у Гегеля – это труд в общине, то есть той форме общества, которая еще не подверглась разложению в результате возникновения частной собственности. И Гегель понимает, что нравственность в своей адекватной форме в современном обществе уже невозможна. Потому он загоняет ее в «резервации» – семью, государство, религию. Искусство в этом обществе, которое Гегель называет «гражданским», отмирает, потому что оно согласно своему понятию имеет содержанием нравственную идею в форме чувства красоты, которому явно противоречит пошлая действительность. Романтики хотели спасти красоту путем ухода от действительности. Но сама такая красота перестает быть действительной. Что же касается нравственности, то она в «гражданском обществе» перерождается в мораль. На место «закона сердца» приходит «безумие самомнения». «Безумие самомнения» есть, выражаясь более понятным языком, индивидуалистический бунт против общественной морали, этой «жёсткой необходимости, которой подавляется индивидуальность» [472]. Высшая добродетель буржуазной морали – быть как все. И сохранение своей индивидуальности, своей самости в этих условиях господства того, что Хайдеггер называет das Man, возможно только путем перманентного бунта, который на поверку оказывается бунтом на коленях, потому что он ничего в этой жизни изменить не может. «Биение сердца для блага человечества, – пишет Гегель, – переходит поэтому в неистовство безумного самомнения, в яростные попытки сознания сохранить себя от разрушения тем, что оно выбрасывает из себя извращенность, которая есть оно само, и старается рассматривать и провозгласить ее некоторым «иным». Таким образом, оно провозглашает общий порядок извращением закона сердца и его счастья, измышленным фанатическими жрецами, развратными деспотами и их прислужниками, вознаграждающими себя за собственное унижение унижением и угнетением нижестоящих – извращением, практикуемым с целью причинить невыразимое бедствие обманутому человечеству» [473]. Общий порядок этого общества состоит в том, что оно представляет собой хаос и беспорядок. И Гегель очень точно его характеризует. И указанная характеристика потом перейдет в гегелевскую «Философию права». «Всеобщее, - пишет Гегель про такое общество, – которое имеется налицо, есть поэтому лишь некоторое всеобщее сопротивление и борьба всех друг против друга, в которой каждый заставляет считаться со своей собственной единичностью, но в то же время не достигает этого, потому что эта единичность испытывает то же сопротивление и взаимно растворяется другими. То, что кажется общественным порядком, есть, следовательно, эта всеобщая вражда, в которой каждый прибирает к рукам, что может, учиняет суд над единичностью других и утверждает свою, которая точно так же исчезает благодаря другим» [474]. В таком обществе каждый отдельный может утвердить свою индивидуальность только ценой «исчезновения» других. И, вместе с тем, каждый должен признавать в другом себе подобного. Это противоречие и разрешается в форме права, которое признает за каждым право на жизнь, свободу и собственность, и в форме морали, которая требует уважения к другому. Но это уважение сугубо лицемерное, потому что за ним кроется нелюбовь к другому. Поэтому мораль есть только внешнее, тогда как нравственность есть внутреннее как «закон сердца». Мораль может быть лицемерной, паразитической, воровской и т.д. Нравственность же может иметь только абсолютно положительное значение. Труд превратил обезьяну в человека, а потом человека вновь превратил в обезьяну. Маркс в свое время писал о том, что труд в современном обществе производит «ум, но также тупоумие» [475]. В этом как раз и заключается противоречивый характер и противоречивая роль труда в современном обществе. Исходя из этого современные философы и говорят, что труд не мог превратить обезьяну в человека. И тогда, как это трактует современный эволюционизм, следует признать, что человек появился путем постепенного приобретения человеческих качеств, или, как говорят другие философы, человек был сотворен богом на шестой день творения, а трудиться его бог заставил только после грехопадения, и труд есть человеческое проклятие. Все это потому, что философы знают только отчужденный труд. И другого они не знают. Поэтому они и признают в качестве человеческой деятельности, в качестве труда, только абстрактно-теоретический труд. Этой слабостью, как отмечал Маркс, страдает и гегелевское понимание труда. «Гегель, – пишет Маркс, – стоит на точке зрения современной политической экономии. Он рассматривает труд как сущность, как подтверждающую себя сущность человека; он видит только положительную сторону труда, но не отрицательную. Труд есть для-себя-становление человека в рамках отчуждения, или в качестве отчужденного человека» [476]. Но если бы Гегель понимал труд только так, то он не был бы Гегелем. И Маркс видит не только ограниченность, но и противоречивость гегелевского понимания труда. И Ильенков увидел у Гегеля не только абстрактное понимание труда, но и то, из чего впоследствии вырастет понимание труда самим Марксом. 4. Диалектика как восхождение от абстрактного к конкретномуЧто касается диалектики, то Ильенков здесь мог бы сказать про себя то же самое, что и А.Ф. Лосев: «В философии я – логик и диалектик». «Диалектика – ритм самой действительности», «Диалектика есть непосредственное знание», диалектика есть «окончательный реализм», диалектика есть «абсолютная ясность, строгость и страстность мысли», это «глаза, которыми философ может видеть жизнь» [477]. И потому не случайно они сошлись на любви к Вагнеру и к диалектике и на неприязни к вульгарному материализму и позитивизму, на неприязни к пошлости, которая обволакивала их со всех сторон и которой они героически, стоически сопротивлялись. Страшна была даже не «система», а страшно было «сообщество»… Без диалектики нет и не может быть реализма идеального. Природу идеального совершенно невозможно понять без диалектической категории снятие. Поэтому диалектика и дает те «глаза», которыми можно видеть идеальное. Но спорить по этому вопросу с «сообществом» было невозможно: я указывал на Платона, а мне кивали на Шептулина… Диалектика в те самые брежневские (теперь уже кажущиеся такими далекими) времена стала словом почти ругательным. И на то были свои веские основания: в «диамате» хуже всего пришлось именно диалектике, она превратилась, с одной стороны, в банальность типа того, что «все развивается», а с другой – в жуткую схоластику вокруг «системы категорий материалистической диалектики» Самым плодотворным подходом к любой теоретической проблеме Ильенков считал исторический подход. Иначе говоря, всякое явление должно быть проанализировано, прежде всего, в точке своего исторического возникновения. И хотя такой подход декларировался и «диаматом», никто из «диаматчиков» не потрудился точно определить те условия, при которых сама диалектика исторически возникает. Здесь, как и во многом другом, фатально мешал вульгарно понятый принцип партийности: Платон – идеалист, а потому ничего хорошего у него быть не может. Примерно такое же отношение было и к Гегелю. Между тем как раз идеализм был необходимой предпосылкой и формой появления диалектики. И не случайно, что и то, и другое в выраженной форме появляется у Платона. Ведь идеализм Платона был своеобразным признанием самостоятельности теоретического мышления и несводимости его к чувственному восприятию. Последнее имеет дело с частным, конечным, случайным и относительным бытием. Мышление же должно пробиться к иному бытию, бытию более высокого порядка – к бытию всеобщему, бесконечному, необходимому и абсолютному, к тому бытию, которое у Платона предстало как мир идеальных сущностей, мир «идей». Как пробиться? Тут-то у него и является диалектика, которая есть, прежде всего, сомнение в том, что истина лежит на эмпирической поверхности. Диалектика проявляется, прежде всего, в отрицательности, в негативности, что противоположно позитивному рассудку. Так называемый здравый рассудок всегда положителен. Разум, наоборот, там, где он вообще проявляет себя, отрицателен. Поэтому человеческое мышление в самом себе раздваивается, и это раздвоение является необходимым условием его продвижения от обманчивой видимости к сущности вещей. Вот что понимал под диалектикой Платон. Диалектика характеризует у него, прежде всего, мышление. Последнее, правда, может застрять на негативном. И тогда мы имеем случай так называемой «негативной диалектики». Это когда мышление уже продвинулось дальше «здравого» рассудка, но боится, не хочет, или не может, пробиться к истинной действительности. Это диалектика «несчастного сознания», которое утратило свою наивность, но не дошло еще до собственных истинных оснований. Другое дело диалектика в своей всеобщей и, одновременно, в своей конкретной форме. Во всеобщей, потому что здесь мы имеем дело со всеобщим предметом – мышлением, а мышление – это своеобразная «форма всех форм», и, вместе с тем, это конкретный предмет, конкретный, потому что мышление – это не чайник и не гомологический ряд углеводородов и т.п. Вот это соединение в одном всеобщего и конкретного, о котором заговорил Ильенков, вызвало настоящую истерику у людей типа И.С. Нарского. По всем канонам логики, заявляли они, такого быть не может. Кстати А.Зиновьев, вновь вернувшись в Россию, между прочим, напомнил свою прошлую «заслугу». Мол, уже в 1947 году он «доказал»: никакой диалектической логики быть не может. Но тогда, простите, и никакого мышления быть не может. И В.Н.Порус в своей рецензии на книгу Дэвида Бэкхарста об Ильенкове и его месте в советской философии утверждает, что автор книги находит изложение Ильенковым диалектики абстрактного и конкретного, а также проблемы противоречия «темными», а иногда – «непостижимыми» [478]. «Темным», как известно, греки назвали Гераклита Эфесского. И он был «темен» для них именно потому, что пытался объяснить им противоречивый характер становления и изменения. Последнее вовсе не означает, что он был не прав. А потому и Ильенков, если он для кого-то «непостижим», не может нести за это ответственность. Если вам что-то непонятно, это ваши проблемы, как говаривал один мой хороший знакомый. Это, во-первых. Во-вторых, Бэкхарсту далеко не все в Ильенкове непонятно. В том числе и метод восхождения от абстрактного к конкретному он излагает достаточно адекватно, хотя и несколько отстраненно и придерживаясь терминологии, принятой в англо-американской позитивистской традиции, или традиции эмпирической, как предпочитает называть ее Бэкхарст. Англичане, как уже говорилось, чувственный образ собаки называют «идеей». И Гегель потрунивал над этим. Но терминология вовсе не безразлична к содержанию науки, и далеко не все равно, как что называть. Кошку, даже паршивую, надо все-таки называть кошкой, а не собакой. Что же касается диалектики, то она по сути своей антиэмпирична. Она и появляется именно тогда, когда без ее помощи, как считает Платон, невозможно «взойти» от обманчивой видимости к сущности бытия, к идее. Д. Бэкхарст в своей книжке об Ильенкове и советской философии написал специальный параграф под названием «Ильенков и англо-американская традиция». Речь там идет о том, что англо-американские философы с большим трудом воспринимают «ильенковщину». И это понятно. Еще Гегель в своих «Лекциях по истории философии» высказывался об этой традиции, может быть, обидно, но в принципе верно: «Бэкон все еще восхваляется, как тот, который указал познанию его истинный источник, опыт. На самом же деле он, собственно говоря, вождь и представитель того, что в Англии называется философией и дальше чего англичане еще и теперь не могут пойти. Ибо они, по-видимому, представляют собой в Европе народ, который ограничивается пониманием действительности, предназначен, подобно сословию лавочников и ремесленников в государстве, жить постоянно погруженным в материю и иметь своим предметом действительность, но не разум» [479]. Я бы не стал говорить о генетической неспособности англичан к философии. Но об истории философии в XIX веке писали почти исключительно немцы. А то, что написал Б. Рассел в своей «Истории западной философии», может быть названо только любительством. Позиция Ильенкова в этом вопросе резко выделялась среди остальных, и она четче всего выражена в его ироническом замечании насчет кипящего чайника и Великой французской революции XVIII века. Если диалектика не делает разницы между тем и другим, говоря, что и там, и здесь процесс достигает своей «точки кипения», и там и здесь происходит «скачок», то это очень бедная диалектика. Диалектика в конкретной форме, как это и было исторически, проявляет себя прежде всего в диалектике мышления – в диалектической логике. Диалектика есть Логика. Вот формула, выражающая суть позиции Ильенкова, которая и была охарактеризована сторонниками диалектики кипящего чайника как «гносеологизм». О позиции Ильенкова тут опять-таки приходится говорить cum grano salis, потому что Ильенков и здесь меньше всего претендовал на собственную позицию. Речь шла, прежде всего, о восстановлении классической традиции в истории диалектики, которая связана, прежде всего, с именами Платона и Гегеля. А эту традицию, прочно забытую сталинскими «диаматчиками», Ильенков знал блестяще. Итак, Ильенков примыкает в своем понимании марксистской философии не к Деборину, а непосредственно к Ленину, к классической философской традиции, без которой он вообще не представлял себе современное философствование. У Деборина, как и у «большевиков» поучиться ему было нечему, и они не играли никакой положительной роли в творчестве Ильенкова. Диалектика для Ильенкова была Логикой мышления и Методом научного познания. И в качестве последнего она есть восхождение от абстрактного к конкретному. Я уже говорил, что история советской философии еще не написана. Но мне могли бы возразить: этому посвящен пятый том истории философии в СССР, изданной Институтом философии АН СССР [480]. Заглянул я как-то в него в бывшей «Ленинке»: что же, интересно, они там об Ильенкове написали. Нашел, читаю: «В 50-х годах отдельные логические проблемы получили некоторую (и подчас интересную) разработку в работах Э.В. Ильенкова, М.М. Розенталя, С.Б. Церетели и др. Однако проект в целом, составленный Институтом философии АН СССР, остался в те годы нереализованным» [481]. Вот и все. И так о каждом: «некоторую разработку», «некоторое развитие», немножко того – немножко этого. Сейчас много говорят о том, что коммунизм – это равенство в бедности. Я не знаю, как назвать то, что у нас было, – «коммунизм», «социализм» или что-то другое, но в философии у нас явно было равенство в серости. И всякий, кто из этой серости выбивался, тотчас же получал по голове. Ильенков просто не умел писать серым по серому. Он из тех мыслителей, из которых выходит один только чистый мед, с каких бы цветов они свой нектар ни собирали. В этой связи мне запомнился рассказ нашего казахского друга Жабайхана Абдильдина. Как-то они получили от П.В. Копнина задание – это был тот короткий период, когда Копнин являлся директором Института философии АН СССР – подготовить какой-то документ для ЦК КПСС. Абдильдин что-то набросал и пришел к Ильенкову. Тот посмотрел и предложил ему диктовать, а сам сел за машинку «Олимпию». Абдильдин диктовал, а когда заглянул в текст, увидел, что то, что получается на машинке, не то, что он диктует. Вернее, то, но только значительно лучше… Так вот, о диалектике абстрактного и конкретного лучше, чем Ильенков, никто не написал. Но понять эту диалектику мешает стойкое убеждение в том, что научное мышение есть абстрактное мышление, а абстракция есть главный и основной метод научного познания. Это убеждение идет еще от Аристотеля. И только Гегель пришел к тому, что абстрактной истины нет, истина всегда конкретна. И, соответственно, основной методом научного мышления является не абстрагирование, а конкретизация. И Маркс считал, что «единственно верным в научном отношении» методом является метод восхождения от абстрактного к конкретному. Понять, что мышление может восходить от абстрактного к конкретному, мешает отсутствие воображения. Только воображение преодолевает абстрактное. «Для воображения характерно, – писал Выготский, – что оно не останавливается на этом моменте, что абстрактное является для него только промежуточное звеном, только этапом на пути развития, только перевалом в процессе его движения к конкретному» [482]. Самое интересное то, что Выготский пишет это в книге под названием «Педология подростка». В данном случае речь идет о развитии мышления у подростка, поскольку способность к синтезу появляется у человека только в подростковый период и именно на основе уже развитого воображения. Что воображение есть необходимая основа синтеза, понимал уже Кант. И только синтез дает конкретное. Анализ сам по себе дает только абстракции. Поэтому односторонне аналитическое мышление не может понять восхождения к конкретному. Иначе говоря, восхождение к конкретному – это не «особый метод» «Капитала» Маркса, как это представлял себе академик П.Федосеев и другие академики и неакадемики. И уж, тем более, это не особый метод изложения в «Капитале» Маркса. А это логика всякого мышления постольку, поскольку оно постигает истину, а истина всегда конкретна. Абстрактной истины нет, как заметил еще Гегель. Поэтому Ильенков и назвал свою работу «Диалектика абстрактного и конкретного в научно-теоретическом мышлении». Теперь эта работа издана полностью и именно с указанным названием. А когда Ильенков представил ее в Институте философии АН СССР в 1956 году, П.Федосеев, который был в то время директором института, не пускал ее четыре года, после чего работа в сильно сокращенном варианте вышла под названием «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса». Это всегда меня поражало и удивляло, кaк люди знают лучше тебя, чтo должно быть в твоей книге, и кaк она должна называться. Надо заметить, что диалектика абстрактного и конкретного оказалась «непостижимой» не только для Бэкхарста и Поруса. Она оказалась «непостижимой» и для «вечного жида» философского факультета МГУ А.Д. Косичева. В. Коровиков рассказывал, что когда их с Ильенковым собирались обсуждать (и осуждать) на ученом совете факультета, то Косичев, бывший в то время заместителем декана, пытался выяснить у него, что же они с Ильенковым понимают под конкретно-всеобщим. На следующий день Косичев присоединил свой голос к дружному хору хулителей «гносеологизма» Ильенкова и Коровикова. Нам-то понятно, почему им непонятно. Непонятно им потому, что они понимают мышление как способность производить абстракции. Но что дальше делать с этими абстракциями, они не знают. Ведь такие абстракции ни зачем никому не нужны. Их даже на хлеб не намажешь. Для практики, – а в конечном счете именно в этом назначение мышления и науки, – нужны конкретные понятия. Поэтому «диаматчики» не могут понять и идею диалектики как Логики. Хотя она с самого начала именно этим и была. У Гераклита, конечно, не было слова «диалектика». Но дело не в том, была ли у Гераклита «диалектика» в смысле «все течет и все изменяется», а дело в том, что он развивал диалектическое мышление. Ильенков одним из первых в советской философии, если не самым первым, обратил внимание на то, что диалектика древних – это вовсе не только идея всеобщей изменчивости и движения, как она выражена, прежде всего, у Гераклита. Гораздо важнее для диалектики четкое разделение Гераклитом «мнения» и «истинного знания». Ведь движение от «мнения» к «истинному знанию» это и есть восхождение. А в понимании Платона диалектика – это умение подразделять вещи на «роды» и «виды» как объективно сущие формы опять-таки истинного бытия вещей, а не того, которое предстает непосредственно ощущению, «лживому зрению и гулом наполненному слуху». Кстати, Демокрит потому и захотел лишить себя зрения, что оно «лживо». А то, что чувства вообще «лживы», показали древние скептики. Платон, «князь диалектики», понимал диалектику как способность и «искусство» подняться от того «лживого» бытия, которое предстает непосредственно нашим чувствам, к истинному бытию. Проблема диалектики для Платона самым непосредственным образом связана с проблемой мышления. Речь идет о том, как мышление поднимается, – опять-таки поднимается! – к истинному, идеальному бытию. И эта проблема решается Платоном так, что необходимой формой продвижения мышления к истинному бытию становится отрицание «ложного» бытия. Таково движение тезис > антитезис, которое есть также движение материальное > идеальное. Идеальное в мышлении и проявляется, прежде всего, как момент отрицательности, как чистая негация. Без этого нет идеального и нет мышления. Поэтому и нет мышления без диалектики. «Диалектика, по Платону, – пишет в связи с этим Ильенков, – и заключается в умении систематически прослеживать контуры той действительности, внутри которой живет и действует человек, в искусстве строгой классификации «родов» и «видов», их различения и субординации. Мысля «роды» и «виды», философ непосредственно имеет дело с той идеальной схемой, по которой построен мир, с той схемой, внутри которой каждая вещь занимает определенное место и обретает значение. Иными словами, в мышлении и реализуется непосредственно-идеальный «умопостигаемый» порядок вещей» [483]. Истину Платон понимает не как «снег бел» истинно, потому что снег на самом деле белый, а как «истинное бытие», а ложь он понимает не как опять-таки чисто субъективное заблуждение человеческого ума, а как «ложное бытие». И именно потому, что это все-таки бытие, оно подвергается мышлением не просто отрицанию, а снятию. Этот термин Платон еще не употребляет, он позже будет введен Шеллингом и Гегелем. Но само понятие снятия у Платона имплицитно присутствует, потому что весь ход диалектического движения у него выступает, в конечном счете, как движение тезис > антитезис > синтез. А с точки зрения истины и реальности это движение заключается в том, что «ложная» действительность предстает перед нами в свете «истинной действительности». (Как выразится позже Спиноза, истина освещает и самое себя, и заблуждение). И его можно было бы изобразить так: материальное > идеальное > реальное. Последнее, т.е. реальность, согласно Платону (и Гегелю), есть единство материального и идеального. Благодаря этому движению действительность выступает для нас уже не так, как она выступает по отношению к «лживому зрению», не как распавшаяся, текучая и относительная, а как многообразие в своем единстве. Сводить многообразие к единству и есть то, что, собственно, называется мыслить. Завершающим этапом движения мышления является единство многообразного, которого не понял Бэкхарст и в котором якобы нечего понимать, как храбро заявил Порус. Всякое понятие по существу выражает единство многообразного. Кант, например, определяет число как «единство синтеза многообразного» [484]. И если Бэкхарст не понимает, что такое единство многообразного, то он не понимает, что такое понятие. Понимать что-либо, иметь понятие о чем-нибудь – это и значит видеть некоторое всеобщее основание под некоторым эмпирическим многообразием. И это общее не есть просто сходное и одинаковое в отдельных вещах, а оно само является в некотором роде отдельным бытием. Ведь если взять химическую формулу воды, то это не просто одинаковое для всех «вод», а выражение неделимости и особенности воды, это ее основание, благодаря которому она существует как таковая. Речь идет о субстанциально общем. Особенное и всеобщее тут совпадают. Абстрактно-всеобщее – это то, подо что нечто подводится. Конкретно-всеобщее – это то, из чего что-то выводится. Эту особенность истинно всеобщего неплохо разъясняет А.Ф. Лосев в связи с платоновскими «идеями» именно на примере «воды». «Идея вещи невещественна. Это ясно из того, что сама вода может замерзать и кипеть, а идея воды не может ни замерзать, ни кипеть. Сама вода может быть твердым и жидким телом, а также может испаряться. Но идея воды не есть ни твердое, ни жидкое, ни газообразное тело и вообще не есть тело» [485]. Характерной особенностью диалектики является понимание общего не только как формально-общего, т.е. сходного, одинакового, а как реально-общего, как того, что лежит в основании всего многообразия, а потому оно и является всеобщим. Это уже не «белые лебеди», а нечто гораздо более серьезное. Во всяком случае всеобщее не лежит на эмпирической поверхности. В отличие от эмпирического общего, которое проявляется как сходство, одинаковость, – «все лебеди белые», – истинно всеобщее, во-первых, является, именно всеобщим, потому что оно выражает бесконечную сущность. А любое эмпирическое обобщение всегда конечно, как это и проявилось в случае с «белыми лебедями». Во-вторых, истинно всеобщее реально. Ведь не будем же мы считать, что химическая формула воды, Н2О, представлена только в нашей голове, то есть представляет собой некую иммажинацию. Но это не значит, что оно идеально. Вот здесь как раз заключается хотя и тонкое, но существенное различие между Ильенковым, с одной стороны, и Платоном, Гегелем, Лосевым и Лифшицем – с другой. И на этом стоит специально остановиться. А.Ф. Лосев отмечает «неопровержимость» Платона в том пункте, где речь идет об идее как законе. «Все тела падают, – пишет Лосев. – Но закон падения тел никуда не падает и вообще не является никаким телом, которое можно было бы понюхать или потрогать руками. Здесь платонизм неопровержим» [486]. Ошибка Лосева в данном случае простая. Опять же, если Сократ лысый, то отсюда не следует, что всякий лысый – Сократ. Если идеальное – нетелесно, то отсюда не следует, что все нетелесное идеально. Ведь нетелесны физические поля, нетелесен свет. Вообще тело – это, строго говоря, только механическая реальность. Поэтому отождествление реальности с механизмом уже у механистов XVI-XVII вв. вело к тому, что свет у них, как, например, у итальянского натурфилософа Телезио, оказывался проявлением духа в природе. А в древности Фалес считал, что магнит имеет «душу». Таких мистификаций полно и в современной натурфилософии, которая вырастает непосредственно из современного естествознания. Последнее открывает во все возрастающей степени немеханическую реальность, но не может отойти от механической методологии, а потому постоянно порождает, так сказать, другую крайность: вульгарный материализм порождает столь же вульгарный спиритуализм. Да, закон падения сам не падает. Закон падения тел сам не есть тело. Но это не значит, что он только в голове. Тут и Платон, и Лосев правы. Но если он не тело и не в голове, то это не значит, что он идеален. Идеален он лишь постольку, поскольку является моментом нашей практической деятельности. Только в последней этот закон, как и химическая формула воды, как и любое математическое выражение, идеален. Идеальна идея закона, но не сам закон. И отождествлять закон с идеей нельзя так же, как и отождествлять его с телом. Идеальное не есть нечто фиксированное и застывшее. Это всегда только «момент» какого-то движения, изменения, развития. Но противоречие проявления идеального заключается в том, что его необходимо, тем не менее, фиксировать. И формами этой фиксации являются орудия, техника, слова, символы и знаки. Идеальное здесь выступает в качестве значения и смысла. Сначала значения и смысла орудия. «В орудии, – отмечал Гегель, – или в обработанной, сделанной плодородной пашне, я владею возможностью, содержанием как содержанием всеобщим. Пооэтому орудие, средство, превосходнее цели вожделения, цели единичной; орудие охватывает всякую единичность» [487] Но идея, как заметил Спиноза, составляя модус мышления, «не состоит ни в образе какой-либо вещи, ни в словах, ибо сущность слов и образов составляется из одних только телесных движений, никоим образом не заключающих в себе понятия мышления» [488]. Иначе говоря, это форма существования всеобщего, сущности, закона, силы для нас, хотя сами по себе они существуют объективно, и даже более объективно, чем те механические, физические и т.д. свойства вещей, которые представлены на поверхности. Отсюда у человека все время такое чувство, что за механической, физической и другой поверхностью вещей скрывается какая-то более значительная реальность. В конце концов, что более объективно и реально – наше ощущение влажности и вязкости воды или ее химическая формула, ее «природа», как говорили древние? И средневековые схоласты не так уж были не правы, когда по степени актуальности бытия ниже всего ставили мертвую природу, тела, минералы и т.п. – то, что потом Гегель, а за ним Энгельс назовут механизмом природы. Признание реальности всеобщего, как доказывал Ильенков, это еще не идеализм, в чем его пытались все время обвинить. Но здесь, кроме, так сказать, злонамеренности, мы сталкиваемся с трудностью вполне «гносеологического» свойства. И эта трудность усугубляется длительным господством эмпирической традиции в понимании общего, в особенности в англо-саксонских странах. Конечно, если «идея» – это только то, что можно чувственно представить, то она не может выражать истинно-всеобщего, единства многообразного, конкретного. Сложность состоит в том, что истинно-всеобщее чувственно-сверхчувственно. Оно не представимо в качестве чего-то непосредственно чувственного, данного внешним чувствам, а может быть представлено только через другoe, оно всегда связано с отрицательностью по отношению к внешнему чувству. Поэтому, с одной стороны, оно есть необходимая форма диалектики, а с другой – способ его возникновения и существования в нашем сознании сугубо диалектичен. Всеобщее, согласно эмпирической традиции, только абстрактно. Согласно диалектической традиции, лишь оно может выражать истинно конкретное. Ведь конкретное есть в самом почти буквальном смысле единство многообразного. Эмпирическое многообразие, которое часто путают с конкретным и называют «конкретным», на самом деле не есть конкретное, потому что в нем непосредственно нет единства, а есть в лучшем случае сходство. Оно и дает ту форму общности, которая является формой перехода от чувственного восприятия к собственно мышлению, но формой собственно человеческого мышления не является, потому что так называемое эмпирическое обобщение вполне доступно и животным. И когда говорят об этом эмпирическом обобщении как о «восхождении» от «конкретного» к «абстрактному», то здесь такая путаница, что с этим даже спорить невозможно. Между тем, именно так понимали «восхождение» в той компании, которая была всегда антагонирующей по отношению к Ильенкову. Ильенкову по существу первому принадлежит изложение диалектики абстрактного и конкретного, или восхождения от абстрактного к конкретному. И это понятно, если учесть, что классическая диалектика, идущая от Платона, и есть восхождение. Наоборот, «диаматчики», которые диалектику учили не по Платону и даже не по Гегелю, идею восхождения или не поняли и не восприняли, или попытались истолковать ее в формалистическом или эмпирическом смысле. Формалистическое истолкование – это как раз Зиновьев, а эмпирическое – это Горский-Нарский. Во всяком случае, даже очень благонамеренными людьми, типа Вазюлина или Оруджева, восхождение трактовалось чисто «методологически», а не как закон мышления. Между тем в классической диалектике восхождение имело совершенно объективный смысл. По Шеллингу, это метод, согласно которому «взгляд должен сообразовываться с природой предметов, а не наоборот» [489]. И Шеллинг дает очень точное описание, которое стоит привести. Цель восхождения, по Шеллингу, как было только что сказано, – соответствие нашего «взгляда» природе предметов. «Подобной же цели, – пишет он далее, – мы достигаем не просто случайным образом, перечисляя способы, – нет, мы нуждаемся в разворачивании, развитии, которое охватит не только все реально выдвинутые взгляды, но и все те, какие вообще можно выдвинуть; мы нуждаемся в разворачивании, самый метод которого воспрепятствует тому, чтобы хотя один мыслимый взгляд был пропущен. Такой метод может быть лишь методом восхождения, а именно, исходя из первого возможного взгляда, мы, снимая его, переходим ко второму и так, снимая предшествующий, всякий раз закладываем основу последующего, каким он мог бы быть снят, – такой взгляд и будет не просто могущий быть истинным, но он явится в качестве необходимо истинного» [490]. Так что, не Ильенков все это «придумал», как считал Федосеев и его присные. И даже не Маркс. И то, что мы привели из Шеллинга, в чем-то даже лучше, чем знаменитое место из Маркса, которое растаскано на тысячи цитат. Я имею в виду знаменитое место из «Введения», где речь идет о том, что метод восхождения, в противоположность как раз методу эмпирического обобщения, «есть, очевидно, правильный в научном отношении» [491]. И дальше: «Конкретное потому конкретно, что оно есть синтез многих определений, следовательно, единство многообразного. В мышлении оно поэтому выступает как процесс синтеза, как результат, а не как исходный пункт и, вследствие этого, также исходный пункт созерцания и представления. На первом пути полное представление подверглось испарению путем превращения его в абстрактные определения, на втором пути абстрактные определения ведут к воспроизведению конкретного посредством мышления» [492]. У Шеллинга речь идет о снятии, соответственно – о переходе в свою собственную противоположность и о завершении движения, поскольку снятие ведет к синтезу. А синтез – это не просто единство многообразного, а это и есть единство противоположностей, а потому завершенный синтез – взгляд, не просто могущий быть истинным, а необходимо истинный. Когда речь идет о завершенном синтезе, о необходимо истинном знании и т.п., у обывателя начинается истерика: как так «завершенный синтез», как так «абсолютная истина»? Этого не может быть, потому что действительность бесконечна и познание бесконечно… Да, все так. Но истинная бесконечность, как показал очень подробно Гегель, это не «дурная бесконечность», наподобие бесконечного счетного ряда, а завершенная бесконечность, образом которой является не прямая, уходящая в туманную даль, а круг, в котором можно вращаться сколько угодно, и потому он бесконечен, но который, вместе с тем, и завершен: если я прошел один раз по кругу, то уже нет никакой необходимости в том, чтобы я повторял это не только бесконечное число раз, но даже просто хотя бы еще один раз. Эмпирический синтез действительно никогда полностью завершен быть не может. Любой предмет обладает бесконечным множеством всяческих подробностей, которые невозможно все перечислить. Но дело-то в том, что это никому и не нужно. Ведь даже нормальный художник стремится не к тому, чтобы выразить все подробности, а он стремится к тому, чтобы стереть «случайные черты» и схватить гармонию целого. Именно стремление к целостности, а целостность – это всегда завершенная целостность, есть общее стремление и художника, и ученого-теоретика. Когда Порус заявляет, что все это очень просто и что тут и понимать нечего, то по сути перед нами упрощенный взгляд, когда понимание достигается не за счет постижения природы самого предмета, а за счет его подгонки под собственные примитивные «понятия». Сначала абстракция, потом конкретизация. Что может быть проще? Но в том-то и дело, что этот метод не разлагается без «остатка» на «сначала» и «потом». В том-то и дело, что здесь всякая абстракция есть одновременно конкретизация, всякий анализ есть одновременно синтез, всякая индукция есть одновременно дедукция, а сама логика есть выражение внутренней необходимости исторического процесса. Ильенков, видимо, не знал «Введение в философию мифологии» Шеллинга, откуда взято приведенное выше место о методе восхождения. Но это, тем более, подтверждает взгляд, которого он сам держался и который заключается в том, что восхождение – это отнюдь не метод, наряду с другими «методами», не нечто специфически марксовское, тем более специфически «ильенковское», как это пытались представить «диаматчики» и всякого рода попперианцы, а это прежде всего всеобщая закономерность развития человеческого познания, но познания не как знакомства, а познания как мыслящего рассмотрения и постижения предмета. Причем это закономерность всякого развития. Таково другое название для диалектики, но не для ее абстрактного выражения, не для «диалектики» кипящего чайника, а для исторической диалектики – для той диалектики, которая не разменивается на сумму примеров. Кстати, когда я как-то заговорил о «восхождении» у Гегеля, Ильенков с удивлением спросил, а разве у Гегеля есть «восхождение»? Он имел в виду, очевидно, слово «восхождение». Такого слова Гегель действительно не употребляет, сколько я ни искал даже специально, но восхождение у него есть так же, как оно есть у Платона, поскольку у того есть диалектика. И было бы очень удивительно, если бы Гегель следовал этой традиции и не имел ни малейшего представления о восхождении. И как, например, понимать такие места у Гегеля: «Познание движется от содержания к содержанию. Это движение вперед определяет себя прежде всего таким образом, что оно начинает с простых определенностей и что следующие за ними определенности становятся все богаче и конкретнее. Ибо результат содержит свое начало, и движение этого начала обогатило его новой определенностью. Всеобщее составляет основу; поэтому движение вперед не следует принимать за процесс, протекающий от чего-то иного к чему-то иному. В абсолютном методе понятие сохраняется в своем инобытии, всеобщее – в своем обособлении, в суждении и реальности; на каждой ступени дальнейшего определения всеобщее возвышает всю массу своего предыдущего содержания и не только ничего не оставляет позади себя, но несет с собой все приобретенное и обогащается и сгущается внутри себя» [493]. Вот именно: познание движется не от иного к иному, как оно движется при простом знакомстве, человек, допустим, съездил в Париж и узнал, что там есть Эйфелева башня, а потом поехал в Лондон и узнал, что в Лондоне была построена первая подземная железная дорога, и т.д., – а оно движется так, что предыдущее в последующем снимается, а потому уплотняется, конкретизируется, усложняется и т.д. Интересно, что у Гегеля, с одной стороны, восхождение не было замечено, и вся гегелевская диалектика была сведена «диаматом» к общей идее развития, а с другой – всякое восхождение списывалось на счет «гегельянщины». Бдительный П.Н. Федосеев поэтому и не выпускал в свет работу Ильенкова о диалектике абстрактного и конкретного в научно-теоретическом мышлении с 1956 по 1960 гг. Федосеев и иже с ним решили, что у Маркса такое еще могло быть, – что с него спросить, ведь тоже, хотя и левый, но «гегельянец», – а вот в научно-теоретическом мышлении этого быть не должно. В «диамате» такого не должно быть, и в «диамате» этого действительно не было, и в «истмате» тоже. А под конец Федосеев в неприятии восхождения даже утратил свою неизменную бдительность и противопоставил Марксу Ленина, то есть допустил один из самых страшных ревизионистских грехов. «Нередко утверждается, – писал он в своей установочной статье, – и всячески рекламируется, как венец марксистско-ленинской теории познания, вырванная из контекста произведения Маркса формула «от абстрактного к конкретному»… Эта формула безоговорочно приписывается и Ленину, хотя он говорил как раз обратное» [494]. Академику Федосееву было совершенно невдомек, что движение от абстрактного к конкретному есть закон любого мышления в понятиях, поскольку оно вообще мышление. И это понимал, после Гегеля и Маркса Л.С. Выготский. «Понятие, – писал он, – не только исключает из своего содержания ряд моментов, свойственных конкретному восприятию, но оно также впервые раскрывает в конкретном восприятии ряд таких моментов, которые непосредственному восприятию или созерцанию вообще недоступны, которые привносятся мышлением, выделяются с помощью переработки данных опыта и синтезируются в единое целое с элементами непосредственного восприятия» [495]. Ведь если благодаря понятию мы знаем о том, что не Солнце «ходит» вокруг Земли, как это дано нам в непосредственном восприятии, а наоборот – Земля вращается вокруг Солнца, то это не означает, что Солнце после этого перестает для нас каждое утро всходить на востоке и каждый вечер заходить на западе. Понятие не отменяет непосредственного восприятия, а обогащает его и конкретизирует, т.е. сращивает отдельные моменты восприятия и представления, что и соответствует значению слова «конкретизация». Но для этого, естественно, надо еще иметь воображение. Без него мышление вырождается в рассудочный формализм, где понятие действительно только «обедняет» наше восприятие действительности. «Понятие, – пишет Выготский, – не только отражает действительность, но и систематизирует ее, включает данные конкретного восприятия в сложную систему связей и отношений и раскрывает эти связи и отношения, недоступные для простого созерцания» [496]. Понятие, добавили бы мы, не только отражает действительность, но и конструирует ее, производит как бы заново. И это понял Кант. Но он не понял, что именно благодаря этому, т.е. конструированию, наше мышление отражает действительность глубже, вернее, полнее. Одним словом, конкретнее. Мышление выворачивает действительность сущностью наружу, как очень остроумно выразился А.Д. Майданский. И это и «отражение», и «конструирование» одновременно. 5. Конкретный историзмИсторизм есть необходимый момент и необходимая форма восхождения от абстрактного к конкретному. В общем и целом эта необходимость выражается в том, что движение восхождения к конкретному понятию предмета может начинаться только с того, с чего начался сам предмет. Если, например, капитал исторически вышел из простого товарного производства, то и наука о капитале должна начинаться с товара. Если живое началось с одноклеточных образований, то изучение живого на уровне клетки должно предшествовать изучению более развитых и конкретных форм живого. Но конкретный историзм к этому отнюдь не сводится. Вернее, к этому его можно свести, но это будет уже не конкретный, а только абстрактный историзм. К конкретному здесь, как и вообще везде, надо еще только прийти. Важнейшей чертой восхождения является его имманентный историзм. Этот историзм, присущий восхождению, выражен Шеллингом в приведенном выше месте, отчего оно и приобретает дополнительную ценность. «Следовать такому методу, – отмечает Шеллинг, – одновременно значило бы пройти всеми ступенями философского исследования мифологии, потому что философское исследование – это, вообще говоря, всякое такое, которое поднимается над простым фактом, т.е. в данном случае над существованием мифологии, тогда как простое ученое, или историческое, исследование довольствуется тем, что констатирует данные мифологии» [497]. Колоссальная путаница заключается в том, что историзм метода восхождения отождествляется с тем, что, может быть, и является историзмом, но вовсе не этого метода. Во всяком случае, не этот историзм специфичен для метода восхождения от абстрактного к конкретному. Это не то, что Шеллинг характеризует как «простое ученое, или историческое, исследование», которое довольствуется констатацией факта. Наоборот, конкретный историзм метода восхождения начинается только там, где начинается анализ исторического факта, и не просто исторического факта, а факта, уже выраженного в понятии. Последнее совершенно необходимо, потому что восхождение – это снятие. А снят может быть не факт сам по себе, а факт, выраженный в сознании, в понятии. Поэтому, как отмечал Энгельс, диалектическое мышление, поскольку оно имеет своей предпосылкой исследование природы самих понятий, возможно только для человека, и лишь на сравнительно высокой ступени развития у буддистов и греков [498]. Иначе говоря, должна быть хотя бы минимальная история развития человеческой мысли, чтобы стала возможной диалектика. Поэтому в истории античной философии собственно диалектика появляется только у Платона. «В плане постановки вопроса о логике, – пишет в этой связи Ильенков, – Платон показал, что исследование и обобщение предшествовавшего развития философской мысли являются необходимым условием построения философской системы. По существу, он является первым историком философии среди философов» [499]. И точно так же, как диалектика предполагает минимальную историю мысли, подлинная история мысли, то есть подлинная история философии, появляется только там, где появляется сознательная диалектика. Поэтому первыми историками философии в Новое время явились по сути только Шеллинг и Гегель. И только здесь проявилось единство логического и исторического в его всеобщей форме. Диалектика начинается только там, где начинается история мысли. Но диалектика – ни экзегетика, ни доксография и ни герменевтика. Она ни в коем случае не сводится к исследованию текстов, слов и т.д. Она из противоречия «слов» и действительности высекает понятие истинной действительности. Поэтому для нее исследование «слов» только средство, но не цель. Философия живет только в своей собственной истории. Это по сути единственный способ ее существования, поскольку все последующее здесь существует только через свое предшествующее. Предшествующее не отбрасывается последующим, а осуществляется в нем. В конечном счете, даже средневековая схоластика, которую многие считали пустым местом в истории развития человеческого духа, осуществилась в философии Нового времени. Ведь только христианская философия выработала представление о духовном, идеальном как противоположности телесному, материальному. А без представления об этой противоположности, заостренной такими мыслителями, как Филон Александрийский и Августин Блаженный, не было бы Декарта с его дуализмом мыслящей и протяженной субстанций, души и тела. А не проявись этот дуализм в такой острой форме, не было бы и его снятия в спинозизме. Поэтому любая попытка дать «систему» философии без истории философии неизбежно ведет к выхолащиванию диалектического характера философских проблем, к их чисто формальному и догматическому решению, как это по сути и получилось с «диаматом» и «истматом». Диалектика может быть только исторической диалектикой, диалектикой человеческой истории и, главным образом, истории человеческой мысли, истории философии, иначе она неизбежно превращается в диалектику кипящего чайника на радость попперианцам. Ильенков примыкает к Выготскому в том числе и по вопросу об историзме. В отличие от диаматовского натуралистического и, вместе с тем, абстрактного историзма, отождествляемого по сути с «принципом развития», Выготский понимал его как форму развития человеческой психики, интеллекта, сознания, культуры. «Высшие функции, – писал он, имея в виду психические функции, – развиваются по совершенно другим законам, чем элементарные, или низшие, функции. Их развитие не протекает параллельно развитию мозга, появлению в нем новых частей или разрастанию старых. Они обнаруживают другой тип развития, другой тип психической эволюции. Эти высшие функции, являющиеся продуктом исторического развития поведения, возникают и оформляются в переходном возрасте в прямой зависимости от среды, слагаясь в процессе социально-культурного развития подростка» [500]. Именно в процессе исторического развития возникают и развиваются все человеческие качества. «В сущности только человек, – пишет Выготский, – в процессе исторического развития возвысился до создания новых движущих сил поведения, только в процессе исторической общественной жизни человека возникли, сложились и развились его новые потребности, сами природные потребности претерпели глубокое изменение в процессе исторического развития человека» [501]. Так понятый историзм противостоит натурализму и эволюционизму, в том числе и современному, так называемому глобальному эволюционизму. История – это совершенно другой тип развития, по сравнению с развитием в природе. И указанную разницу прекрасно понимал русский гегельянец А.И. Герцен. «Человек, – писал он, – отличается от животных историей: характер ее, в противуположность животному развитию, состоит в преемственности больше или меньше сознательных усилий для устройства своего быта, в наследственной, родовой усовершимости инстинкта, пониманья, разума при помощи памяти» [502]. Не физиология, а история, хочет сказать Герцен, есть основа сознания. «Задача физиологии – пишет он, – исследовать жизнь, от клетки и до мозговой деятельности; кончается она там, где начинается сознание, она останавливается на пороге истории» [503]. Но наши «диаматчики» благополучно прошли мимо историзма Герцена, не говоря уже об историзме Маркса, и утвердили самый тупой вариант «историзма». И это нашло свое отражение, и закрепление, в статье «Историзм» в 5-томной «Философской энциклопедии». «ИСТОРИЗМ, - сказано там, – принцип подхода к объективной действительности в процессе ее научного исследования и практического преобразования как к изменяющейся во времени, развивающейся» [504]. Вот и все. Историзм – это не просто «развитие», а это историческое развитие, т.е. развитие, как оно осуществляется в истории, а именно через деятельность людей, преследующих свои цели, через случайность, через отрицание, путем перехода в свою собственную противоположность. Историзм – это метод объяснения и метод объяснения таких переходов, которые не поддаются логическому объяснению, а точнее – формально-логическому объяснению. История богаче любой логики, поэтому никакую логику нельза делать мерой исторического развития. В этом суть историзма. Если бы он покрывался какой-нибудь общей логикой, то он не имел бы никапкого самостоятельного значения. Тогда весь историзм свёлся бы к материалу для логического обобщения и к историческим иллюстрациям. Необходимость истории для науки чувствовалась уже давно. Уже основоположник позитивизма О Конт замечал в начале своей «Позитивной философии»: «никакая идея не может быть понята без ее истории». А У.Уэвелл, основоположник «философии науки», считал, что его история должна быть «не одним пересказом фактов Истории Науки, но и основанием Философии Науки» [505]. История науки и техники, умственного развития ребенка – вот из чего, как мы помним, должна сложиться логика и теория познания, то есть «философия науки». Но К. Поппер, как и логические позитивисты, все это игнорирует и хочет построить такую методологию, которая будет верна для всех времен и народов. И эта методология оказалась всё той же старой как мир аристотелевской логикой. «Логику реальных наук, – пишет Эрнст Трельч, – надо строго отличать от общей формальной логики с ее учением о суждении, умозаключении и понятии и двумя ее средствами – законом тождества и законом противоречия» [506]. Логический позитивизм был последней попыткой втиснуть логику науки в тесные рамки формальной логики, которая показала, что это совершенно невозможно. И движение «философии науки» к истории было закономерным и необходимым. Но осилить логику истории, которая совпадает с логикой развития науки, «философия науки» так и не смогла. А в результате историзм, и вся проблематика истории, остался на одной стороне, а «философия науки» – на другой. У каждой науки, помимо общей логики, есть своя собственная логика, которая и характеризует всякую науку как особенную науку. Это на языке классической философии называется специфическая логика специфического предмета. А у исторического исследования настолько специфическая логика, по сравнению с естественнонаучной, что это дало повод для полного противопоставления в XIX веке «наук о духе» «наукам о природе». Но дело-то в том, что без исторической логики невозможно понять и логику естественнонаучного развития, потому что она, как и вся человеческая культура, развивается исторически. «Теоретическое мышление каждой эпохи, – писал Энгельс, – а значит и нашей эпохи, это – исторический продукт, принимающий в различные времена очень различные формы и вместе с тем очень различное содержание. Следовательно, наука о мышлении, как и всякая другая наука, есть историческая наука, наука об историческом развитии человеческого мышления» [507]. Единство метода восхождения от абстрактного к конкретному и имманентно присущего ему историзма, как было уже сказано, есть всеобщее выражение единства логического и исторического. Или, иначе, это конкретный историзм, историзм, включающий в себя имманентно присущую ему логику. И проблема единства логического и исторического вовсе не сводится к проблеме метода «Капитала» Маркса, как это хотел представить Федосеев и некоторые другие, более благонамеренные «философы». Метод вообще есть выражение единства науки, ее всеобщее основание. Поэтому он и не может, по сути, быть частным. Метод – центр, «царь» в голове, координатная сетка для упорядочения всякого опыта. И, по своему понятию, метод един. Опыт может быть самым разнообразным. Но метод может быть, и должен быть одним-единственным. Как одним-единственным может быть Разум. Много «разумов» – это нонсенс, «круглый квадрат», «деревянное железо» и т.д. Разум и есть то, что приводит всякое многообразие к некоторому единству. И если бы разум не был единым, то он и не смог бы этого делать. Но, тем не менее, именно с таким нонсенсом приходилось и приходится иметь дело. И на каждом шагу. Заглянем в одно из последних энциклопедических изданий советской эпохи – «Философский энциклопедический словарь». Что там говорится о «методе»? Там говорится, что всяких «методов» много. "Столь значительное многообразие методов науки и сама творческая природа научного мышления делают крайне проблематичной возможность построения единой теории научного метода в строгом смысле слова – теории, которая давала бы полное и систематическое описание всех существующих и возможных методов" [508]. Так официально решался вопрос о методе на закате советской эпохи. О сегодняшнем дне, когда в ведущих методологах числится П.Фейерабенд, я уже молчу. На деле построение единой теории научного метода вовсе не предполагает "полное и систематическое описание всех существующих и возможных методов". Это так же, как единая теория воды вовсе не предполагает систематическое и полное описание всех "вод". Мало того, можно построить единую теорию, имея дело всего лишь с одним-единственным случаем. Можно на одном-единственном треугольнике доказать, что "во всяком треугольнике сумма внутренних углов равна 180 градусам". Смысл всякой теории в том и состоит, что она "сокращает опыт", сводит бесконечное многообразие проявлений данной сущности к конечному ее выражению. И философия занималась выработкой всеобщего метода научного познания на протяжении всей своей истории. Можно сказать, что вопрос о методе, в конечном счете, единственный вопрос всякой философии. Ведь важно не то, о чем думает человек, а важно, как он думает. Можно думать о природе в целом или о смысле жизни. Но думать можно о том и о другом по-разному. Можно думать грамотно и методично. А можно, как Бог на душу положит. Последнее во многом есть результат влияния импортной «философии науки», которая сама зашла в тупик. «Современное состояние аналитической философии науки, – констатирует А.Л. Никифоров, – можно охарактеризовать как кризис» [509]. Кризис в данном случае означает, что определенная «парадигма» себя исчерпала, и требуется замена ее новой «парадигмой». «К внутренним источникам кризиса, – пишет далее Никифоров, – можно отнести отказ философии науки от принципа отражения и, соответственно, от понятия истины» [510]. В общем, это так. Но здесь требуется определенное развитие. А, вернее, переход в иную «парадигму», которой, если верить Никифорову, пока нет. «Пока, – пишет он, – не видно новых исследовательских программ, которые позволили бы преодолеть существующий кризис. Однако в данном случае для нас важнее то, что вразумительный ответ на вопросы, касающиеся природы науки, ее методов, ее структуры и развития, способна дать только философия науки. Поэтому она заслуживает изучения» [511]. Получается странная логика: «философия науки» умерла, потому что не смогла преодолеть существующий кризис, а именно ответить на фундаментальный вопрос о природе науки, а потому «Да здравствует «философия науки»! Король умер, и потому да здравствует король! Нет, тут нужна полная смена самой парадигмы, которая называется «философией науки». И в каком направлении это должно происходить, об этом Никифоров тоже проговаривается. Он пишет о том, что настоящая «философия науки» появляется только у неопозитивистов, у представителей Венского кружка. И тут опять характерное признание: «Но мне кажется, в философии – особенно в начальный период своей деятельности – они были в значительной мере невежественны. Поэтому они часто изобретали велосипеды и с апломбом высказывали идеи, почти буквально воспроизводящие положения Беркли или Юма, Канта или Спенсера, Маха или Милля – положения, порочность которых уже давно была выявлена» [512]. Как хорошо, что не я это сказал! Но я бы добавил, что здесь дело не только в философском невежестве, а здесь имеет место типично позитивистское наивно-высокомерное отношение ко всей предшествующей философии. И современная неопозитивистам философия повод для такого к себе отношения давала. Но ведь была еще классическая философия от Сократа и до Гегеля, которая те вопросы, которые ставили неопозитивисты, не только ставила, но и решала, или, во всяком случае, выработала подходы к их решению, и гораздо более плодотворные, чем те, которые ими были предложены. «При изучении каждого философа, математика, химика, поэта, – писал Э. Тэйлор, – мы заглядывем назад, в вереницу его предшественников: через Лейбница мы смотрим на Декарта, через Дальтона – на Пристли, через Мильтона – на Гомера» [513]. И это очень верно. Но никому до сих пор не пришло в голову посмотреть на Ф. Бэкона через К. Поппера. А картина получается очень любопытная. Ведь методология Бэкона, при сравнении с методологией Поппера, оказывается богаче. Поппер полностью отбрасывает индукцию, Бэкон объединяет ее с экспериментом и дедукцией. Поппер игнорирует эксперимент, Бэкон ставит его во главу угла, отличая от простого опыта. «Самое лучшее из всех доказательств, – пишет Бэкон, – есть опыт, если только он коренится в эксперименте» [514]. «Философия науки», в том числе и в вопросе об истине, пыталась идти от «чистого» опыта, которого, как показало развитие всей предшествующей философии, просто нет. Чистыми эмпириками, по словам Лейбница, являются только животные. И это опять-таки понимал уже Бэкон. Опровержение скептицизма Бэкон видит в активной деятельности, в практике, в эксперименте. «Ведь хотя чувства, – писал он, – довольно часто обманывают и вводят в заблуждение, однако в союзе с активной деятельностью человека они могут давать нам вполне достаточные знания; и это достигается не столько с помощью инструментов (хотя и они в известной мере оказываются полезными), сколько благодаря экспериментам, способным объекты, недоступные нашим органам чувств, сводить к чувственно воспринимаемым объектам» [515]. Всё это оказалось утраченным позитивизмом. А Бэкон в итоге оказался их предшественником – «эмпириком», хотя он таковым не является. Это последующее развитие английской философии привело к эмпиризму и… к тупику, в который затем зашел и позитивизм, в том числе и неопозитивизм. И Поппер своим «критическим рационализмом» эмпиризм позитивизма не преодолевает, а просто отбрасывает. И это как раз результат игнорирования им истории. Взять хотя бы тот же вопрос об истине, от которого «философия науки», в конце концов, совершенно отказалась. Но в чем основная причина такого отказа? Она связана с отказом от действительных завоеваний классической философии. Именно «классиком» было в свое время сказано, и это был итог двух с половиной тысячелетнего развития: «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, – вовсе не вопрос теории, а практический вопрос. В практике должен доказать человек истинность, т.е. действительность и мощь, посюсторонность своего мышления. Спор о действительности или недействительности мышления, изолированного от практики, есть чисто схоластический вопрос» [516] Основной и изначальный порок всей «философии науки» состоял именно в том, что она изолировала, – и по мере ее развития все больше и больше, – науку от практики. И здесь «философия науки» разошлась не только с Энгельсом, который считал, что «уже с самого начала возникновение и развитие науки обусловлено производством» [517], но и с тем же Ф. Бэконом, который стоял у истоков новоевропейской философии и «всей экспериментирующей науки», считая, что сама «практика должна цениться больше как залог истины, а не из-за жизненных благ» [518]. Именно ради истины наука должна опираться на практику. Другого критерия истины, и здесь «философия науки» перебрала все возможные варианты (опыт, непротиворечивость, простота и пр.), просто нет. «Чистый» опыт – это результат абстракции, которая получилась у Т. Гоббса и Д. Локка, и из этой абстракции, как показал уже Д. Юм никакой науки вывести невозможно. Наука выводится только из практики и из эксперимента, которые дают знание, обладающее непосредственно достоинствами всеобщности, необходимости и достоверности, что и характеризует, собственно, научное знание в качестве научного. Именно они переводят эмпирическое в теоретическое, что явилось камнем преткновения для всей «философии науки». Именно эти звенья ею были безнадежно потеряны. И для того, чтобы все это увидеть, нужна не «философия науки», а история науки. Надо сказать, что здесь «философия науки» разошлась не только с классической философией, но и со своим собственным основоположником У. Уэвеллем, который считал, как мы видели, что его история индуктивных наук должна быть не одним пересказом фактов истории науки, но и основанием философии науки. Но что значит: история науки должна стать основанием философии науки? Быть основанием науки – значит быть объясняющим принципом, т.е. история должна объяснять логику. И в этом суть конкретного историзма. И необходимость в таком обращении к истории возникает тогда, когда обычная логика заходит в тупик. А тупик для обычной логики – это противоречие. Собственно две вещи лимитировали «философию науки»- историзм и противоречие. И именно к этим вещам «философия науки» так или иначе, задом, боком или передом, вынуждена была подходить, потому что это диктует сама логика развития науки. «И Тулмин, и Кун, и Лакатос, да и Поппер, – пишет В.Н. Порус, – шли к истории науки» [519]. Иными словами, «философия науки» шла к истории науки. И это весьма характерное признание, в особенности это «да и Поппер», потому что Карл Поппер, если вспомнить его «Нищету историцизма», да и «Открытое общество», можно сказать, был «рыцарь антиисторизма». Чтобы объяснять что-то при помощи истории, надо прежде объяснить саму историю. И если история, по Попперу, есть хаос событий, то что можно объяснить при помощи «хаоса»? Историзм состоит, прежде всего, в том, что история что-то объясняет. История не умещается ни в какие рамки «рациональности», выработанной «философией науки». «Философия науки» – это методология естествознания. А история есть принципиально отличная от природы реальность, и метод должен быть адекватен этой реальности. Но если история не умещается в рамки узкой естественнонаучной рациональности, то это не значит, что она «иррациональна». История не может быть объяснена из природы. Скорее наоборот: история, поскольку она включает в себя историю естествознания и промышленности, объясняет природу. А что же объясняет историю? Что выше истории, если мы не признаем Бога и божественный промысел в истории, как это было у Гегеля? Историю объясняет только сама история! Она есть «последний страшный суд» для всего, что в ней появляется. И приговор ее окончательный и обжалованию не подлежит. И даже тогда, когда Лакатос сформулировал свою известную формулу: «Философия науки без истории науки пуста, история науки без философии науки слепа» [520], что на языке марксистской методологии по существу означает единство логического и исторического, никто из наших «философов науки» об этом даже не вспомнил и не заикнулся. Никто, в том числе и Порус, не попытался пересмотреть историческую концепцию, вернее – отсутствие таковой, у Поппера. Порус, правда, доходит до «культуры» и до В.Библера. Но этого мало: здесь надо дойти до Э.Ильенкова. Однако все это, а в более общей форме – диалектику абстрактного и конкретного, еще академик П.Федосеев, фарисей из фарисеев, объявил выдумкой Ильенкова. И это при том, что указанная методология, как показала вся история с «философией науки», которую очень уважали наши академики, оказалась более адекватной для развития науки. Во всяком случае она решает ту проблему логики науки, которая связана с историческим и логическим развитием науки, переходом от одной теории к другой, от одной «парадигмы» к другой. Если обратиться к Канту с его формулой: понятия без чувств пусты, а чувства без понятия слепы, то чувство и понятие, отдельное и общее соединяются у него посредством третьего – «схематизма» воображения. Ту форму, особенную форму, которая является единством отдельного и всеобщего можно себе только вообразить, представить. Ее невозможно формально-логически вывести: она не является частным следствием общего понятия, и она не является также формально-индуктивным обобщением частных случаев. Элементарным примером этого является понятие орбитального движения как той формы, которая соединяет в себе два простых движения – движение по прямой по направлению к центральному телу и движение тоже по прямой, перпендикулярной к первой в точке нахождения тела, совершающего орбитальное движение. В исторической логике таким третьим является случайное историческое событие, которое и замыкает собой историческую возможность и историческую действительность всякой исторической реальности. Историческое исследование поэтому должно реализовать способность воображения, которая только и позволяет в отдельном случайном историческом событии увидеть его особенность, а через особенное поднять его до всеобщего. Тем самым случайное становится необходимым. И эта логика истории не умещается в узкие рамки формальной логики, которая знает только с одной стороны – абстрактно-всеобщее, а с другой – абстрактно-единичное. Суть историзма, который был опорочен Поппером, состоит в том, что историю не учат, а у истории учатся. Поэтому и все попытки навязать науке методологическую «парадигму», извлеченную не из истории, а из головы, закончились, можно сказать крахом. И когда Поппер пишет: «Я торжественно заявляю,… что мы не можем дать нашим теориям и верованиям какое-либо позитивное обоснование, или какое-либо позитивное основание» [521], то это уже в который раз прозвучавшее ignorabimus есть следствие опять же антиисторизма, свойственного всему позитивизму. Но если ты признаешь, что истины нет, и она невозможна, то как можно определенно утверждать это? Таков парадокс всякого скептицизма. Но древние скептики, последователи Пиррона, считали, и это было логично, что человек должен жить тихо, скромно и без претензий. Поппер же претендует. Он учит жить. Значит, он знает, как жить, то есть он знает истину… Никто из попперианцев до сих пор не заметил у него вопиющего противоречия между прокламированным рационализмом и строгой научностью в работах по «философии и науки», с одной стороны, и отсутствием всякой науки в исторических работах – с другой. «Исторических» только в том смысле, что там речь идет об исторических сюжетах, потому что ни о действительной истории, ни об исторической науке там речи идти не может. «Открытое общество…» и «Нищета историцизма» – это только политические памфлеты. Cкептицизм – общее настроение всей «философии науки», в особенности в конце ХIХ-начале ХХ столетий. И не только Поппер не нашел никакого позитивного основания науки. Его не нашел и Анри Пуанкаре. Он считал, что наука всегда будет несовершенной. И не только в силу ограниченности наших познавательных способностей. «Она будет несовершенной по определению, – пишет Пуанкаре, – и для всех, кто имеет дело с наукой, неизбежна и проблема дуализма познающего разума и познаваемого им объекта. И как долго существует эта дуальность, как долго разум будет отличаться от своего объекта, до тех пор разум не сможет в совершенстве познать объект, ибо он будет видеть в нем только его внешнюю сторону. Вопрос о материализме и в не меньшей степени вопрос о детерминизме, которые я не отделяю друг от друга, в конечном счете не могут быть решены собственно наукой» [522]. «Собственно наукой» эти вопросы действительно не могут быть решены, потому что наука направлена на свой объект. Она, как иногда выражаются, является объектной наукой. Но есть наука, предметом которой является сама наука. Эта наука о науке, или мышление о мышлении, как выражался Аристотель, называется «философией». Аристотель, правда, называл ее «первой философией», потому что «физика» у него тоже «философия», только «вторая». Позже «первую философию» стали называть «метафизикой». И, в связи с этим, потерялось то значение, какое она имела у Аристотеля. Поэтому в Новое время происходит отказ от «метафизики». А наука о мышлении стала называться по-разному. Но это не меняет той сути дела, что философия со времен Аристотеля и до Гегеля как раз и была обоснованием Науки, то есть формы, в которой мы познаем окружающий мир и можем познать этот мир. Таким делом занимались и Бэкон, и Декарт, и Локк, и Лейбниц, и Кант, и Фихте, и Шеллинг, и Гегель и, наконец, Маркс. Другое дело – послегегелевская философия. Начиная с Шопенгауэра, она стремится уже не обосновывать возможность науки, а обосновывать ее невозможность. И так вплоть до Хайдеггера и постмодернизма. Хотя и здесь были свои попытки обосновать науку. Это неопозитивисты и Гуссерль. Но и они, при всем их искреннем желании, пришли к отрицательному результату. И, прежде всего, потому, что утратили высшее достижение классической философии – идею деятельностно-практической природы мышления. Гегель видел во всякой философии выражение духа времени, поэтому, считал он, никакая философия не приходит раньше своего времени и не находит публики незрелой. Поппер такого вопроса о связи философии с жизнью просто не ставит. Он совершенно не видит того, что, скажем, «идеальное государство» Платона было ответом на тот кризис, в котором находился античный полис и, прежде всего, Афинское государство. Это был кризис, который и привел к гибели греческую полисную систему: демократия была побеждена сначала спартанским «тоталитаризмом», а потом монархией Александра Македонского. И потом, если даже Платон и был идеологом «закрытого общества», это не означает, что у его философии нечему поучиться. Поппер по существу зачеркивает всю историю философии до Гегеля и Маркса. Все до него создано не просто «троечниками», все до него – сплошная нелепость и заблуждение. Его не устраивает не только «тоталитарный» Гегель, но и либеральный Кант. Никакой закономерности, никакой логики в истории философии он не видит. Но как можно при таком взгляде на историю философии увидеть какую-то логику в истории науки? И потому понятно, что научные открытия следуют у Поппера одно за другим без всякой необходимой и закономерной связи. 6. «Диамат» и позитивизм или «против двух материализмов»Философия Ильенкова как уже говорилось, явилась возвращением к истокам, т.е. к Марксу и классической философской традиции от Сократа и до Гегеля. Именно поэтому для него главным противником был позитивизм. И на этой почве он столкнулся не только с открытыми сторонниками Поппера и Карнапа, но и с официальными “диаматчиками”, поскольку советский “диамат” в основе своей был позитивизмом. И ярче всего позитивизм советского «диамата» выразился в утверждении о том, что «марксистская философия” есть “обобщение науки”. Можно представить, какой была бы философия Сократа, если бы она была “обобщением” современного ему естествознания. Да, в некоторых случаях философия оказывалась обобщением естествознания. Такой была философия Нового времени, т.е. философия Бэкона, Декарта, Спинозы, Лейбница. Но это было такое обобщение, которое подводило общий фундамент под естествознание, вырабатывало общий метод науки . “Диамат”, наоборот, понимал философию, скорее, как общую “надстройку” над “частными” науками. Поэтому некоторые старые “диаматчики” до сих пор всерьез говорят о философии как “царице наук”. Ильенков такую сомнительную честь отвергал. При этом обращение Ильенкова к “Материализму и эмпириокритицизму” было совсем не случайным. И ни в коей мере это не было данью конъюнктуре и официозу, как пытаются представить данную ситуацию недоброжелатели и даже некоторые “доброжелатели” Ильенкова. Ильенков нашел в лице Ленина именно союзника в борьбе с позитивизмом. И то, что Ленин был против позитивизма, не Ильенков придумал. Официально признанной была как раз та трактовка “Материализма и эмпирикритицизма”, согласно которой Ленин будто бы в этой работе “обобщил” достижения современного ему естествознания. И эта фраза об “обобщении” была тысячекратно повторена официальной литературой, не вызывая никаких эмоций. К этому все привыкли именно как к фразе. Но когда вышла в 1980 году книга Ильенкова “Ленинская диалектика и метафизика позитивизма”, то это вызвало почти истерику со стороны коллег и даже некоторых друзей Ильенкова. А кое-кто до сих пор не может простить ему эту книгу. Многие и сейчас считают, что, «пропагандируя» Ленина, Ильенков в то время подыгрывал официозу. Но о каком подыгрывании официозу могла идти речь, когда в этой книжке подвергался критике тогдашний директор Института философии Б.С. Украинцев. И эта критика шла вразрез с официозом, отчего она и была изъята из того варианта, который был опубликован. Вполне понятно, что Политиздат, который был издательством ЦК КПСС, не мог опубликовать критику в адрес человека, который этим же ЦК был рекомендован на должность директора Института философии. В том-то и дело, что “диамат” вульгаризировал основную идею “Материализма и эмпириокритицизма. А потому, примитивна не ленинская “теория отражения”, а, скорее, то толкование, которое она получила в “диамате”. В свое время известный болгарский философ Тодор Павлов тоже писал о “теории отражения”, но это было вполне содержательно. И, возможно поэтому, Ильенков мог сойтись с Тодором Павловым, а с “диаматчиками” он уже сойтись не мог. Для них Ильенков был «гегельянец». И борьба Ильенкова с позитивизмом сталкивала его с официальным "диаматом", который с некоторых пор пришел к тому, что самый хороший философ – это физик. Например, академик И.Т. Фролов прямо и откровенно провозглашал соответствующую доктрину и третировал «философов» как недоучек от имени «науки». Надо отметить, что это было вообще время, когда идея подведения под марксизм «естественнонаучной основы» господствовала в философском сознании. И это вполне объяснимо: основная масса естествоиспытателей, которые марксизма не знали и знать не могли, тяготели к так называемому естественнонаучному материализму и, столкнувшись с необходимостью как-то считаться с официальным «диаматом», интерпретировали его положения в терминах и представлениях, свойственных естествознанию: рефлексологии, дарвинизму и т.д. Так «диамат» превратился в естественнонаучный материализм, помазанный сверху марксистским мирром, то есть приправой из марксистских фраз о партийности, классовости, непримиримости идеализма и материализма и т.д. Получилась довольно парадоксальная вещь, которая нередко наблюдалась в истории: народ-завоеватель оказывается ассимилированным более многочисленным и культурным «порабощенным» народом. То же самое получилось и с «диаматом». В.И. Вернадский в своих заметках, впервые опубликованных в конце 80-х годов, сетует на то, что естествоиспытателям навязывают чуждый их мировоззрению и методам их наук «диамат». Он говорит о том, что современному ученому гораздо ближе французский материализм XVIII в. или естественнонаучный материализм. Но этим самым он и выдает «тайну» превращения марксистской философии в «диамат», который держался до тех пор, пока служил чисто идеологической подпоркой для всякого рода авантюр в области естествознания, селекционной деятельности, общественной жизни и т.д. Кстати, поистине медвежью услугу оказал Ильенкову летчик-космонавт В.И. Севастьянов, когда он в послесловии к впервые опубликованной в журнале «Наука и религия» ранней работе Ильенкова «Космология духа» настойчиво повторяет, что идеи этой работы «не противоречат диамату» [523]. В 1988 году еще все нужно было оправдывать «диаматом». Но в том-то и дело, что идеи этой работы противоречат «диамату», потому что они являются продолжением линии Спиноза-Маркс-Энгельс в понимании субстанциального единства мышления и «протяжения», где мышление понимается не как случайный феномен – «акциденция», а как «атрибут», т. е. необходимо присущее ей всеобщее свойство материи, которое она не может утратить, как не может она утратить и свойство «протяжения». Дело дошло до того, что под «марксистской философией» в Советском Союзе, в особенности в последние годы его существования, стали иметь в виду не собственные философские воззрения Маркса, а то, что придумали «марксисты» уже после него. И возврат собственно к Марксу такие «марксисты» считали «ревизионизмом», поскольку это означало отказ от «диаматовской» парадигмы. Ведь ничего похожего на «диамат» у Маркса найти невозможно. Д. Бэкхарст правильно ставит имя Выготского в один ряд с именем Ильенкова. Но здесь надо бы точнее указать тот основной принцип и пункт, на котором сошлись Ильенков и советская психология, связанная с именем Выготского. Когда Выготский пришел к тому же, к чему пришел в свое время Маркс, а именно, что промышленность есть раскрытая книга человеческой психологии – о чем Бэкхарст как-то стесняется сказать,- то это ни в коем случае не было данью конъюнктуре и официозу. Если бы Выготский в своей приверженности марксизму руководствовался исключительно конъюнктурными соображениями, то он присоединился бы к политически самому влиятельному направлению в марксизме, – в 20-е гг. это была школа Плеханова-Деборина. Кроме того, конъюнктура была на стороне павловской рефлексологии, на которую фактически опирался казенный марксизм, а Выготский был принципиальным противником сведения человеческого сознания к рефлексу. Еще важнее отметить, что одна из основных идей Выготского совершенно аналогична одной из основных идей Ленина, связанных с работой «Материализм и эмпириокритицизм», – это идея кризиса современной науки. Ленин проанализировал причины кризиса в современной ему физике, Выготский проанализировал причины кризиса в современной ему психологии. И диагноз они поставили один и тот же: отсутствие адекватного метода . Иначе говоря, в науке был методологический кризис. И оба посчитали, что адекватным методом в каждом из этих случаев является диалектико-материалистический метод . Причем диалектико-материалистический метод в его ленинском понимании, в смысле «Капитала» Маркса, на который Ленин указывает как на образец применения этого метода. А не в смысле Плеханова и Деборина, для которых «Капитал» прошел как-то стороной. Именно здесь, в этом пункте Ильенков и видел их обоих своими союзниками, а вовсе не Деборина, который, правда, тоже выступал против механистов с позиций диалектики, но с позиций диалектики, понятой не как метод, а как доктрина. Причем механисты и деборинцы сходились в том, что диалектика – это доктрина. Только механисты считали, что это доктрина, не адекватная современной науке, да и науке вообще, а деборинцы считали, что это доктрина, адекватная современной науке. Ограниченность обоих состояла именно в том, что диалектика есть доктрина и должна применяться как доктрина , а не как метод мышления . Но в том-то и дело, что диалектика должна перестроить не науку непосредственно, – это дело самих ученых. И как им решать свои проблемы, это их дело. Но диалектическая философия может и должна помочь ученым перестроить свое собственное мышление . В этом и заключалась ленинская идея союза философов-марксистов и ученых-естествоиспытателей. И Ильенков именно так понимал этот союз. И неоднократно высказывался по этому поводу, но почти никем не был понят. Ильенков считал, что такой союз должен быть взаимным и равноправным. Взаимность и сотрудничество основываются на том, что без современной науки никакая философия не может построить научную картину мира. Но без передовой философии никакая наука с этой задачей тоже не справится, потому что отдельные, «частные», науки не могут сами найти между собой стыки и дать единую научную картину. «Диаматчики», наоборот, толковали этот союз в духе «обобщения» философией результатов отдельных наук. Философия оказывалась у них только некоторым придатком науки. Так выглядела ситуация при Ильенкове. Но, надо сказать, что Деборин и деборинцы были еще далеки от такого понимания союза философии и науки. Они понимали диалектику как «царицу наук», которая должна царить над наукой и поучать ее, как исследовать тот или иной предмет. Как совершенно правильно замечает Владислав Хеделер в биографическом очерке о Деборине, «Деборин отрицал методы отдельных наук и признавал только диалектику природы и диалектику общества» [524]. Именно отсюда проистекало грубое вмешательство «философов» в дела науки, что вырабатывало стойкую неприязнь ученых к философии. Но надо сказать, что это только усугубляло позитивистские тенденции в самой науке, а потому «физики» всегда боялись «метафизики», в том числе и советские «физики» боялись советской «метафизики». С другой стороны, такое вмешательство неизбежно, если философию понимать не как логику и диалектику, а понимать ее как метафизику, даже если это наука о развитии «всего на свете». Понимание философии как всезнайства и приводило к тому, что «философы» стали учить селекционеров, как им выводить зимостойкие сорта пшеницы. И все эксцессы, связанные с генетикой и кибернетикой, проистекали именно отсюда. Вспомним одного из адептов Деборина Г.С. Тымянского. «Неужели, – восклицает он, – диалектический материализм не определяет развитие естественных наук, неужели законы природы не подчинены всеобщим законам развития, вскрываемым в диалектическом материализме? Но если бы это было так, то отсюда следовало бы, что диалектический материализм вовсе не является всеобщим методом научного исследования. Таких утверждений, ограничивающих значение диалектического материализма только областью общественных наук, существует довольно много, особенно среди социал-демократов. Такие голоса раздаются и у нас среди естественников, не особенно склонных перевоспитываться в марксистском духе» [525]. Тут явно звучит диктат и даже угроза «перевоспитания в марксистском духе». И это в «духе» Деборина, который, как мы видели, хотел ввести диалектику в естествознание в директивном порядке. И вполне естественно, что ситуация затем сменилась на противоположную, когда ученые стали «перевоспитывать» философов, подчиняя философию естествознанию. Причем к концу советского периода такое «перевоспитание» удалось вполне. Все эти метаморфозы во взаимоотношениях науки и «марксистской философии» были как раз следствием понимания диамата как науки обо всем. Философы занимались не тем, чем должны были заниматься – логикой и диалектикой со своим собственным предметом, а именно мышлением . Они выясняли, является философия царицей наук или их служанкой, забыв собственный предмет, каким он был в классической философской традиции, начиная с Аристотеля, у которого философия есть мышление о мышлении, и до Гегеля, у которого основной и главной «философской наукой» является Логика как наука о мышлении. Что касается Ильенкова, то он понимал соотношение диалектического метода и отдельных наук таким образом, что диалектика может только помочь отдельной науке выработать свой собственный метод, а не навязать ей «диалектический» метод, который именно в силу того, что он навязан, теряет диалектический характер и превращается в метафизический метод, хотя при этом и использует всякие диалектические слова: «отрицание отрицания», «скачок», «противоречие» и пр. И здесь было его полное согласие с Выготским, который говорил, что всякая наука должна создавать свой “Капитал”, то есть метод анализа особенной реальности на основе всеобщего метода, а не применять напрямую всобщее к отдельному. В центре внимания Ильенкова все время находились проблемы логики, понятой как наиболее общая и конкретная теория мышления. Таковая, как он считал, полностью и без остатка совпадает с материалистической диалектикой. Многим в начале пятидесятых годов это казалось отступлением от марксистской ортодоксии, согласно которой материальное бытие первично, а мышление только вторично. Эту основную истину всякого материализма Ильенков никогда не забывал. Но он также отдавал себе ясный отчет в том, что никакая философия не может охватить собою все материальное бытие, всю природу, здесь ее уже давно потеснили многочисленные науки о природе. Можно, конечно, продолжать говорить о том, что же из состава материального бытия осталось на долю философии за исключением того, что взяли себе физика, химия, биология, космология и т.д. Но то, что мышление, его основные формы и законы, были и остаются предметом философии, это бесспорно. И здесь работы, как говорится, непочатый край. Что же касается материального бытия, самой объективной реальности, то основные мыслительные формы и есть формы самой реальности. Они, как определял их Ильенков, суть объективные формы субъективной человеческой деятельности. Именно такой подход, считал Ильенков, обеспечивает неразрывное единство диалектики, логики и теории познания. Адекватная постановка указанной проблемы состоит не в том, чтобы отделить мышление от материального бытия, а материальное бытие от мышления, а, наоборот, в том, чтобы соединить то и другое, показать «посюсторонность» мышления, показать, что оно не трансцендентно бытию, а имманентно ему. В настоящее время даже те, кто разошелся (или никогда не сходился) с Ильенковым в отношении понимания сути человеческого мышления и сознания, не могут отрицать того факта, что именно он в значительной мере открыл направление марксистских исследований проблем мышления в советской философии. До него это направление существовало, правда, в марксистской психологии. И было представлено, как уже говорилось, такими именами, как Л.С. Выготский и А.Н. Леонтьев. Но это направление уже в 30-е, а затем в 40-е и 50-е годы было оттеснено более многочисленной и крикливой школой последователей павловской рефлексологии, которая и была положена в качестве «естественнонаучной основы» марксистской теории познания. Человек, по сути, оказался низведенным до уровня собаки. Что касается «истмата», то здесь возникали, как уже писалось ранее, свои проблемы, связанные с существованием в советском марксизме «двух материализмов». Кофликт Ильенкова с властями начался именно тогда, когда он заявил, что, материализм Маркса – это его материалистическое понимание истории, которое, как считали Маркс и Энгельс, дает также основание и для материалистического понимания природы. И все в таком понимании с точностью до наоборот, по сравнению с тем, как это выглядит у «диаматчиков» и «истматчиков». Не «истмат», утверждал Ильенков в 1954 году вместе с Коровиковым, есть «распространение» «диамата» на понимание истории, а материалистическое понимание истории «распространяется» и на материалистическое понимание природы. Первое имплицитно содержит в себе второе. Ведь в основе материалистического понимания истории лежит материальное производство. Но как иначе можно понимать материальное производство, если не как взаимодействие материального человека с материальной природой. “Ревизионизм” Ильенкова чисто фактически как раз и заключался в том, что он, вместе с В.Коровиковым, заявил, что у Маркса нет “диамата” и “истмата”, а есть материалистическое понимание истории , которое лежит и в основе материалистического понимания природы, и в основе материалистического понимания человеческого мышления. Это действительно была полная ревизия как “диамата”, так и “истмата”, который, кстати, с необходимостью выродился в “общесоциологическую теорию”, а в настоящее время благополучно трансформировался в так называемую “социальную философию”. Уже говорилось о том, что в материальности природы человек только и убеждается, когда он непосредственно в труде испытывает ее физическое сопротивление. И поэтому даже дикарь с его фантасмагорическим мышлением, когда долбит лодку из цельного ствола дерева, оказывается рационалистом-материалистом. Как отмечает Лифшиц, о природе и о себе человек может «думать» все, что угодно. Но когда человек берется за дело, он просто вынужден считаться с объективными обстоятельствами. Именно из немецкой классической философии в марксизм переходит идея примата практического разума, и она получает свое дальнейшее развитие в материалистическом понимании истории. Материальность природы cледует из материалистического понимания истории, а не наоборот. Только через материальное производство природа переходит в историю. Поэтому оно раскрывает не только “тайну” истории, но и “тайну” природы. В особенности в форме естествознания как продолжения материального производства. Но материальное производство раскрывает также “тайну” человеческих сущностных сил, “тайну” человеческой психологии. Напомним, что Маркс указывал на историю промышленности как на раскрытую книгу сущностных сил человека , чувственно представшую перед нами человеческую психологию , которую, однако, обычно рассматривают под углом зрения чистой полезности [526]. И в советскую систему полностью перешло именно прагматическое отношение к промышленности, к материальному производству. Человек продолжал двигаться в рамках отчуждения. Поэтому “тайну” человеческих сущностных сил, “тайну” человеческого сознания продолжали видеть во всеобщих идеологических формах, как это делал “истмат”, оставаясь тем самым в рамках чисто идеологических, мистифицированных, представлений. С другой стороны эту «тайну» пытались раскрыть в “механизмах” мозга, как это делал “диамат”, опираясь на “естественно-научную основу ленинской теории отражения” (тоже идеологическая выдумка!) – павловскую рефлексологию. Великий русский физиолог И.П. Павлов значил для советского “диамата” гораздо больше, чем Маркс с его “гегельянскими” фантазиями. И важнейшие положения философии Маркса были отброшены под тем предлогом, что это еще “ранний” Маркс, зараженный гегельянством. В итоге получилось то болезненное раздвоение, когда одна основа принималась для жизни, а другая – для науки. Но, как заметил Маркс, “принимать одну основу для жизни, другую для науки – это значит с самого начала допускать ложь” [527]. Здесь стоит в очередной раз заметить, что поскольку в марксизме и для мышления, и для бытия принимается одна и та же основа – материальное общественное бытие, он не требует никакой специальной “онтологии”. Любая “онтология”, сконструированная за пределами материального общественного бытия, неизбежно окажется чисто умозрительной, а потому и неспособной ничего обосновать. В связи с этим попытка «позднего» Лукача построить “онтологию общественного бытия” представляет собой некоторое недоразумение. Материалистическое понимание истории Маркса имеет непосредственно объективное значение, оно как факт принимает материальное общественное бытие людей. Поэтому доказывать то же самое при помощи какой-то “онтологии” совершенно не требуется, это только сбивает с толку и путает. Но и чисто терминологически это некорректно, поскольку сам термин “онтология” введен, с одной стороны, для обозначения такого “бытия”, которое где-то за пределами человеческого мышления и собственно человеческого бытия, как это было у Вольфа, а с другой – для обозначения такого “бытия”, за пределами которого оказывается и природное, и общественное бытие. Последнее – это так называемое “тут-бытие” (Dasein) Хайдеггера. Но Хайдеггер берет материальное производство, технику, только в их отчужденной форме. Поэтому они не соединяют человека с человеком и человека с природой, а, наоборот, как уже отмечалось, замыкают человека в его “тут-бытии”. Но Ильенков никогда не делал ни малейшей попытки создавать «систему». А он всегда стремился показать, что материалистическая диалектика – это плодотворный метод научного познания. Уже шла речь о том, что в советской традиции, связанной с именем Ильенкова, “онтологизм” означает такую же одностороннюю и ущербную позицию, как и “гносеологизм”. В. Ойттинен в своей статье “Die Gesellschaftsontologie des spaten Lukacs und Iljenkow» верно отмечает, что Ильенков не воспринимал обвинения в «гносеологизме» в свой адрес [528]. Но он точно также относился бы и к обвинениям в «онтологизме». Кстати, Деборин тоже вполне мог бы обвинить Ильенкова в “гносеологизме”, подобно тому, как он обвинял Лукача в “методологизме”. Ильенков считал, “диамат” и “истмат”, как они сформировались в советской философии, ложной формой марксистской философии. Лишь по названию такая философия была “марксистской”, а по сути эклектичной, И этот эклектизм только крепчал по мере того, как ее “развивали”, присоединяя к ней то “марксистскую гносеологию”, то “марксистскую антропологию”, то “марксистскую аксиологию” и т.д. Делалось это по принципу: у “них” на Западе это есть и у нас тоже должно быть, и никакого другого резона здесь не приводилось. Западной антропологии противопоставлялась «марксистская» антропология, западной аксиологии – «марксистская» аксиология. Но указанные нововведения относятся к 80-м годам ХХ века. А началось такое разделение марксизма на части значительно раньше, когда деборинцы выдвинули формулу: исторический материализм есть распространение диалектического материализма на понимание истории . И от этой формулы не отказались и “большевики”. Эта формула была повторена и в знаменитой четвертой главе «Краткого курса истории ВКП(б)»” Сталина. И осуждение и отстранение Деборина не означало в этом плане никаких серьезных философско-теоретических перемен. Отстранение Деборина было связано не столько с его философскими ошибками, сколько стало одним из звеньев в значительном комплексе социально-политических перемен, связанных со свёртыванием НЭПа и переходом к “развернутому строительству социализма”. Это было отстранением от руководства многих людей с меньшевистским прошлым, которые не относились серьезно к Сталину как теоретику и политику, которые третировали его как недоучку, за что некоторые из таких интеллигентов-марксистов, как, например, Д.Б. Рязанов, поплатились жизнью. Формула, согласно которой исторический материализм – это распространение материализма (философского или диалектического????) на понимание истории есть, правда, и у Ленина. Но Ленин понимал это так, что материалистическое понимание истории (исторический материализм) есть распространение на понимание истории основного принципа всякого материализма: материальное первично, идеальное – вторично. Но для того, чтобы вывести идеальное из материального, надо найти ту особую форму материального бытия, которая по необходимости предполагает и полагает идеальное. Если мы это материальное бытие сведем к абстрактной материи, или к “механизмам” головного мозга, то в лучшем случае редуцируем идеальное к материальному. Но при этом мы не дедуцируем идеальное из материального. Все превосходство ильенковской теории идеального, а ее превосходство признают очень многие, заключается как раз в том, что Ильенков выводил и объяснял идеальное не из абстрактной материи и не из “механизмов” мозга, а как раз из той особой формы материального бытия, на которую Маркс указал как на единственную основу человеческой психологии. И здесь Ильенков сходится ни с Дебориным, и ни с Павловым, а он сходится именно с Выготским. Последний же развивал не павловскую, а по существу марксистскую психологию, которая впоследствии была названа культурно-исторической теорией . Не имея возможности критически преодолеть концепцию идеального Ильенкова, ее всячески замалчивали. И, где только можно, подменяли эту концепцию идеального диаматовской. Например, когда “диаматчик” А.Г. Спиркин принимал участие в 80-х годах в издании “Философского энциклопедического словаря”, то в нем были вопроизведены многие статьи из 5-томной “Философской энциклопедии” 60-х, но статья “Идеальное” была написана Спиркиным по-другому – в общем в “диаматовском” духе. Во всяком случае, деятельностно-практическая природа идеального в ней даже не затронута, а все сводится к обычным “диаматовским” фразам [529]. “Диаматчики” вообще старались “забыть” Ильенкова как наваждение, как страшный сон. Вообще-то два “материализма” – это такой же нонсенс, как две белизны. Можно говорить о разных исторических формах материализма. И об этом идет речь и у Маркса, и у Энгельса и у Ленина. Но в составе философии Маркса двух форм материализма никогда не было и не могло быть. Можно говорить о том, что материализм Маркса был историческим и диалектическим, но это один и тот же материализм. Точно так же можно говорить, что гегелевский идеализм был диалектическим, и историческим. И в этом его превосходство перед всяким другим идеализмом, хотя это опять же один и тот же идеализм. В 60-е годы Ильенков написал ряд исторических очерков по диалектике, которые предназначались для планировавшегося тогда в Институте философии АН СССР издания «История диалектики». По ряду причин эта «История» тогда не состоялась, но из уже написанных материалов, по инициативе тогдашнего директора Института философии П.В. Копнина, Ильенковым была составлена докторская диссертация под названием «Проблема мышления в немецкой классической философии», которая и была, при огромном скоплении философской публики, успешно защищена в 1968 году, так сказать, на излете хрущевской «оттепели», после чего над советской философией снова сгустился мрак, конца которого Ильенков уже не дождался: 21 марта 1979 г. его не стало. При защите, впрочем, случился один любопытный инцидент, когда бывшие друзья и ученики Ильенкова, Г.А. Давыдова и Й. Элез, резко выступили против Ильенкова, обвинив его в «идеализме». Любопытно это уже хотя бы потому, что Г.А. Давыдова впоследствии в 90-х мне заявляла, что теперь она уже «против материализма». К этому же времени относится один малоизвестный, но любопытный эпизод, который проливает свет на суть взаимоотношения развиваемой Ильенковым линии в марксистской философии с другими областями знания и, в частности, с естествознанием. В то время журналом «Коммунист» академику Н.Н. Семенову была заказана статья по методологическим проблемам современного естествознания. Такая в то время была мода. Обычно естествоиспытатели, даже рангом пониже, чем Н.Н. Семенов, считают, что уж чего-чего, а «философию»-то они знают, и, чаще всего, с пошлым сознанием своего превосходства пишут ужасные философские глупости. Иначе отнесся к делу Н.Н. Семенов: он обратился в Институт философии с просьбой порекомендовать ему консультанта. Ему предложили на выбор нескольких, в том числе и Ильенкова, который, после короткого знакомства, больше всего его устроил. После этого маститый академик в течение двух месяцев не реже одного раза в неделю аккуратно посещал квартиру в Проезде МХАТ и прошел короткий, но основательный курс материалистической диалектики. О результатах и философских способностях «ученика» можно судить по статье «Роль марксистско-ленинской философии в современном естествознании» в журнале «Коммунист» № 10 за 1968 г. Позже эта статья была перепечатана в книге того же автора «Наука и общество» [530]. Этот случай, отнюдь не единичный, хотя и очень показательный, говорит о довольно плодотворных контактах Ильенкова с людьми самых различных специальностей, которые, – в чем, видимо, и состоит отличительная особенность настоящего ученого, – имели желание и готовность узнать для себя что-то новое и интересное. Ирония судьбы такова, что если Ильенкова в 50-е годы обвиняли в «гносеологизме», то в последующие годы, и в особенности в последние годы его жизни, его обвиняли в отрицании «специфики» мышления, то есть в противоположном грехе. Но это не отражение колебаний «линии» Ильенкова, а отражение превратностей судеб марксистской философии, повторяющих превратности нашей истории. Все эти недоразумения проистекают из одного-единственного – из непонимания главного принципа всей классической философии – принципа тождества мышления и бытия. Они совпадают только на основе деятельности, практики, функцией которых и является человеческое мышление. Так называемый «деятельностный подход» давно уже стал своеобразной модой. Его всюду пытаются «применить», даже там, где это вовсе даже не требуется. И вследствие этого четкие границы самого понятия «деятельность» оказываются настолько размытыми, что уже непонятно, что имеется в виду. Получается какая-то абстрактная активность на манер дурного фихтеанства. Но для Ильенкова это был прежде всего труд, труд физический, создающий все человеческие материальные и духовные блага на земле. К труду он всегда испытывал неподдельное уважение и сам охотно проводил время за изготовлением и совершенствованием аппаратуры, чтобы слушать записи музыки Вагнера по возможности без помех и искажений. В последние годы он успешно осваивал токарный станок и переплетное дело. Это не значит, что деятельность ученого – это не деятельность, а это означает просто то, что в основе всех форм человеческой деятельности, познавательной, эстетической, политической, духовно-практической и т.д., лежит деятельность трудовая. В 1989 г. писатель В. Кожинов на страницах «Литературной газеты» вспомнил о том, что он во второй половине 50-х годов входил в своего рода кружок, душой которого был Э. Ильенков. Кожинов писал. Что в этом кружке «встречались разные люди – Юрий Давыдов, Бочаров, Гачев, Палиевский, Пажитнов, Карякин, эмигрировавшие позднее Зиновьев и Шрагин и т.д.» Это были разные люди, которые шли вместе только до тех пор, пока не погасло общее для всех солнце. А когда оно погасло, каждый стал для себя зажигать свой собственный маленький светильничек. 7. Идеальное и материальное«Талант Э.В. Ильенкова, – пишет в своей скользкой рецензии В.Н. Порус, – был одухотворен высокими идеалами, но в нашей действительности некоторые из этих идеалов были ширмой, прячущей идолов» [531]. И в конце приговор: Ильенков – жертва своего собственного идеала. Это, конечно, не то же самое, что у Носова, у которого Ильенков – «убийца вселенной», но тоже ложь. И чего же гадать, кто кого «убил». Смердяков у Достоевского объясняет Ивану Карамазову, что он и есть настоящий «убивец» своего отца. Я уже писал о «тухлом безвременье», наступившем для Ильенкова в конце шестидесятых годов, которое в общем-то его и убило. Так вот, если Порус хочет знать про настоящих «убивцев» Ильенкова, то последний их сам называет. В письме к Ю.А. Жданову от 10.01.1968 г. он писал: «Не знаю, дошли до Вас отголоски истерики, которую упорно стараются разжечь последний месяц кое-какие из известных Вам деятелей от философии – Молодцов, Косичев, Готт, Трошин и их друзья, – вокруг злосчастной статьи в «Комсомольской правде». Принимают осуждающие решения на своих кафедрах и учёных советах, шлют истерические письма в вышестоящие инстанции, запугивают начальство и т.д. и т.п. Всё это настолько противно, что руки опускаются. Ничего не хочется делать» [532]. У Поруса руки не опустились. Он, как и многие, нашел для себя вполне безопасное занятие, – стал «знакомить» нас с Поппером. Но Поппер не был альтернативой Молодцову и компании. Они готовы были даже поощрять такое «знакомство». Но Ильенкову-то Поппер и даром был не нужен, так же как и Молодцов: это всё люди одного пошиба, одного и того же философского калибра. Поэтому Ильенков и попал под перекрёстный огонь, с одной стороны Молодцова, Готта и пр., а с другой – сторонников и поклонников Поппера. Спиноза был тоже жертвой своего собственного идеала: отказался от наследства в пользу сестры, отказался от всех предложений о пенсиях, жалованьях, занялся шлифовкой оптических стекол – занятием, не способствующим здоровью, а в результате чахотка и безвременный конец. Ильенков, кстати, тоже переболел чахоткой, но в наше время эта болезнь, слава богу, уже излечима. И сколько еще таких известных и неизвестных жертв во имя идеала. Да, часто за ширмой идеала скрывались идолы. Но даже жертва во имя ложно понятого идеала прекраснее, чем жизнь, оконченная в собственной постели в окружении дорогой и любимой семьи, ждущей смерти твоей с нетерпением. А то, что человеческие идеалы могут оборачиваться идолами, в том числе и идеалы социализма, это Ильенков понимал не хуже, чем Порус. Знал Ильенков и цену сталинизму, ведь он жил в писательском доме, население которого на его глазах уменьшилось на семьдесят процентов. Но все это не отменяет той истины, что человеческий идеал, в конце концов, один, хотя в различные исторические времена и у разных людей он принимает очень разную форму, в том числе отчужденную, извращенную – форму «идолов». Этому, собственно, и посвящена книга Ильенкова «Об идолах и идеалах», а глава о земных злоключениях прекрасного идеала является в ней одной из лучших. Идеал, идеальное так же, как сознание и мышление, есть способ человеческого бытия. И если это идеальное, как считал Ильенков, человека даже не коснулось, то в этом заключается крайняя степень человеческого вырождения, возвращение человека в чисто животное царство. Элементарная человеческая нравственность уже идеальна. Она идеальна потому, что в ней снята материальная эгоистическая животная природа. Человек начинается там, где начинается идеальное, где материальное природное существо становится способным сдерживать свои природные позывы во имя целей, продиктованных культурой, в конечном счете – во имя другого человека. И этим человек отличается не только от животного, но и от самой «умной» машины. И поэтому любая машина, даже та, которая «умнее» человека, оказывается абсолютно «тупой», по сравнению с человеком, пусть не очень умным, но наделенным элементарным нравственным чувством, которое не позволяет обижать ребенка, женщину, бить лежачего и т.п. Отсюда понятно, что идеал машины «умнее человека», и именно это попытался показать Ильенков, тоже является идолом. Это идол, потому что ум не есть «гносеологическое» понятие. Ум есть также понятие эстетическое и нравственное. А потому идеал машины «умнее человека» неизбежно оборачивается нравственным унижением человека, принижением его человеческих возможностей и достоинств. Вот что хотел показать Ильенков и чего почти никто не понял. И не поняли не потому, что были «глупые», не знали логику, математику, кибернетику и пр., а не поняли потому, что верили в машину «умнее человека», молились ложному богу, идолу поклонялись. А «истинного бога» – человеческого идеала, которым для человека является только другой человек, не знали. Проблема идеального для Ильенкова никогда не была также чисто «гносеологической» проблемой: в «голове» оно или не в «голове» и пр. Для него это была, прежде всего, проблема идеала, связанная с тем, чем человек отличается от животного и от машины, даже той, которая «умнее человека». Вот этого не поняли не только И.С. Нарский и Д.И. Дубровский, но и многие более благонамеренные товарищи. Что касается того, где и как выражает себя идеальное, то оно, прежде всего, представлено в нравственном чувстве, а чувствуем мы не головой, а всем своим существом. Ведь когда, например, Гегель говорит, что истина – великое слово, которое заставляет сильнее биться наше сердце, то это не только поэтическое описание, но и точная фактическая констатация состояния нашего тела, через которое мы воспринимаем не только Истину, но также Добро и Красоту. Все дело в том, что ильенковское решение проблемы идеального воспринималось и воспринимается до сих пор через «диаматовские» очки, потому что до Ильенкова такой постановки вопроса в советской философии не было. А «диамат» – это не «истмат» и, тем более, не этика с эстетикой. В итоге в «диамате» идеальное превратилось в бессодержательное нечто (или ничто), которое является свойством высокоразвитой материи – головного мозга человека. Причем эта «диаматовская» и декартовская по существу постановка проблемы настолько укоренилась в философском (и нефилософском) сознании, что иной себе просто не представляют. Например, А.А. Столяров пишет про стоиков: «Для Стои были насущны те самые вопросы, на которые мы до сих пор не имеем ответа: как в телесном веществе мозга возникает и функционирует то, что называется «сознанием», каков физиологический механизм целеполагания и т.д.» [533] Нас учили каждого какой-нибудь мертвой части, говорил Андрей Платонов. Специалист по левой ноздре отказывается лечить правую. В наше время, время «специалистов», философия тоже распалась на мертвые части, и когда человек гордится тем, что он «специалист» по Попперу, то он гордится своим уродством, потому что Поппер безотносительно к Платону, Аристотелю, Спинозе, Гегелю и т.д. – это мертвая часть. И в мертвечину можно превратить и стоиков, и Абеляра, и кого угодно, и что угодно. Предмет и суть философии есть целое. И природа идеального раскрывается только по отношению к целостному человеку, а не по отношению только к одному физиологическому органу. Иначе идеальное неизбежно окажется материальным, вещественным, как это получилось и у стоиков. Но они в данном случае провели свою линию честно, и потому их «решение» сохраняет свое значение до сегодняшнего дня, если его правильно учесть. Ильенков никогда не отрицал того, что идеальное связано с деятельностью головного мозга, но, будучи связано с мозгом, оно не есть нечто чисто субъективное, а имеет вполне объективное значение, в том числе и значение общественного идеала, который находит свое выражение в религии, искусстве, философии и других формах «объективного духа». Содержание идеального только и можно раскрыть, описывая эти формы общественного сознания, как они стали называться в марксизме. И здесь идут в едином русле и искусствоведение, и история общественной мысли, и языкознание, и филология, и философия тоже. Но последняя, в отличие от всех прочих, ставит себе задачу открыть общий исток идеального вообще, а тем самым дать и общий метод для истории и теории искусства, религиоведения и т.д. Понятно, что концепция идеального, когда оно только в «голове», ничего в этом отношении дать не может Ведь мало кого утешит то, что и искусство, и религия, и наука, и философия, и т.д. – все это только в «голове». Гегель видел исток идеального в некоей Абсолютной идее, которая реализует себя в истории, в формах «объективного духа». И это дало ему, хотя и ограниченный, но все-таки метод для понимания человеческой истории, для понимания содержания идеального. Маркс усмотрел этот исток в материальном общественном производстве. И так появилось материалистическое понимание истории – метод, адекватный, как считал Ильенков, для понимания всех феноменов идеального. Старый материализм здесь не дает по существу никакого метода: для него идеальное или чисто субъективный феномен, отчего он очень легко переходит в субъективизм и солипсизм типа берклианства, или же он здесь начинает делать «займы» у объективного идеализма. Старый материализм не имеет собственного метода для раскрытия содержания идеального. То же самое и «диамат», который, несмотря на все приговаривания о диалектике и об «ограниченностях» старого материализма, был не чем иным, как разновидностью того же самого вульгарного материализма. А потому ильенковская концепция идеального вызвала бешеные нападки со стороны «диаматчиков». В особенности тут постарались И.С. Нарский и Д.И. Дубровский, которые, употребляя колоссальные усилия на то, чтобы «опровергнуть» Ильенкова, сами, можно сказать, даже не попытались раскрыть содержание идеального. Если, конечно, не считать всерьез того, что какая-то там сторона «нейродинамического кода» и есть идеальное. Отсюда понятно, почему Ильенков считал, что философия марксизма – это не «диамат», а материалистическое понимание истории, и почему он был так привязан к Спинозе. Спиноза – единственный из всех материалистов прошлого, который дал действительный ключ к пониманию идеального. Идеальное здесь не «функция» особого органа человеческого тела, а, как уже говорилось, способность человеческого тела через свои состояния, через свои движения по контуру внешних предметов отражать и фиксировать чистые (идеальные) формы самой действительности. Почему идеальные формы? Да потому, что «умное» человеческое тело никогда не движется по эмпирической форме, как она существует в действительности, а «исправляет» ее непосредственно в своем реальном движении, а не в «голове». Человеческое тело в своем реальном движении везде, где это возможно, спрямляет траекторию собственного движения – отсюда «идеальная» математическая прямая – или делает плавными все изгибы и повороты. И такова норма, а не исключение человеческого действия. Поэтому и форма, которую человек как бы вычерпывает из действительности, прежде всего, благодаря своей деятельности, оказывается действительнее самой действительности. Идеальный круг непосредственно в эмпирической действительности почти не встречается. Но отсюда вовсе не следует, что он существует только в «голове», на чем, как правило, настаивали «диаматчики». Или Карнап с его «абстрактными объектами», которого Нарский в свое время зачислил в материалисты. И если бы все это было в «голове», а такова по существу вся математика, то непонятно было бы, почему при помощи одних только действий в «голове» мы получаем чаще всего практически значимые результаты. И это та же неразрешимая проблема, перед которой оказалось картезианство: каким образом ordo et connexio idearum совпадает с ordo et connexio rerum. При современных обсуждениях проблемы идеального, и именно в связи с работой Ильенкова об идеальном, часто не учитывают того, что Ильенковым она решалась как раз в связи с проблемой идеала и проблемой так называемых «идеальных объектов». В 1968 году на симпозиуме по диалектической логике Ильенков выступил именно с критикой обычного понимания «идеальных объектов» как чистых фикций в «голове». И здесь для него не было проблемы, если можно так сказать, потому что он прекрасно знал историю классической философии, а там проблема в «голове» идеальное или не в «голове», и как то, что было в «голове», становится действительным, и почему защитники Вены, которые целились из своих орудий и мушкетов в «голове» и в «трансцендентальных» турок, попадали все-таки в действительных турок, – все это было уже проиграно в такой ясной и прозрачной форме в картезианстве, что двигаться дальше просто некуда. И здесь требовалось какое-то другое решение, принципиально отличное от картезианского, которое и дал Спиноза. Но если принципиальное отличие спинозовского решения проблемы идеального от картезианского не понял даже «гениальный» Хесле, то что говорить о Нарском и Дубровском? Сила работ Ильенкова об идеальном в том и состоит, что здесь оказались завязанными в один узел проблемы, которые многим до сих пор кажутся разнородными: проблема идеала, как я уже говорил, проблема «идеальных объектов», проблема идеальных значений и смыслов и еще проблема идеальных (чистых) форм в самой действительности. И как раз в связи с последним и возникла известная полемика между Ильенковым и Лифшицем. М.А. Лифшицу показалось, что упор у Ильенкова сделан на том, что идеальное есть, прежде всего, феномен человеческой деятельности, что только благодаря человеческой деятельности формируется идеальная действительность, и это дает основание обвинять его в субъективизме и волюнтаризме. Согласно Лифшицу, в ильенковской концепции идеального имеет место отход от материалистического принципа отражения. В противоположность этому, считал Лифшиц, в данном вопросе нам необходимо сделать «займы» у Платона и Гегеля, у которых идеальное существует объективно. Кстати, «гениальный» Хесле законы природы называет идеальным моментом природы: они «не пространственны, не временны и не материальны», но, тем не менее, «гарантируют единство природы» [534]. И Хесле хвалит за такое понимание идеального Гегеля. Но тут стоит напомнить, что до такого понимания идеального дошли уже древние: Логос, Нус. Специфика и ценность платоновского и гегелевского понимания идеального состоит все-таки в другом: здесь царство идеального выступает как общество, государство. У Гегеля, во всяком случае, дух, который существует в природе, еще не осознал себя как дух, до самосознания и свободы он поднимается только в истории. И здесь важное значение придается человеческой деятельности, промышленности, труду. Но можем ли мы называть духом то, что лишено сознания? У Лифшица получается, что идеальное отражается как идеальное. (Как у стоиков, только наоборот.) Но материальное тогда должно отражаться как материальное. Однако, возникает вопрос, чем же тогда человек отражает отличие идеального от материального? Выходит какая-то нелепость. Человек отличает идеальное от материального, прежде всего, через отличие себя самого от всего остального. Это практически так. И это есть первый акт сознания. Идеальное поэтому проявляется для человека, прежде всего, как самость, как субъективность, как его собственное «я». Следующим шагом является признание этого «я» в другом человеке. И такое признание в другом себе подобного есть элементарная форма нравственности. Нравственность поэтому идеальна: идеальна потому, что это необходимая форма сознания, без которой оно не существует, и потому что здесь человеческий индивид отказывается от своей единственности, снимает свою отдельность и утверждает свою общественность. Поэтому всякое сознание есть общественное сознание. И поэтому формой проявления и развития сознания является общение. 0бщение не только словесно-теоретическое, но и нравственно-практическое в форме любви, дружбы и т.д. Причем последнее важнее – здесь Фейербах глубоко прав. Но Фейербах не понял того, что любовь и дружба являются формами проявления нравственного чувства как общественного чувства, а не как родового. Поэтому границу между идеальным и материальным он пытается провести через тело отдельного индивида, через его организм, предоставляя конкретное решение этой проблемы медицине будущего. Но чем дальше продвигалась «медицина» в изучении отдельного человеческого организма, физиологии высшей нервной деятельности, тем больше она убеждалась в том, что ничего идеального внутри человеческого организма нет. Попытка провести границу между идеальным и материальным внутри человеческого организма так же безнадежна, как и попытка провести ее непосредственно в природе, тем более что человеческий организм – всего лишь часть природы. Граница между идеальным и материальным может проходить только там, где человек как особая часть природы взаимодействует с остальной природой. Суть идеального коренится только в специфике человеческой деятельности. Идеальное, как его очень точно определял Ильенков, – это «форма вещи, но существующая вне этой вещи и именно в деятельности человека как форма этой деятельности», или, наоборот, это «форма деятельности человека, но вне этого человека как форма вещи» [535]. Идеальное – это не просто вещь, представленная в голове, а вещь, представленная в голове особым образом, а именно через принцип, через закон ее порождения в деятельности, которые соответствуют ее объективной внутренней сути. Идеальный образ вещи становится идеальным только тогда, когда он возникает и удерживается благодаря всему прошлому опыту деятельности с данной вещью, который отлагается в сознании в виде особого чувства – чувства красоты. У человека, который только лишь потребляет данную вещь, тоже существует ее образ в голове, но это совсем не идеальный образ. Равно, как и у животного существует образ вещи «в голове», поскольку оно узнает нужную ему вещь, но об идеальном образе тут речи быть не может, поскольку животное не производит в человеческом смысле. Кстати, и цель не существует для животного, хотя оно стремится к предмету как к цели своего движения, потому что цель – это не просто предмет, которого мы хотим достичь, захватить, съесть (надеть на себя и т.д.). А цель представляет собой целостность предмета, развернутую в схему, стратегию деятельности по его построению в реальной деятельности, или его захвата, в случае, например, охоты, когда для этого употребляются специальные средства (ловушки, капканы, ловчие ямы и т.д.), вытекающие из сути данного предмета. Для животного предмет не существует как целостность, а только посредством его абстрактного признака, который вовсе не обязательно выражает суть данного предмета. Отсюда понятно, что идеальный предмет – это совершенный предмет, превосходный предмет и т.д. А по сути это означает только то, что данный предмет соответствует своему собственному универсальному принципу, это единичный и особенный предмет, в котором представлена его всеобщая бесконечная сущность. Или, это предмет, который, как говорил Гегель, соответствует своему понятию. Когда же человек представляет предметы без понятия, он не понимает, не чувствует совершенства, превосходства, он не имеет идеального ни в голове, ни в душе, он не чувствует красоты окружающего мира. И, кстати, наоборот: когда человек говорит, что его душа полна прекрасных идей и чувств, но он не знает, как все это осуществить и воплотить в действительность, то это означает только то, что в данном случае в душе, или в голове у человека одни мечтания, одни химеры и одно томление, но нет ничего идеального. Идеальное – это форма деятельности, существующая в форме вещи. Но идеальная форма вещи не обязательно является порождением человеческой деятельности. В природе может, например, встречаться совершенная форма круга. Но мы ее воспринимаем как идеальную именно потому, что она совпадает с той формой внешней предметности, которая адекватно представляет форму человеческой деятельности: на гончарном круге, на токарном станке, при помощи циркуля. И потому мы видим красоту в природе, идеальное в ней. Идеальное, безусловно, связано с понятием момента. В форме момента снимается застывшая предметность, материальность. И Гегель, конечно, прав, когда он называет «моментом» закон природы. Но идеальным закон природы становится только как закон человеческой деятельности, как «момент» этой деятельности. И деятельность человека тем более идеальна, чем более адекватно в ней присутствует объективный закон и чем более универсальную закономерность человек реализует в своей деятельности. Идеальным человеком, идеалом человека является поэтому, прежде всего, человек умелый. Идеал человека и идеал для человека – это универсально развитая личность. И если этот идеал, как считает Порус, погубил Ильенкова, то обвинять в этом надо всю классическую традицию, начиная, по крайней мере, с древних греков и кончая марксизмом. И обвиняют. Ведь по сути вся современная неклассическая философия так или иначе абсолютизирует частичность и ущербность человека, неистребимость человеческого отчуждения, человеческую неидеальность, животность и т.д. Порус, по всей видимости – на стороне последней. Ну, так что же, вольному воля! Но тогда не надо делать вид, что ты держал бога за бороду… Идеал Ильенкова – это идеал Человека. И Ильенков, прежде всего, не пропагандист «своего» идеала, как хочет представить дело Порус, а исследователь. В «Идолах и идеалах» Ильенков показывает, как исторически один идеал сменял другой. Как, например, на смену античному идеалу прекрасной индивидуальности пришел христианский «идеал» абстрактной духовности. А затем на смену этому «идеалу» («идолу») приходит возрожденческий идеал единства духовности и телесности, хотя он еще не лишен момента противопоставления необузданной телесности христианскому «идеалу» умерщвления плоти, аскезы и т.д. Отсюда возрожденческий индивидуализм. Затем идеал Просвещения – человек «в естественном состоянии». Затем кантовский идеал человека долга. И т.д. И что тут может возразить Порус, непонятно. Но именно историческое исследование проблемы идеала показывает, что человеческий идеал, при всей его относительности, все-таки прочерчивается как единый, общечеловеческий идеал. Ведь даже Порус не будет, я думаю, отрицать того, что попытка христианской идеализации юродства, «блаженства» и т.д. есть извращение самого понятия идеала, потому что это есть извращение человеческой природы. Проблема человеческого идеала как научно-философская проблема есть проблема человеческой сущности, сущности человека. Ильенков потому и «спинозист», что именно Спиноза, как никто другой до него, поставил проблему идеала в прямую и непосредственную связь с проблемой сущности человека, а последнюю он понимает как деятельную сущность: чем к более разнообразной деятельности способно тело человека, тем богаче его «внутренний мир», тем более способен он к восприятию универсального содержания мира. Именно у Спинозы идеал человека соединяет в себе философа и деятеля. Именно у него философ – это не абстрактный «мыслитель», а лучший деятель во всем. Впрочем, это идеал не только Спинозы. Не один только Бенедикт Спиноза в то время шлифовал линзы (причем Спиноза был лучшим деятелем в своем деле) и писал свою «Этику». «Деятелем» в политике и экспериментальном естествознании был Фрэнсис Бэкон. А Исаак Ньютон был непревзойденным изобретателем и изготовителем разнообразных приборов, что не мешало ему писать комментарии к Священному писанию. Это в наше время человек может считать себя «гениальным», не умея вбить в стенку гвоздя. А философия снова стала оторванным от жизни мудрствованием. Причем это превратилось даже в «идеал». Философия вообще – это мышление, считал Ильенков. Мысль отнюдь не его собственная. И Гегель, и Энгельс напрямую говорили то же самое. Но Ильенков это, как и многое другое, очень хорошо понимал и умел хорошо объяснить. Хотя это не только не спасло его от непонимания, но вызвало известное обвинение в «гносеологизме». Впрочем, Ильенков не «реабилитировал» себя в глазах этой публики даже тогда, когда писал уже не об «идеальном», а о «материальном». Ведь и «материальное» у него не такое, как у «людей». А если серьезно, то ведь все дело в том, что, каково «идеальное», таково и «материальное». И наоборот. И это тоже центральный пункт «философии» Ильенкова. Все подтасовано. Эту сентенцию любил повторять М.А. Лифшиц. Иначе говоря, в действительности очень трудно быть оригинальным. И когда сознательно или бессознательно отказываются от «устарелых» взглядов Спинозы, вся история начинает разыгрываться в обратном порядке. Когда отказываются от спинозистского субстанционального единства мышления и «протяжения», то неизбежно возвращаются к картезианским в сущности представлениям о материи, которая обладает единственным атрибутом протяжения, то есть является только телом, и к картезианским же, в сущности теологическим, представлениям о «душе» как духе бесплотном. И там, где идеальное понимается не как особая форма материального бытия, материальное оказывается только телом, и больше ничем. Иначе говоря, материя понимается чисто механически. Именно к механистическому понятию материи скатился и так называемый «диамат». В нем понятие материи оказалось лишенным своей субстанциальности. «Диалектический материализм, – читаем мы, например, в «Философский энциклопедическом словаре» 1983 года, – признает субстанциональность материи, но только во вполне определенном смысле: в плане материалистического решения основного вопроса философии и раскрытия природы различных свойств и форм движения тел» [536]. Материалистически основной вопрос философии решал и механистический (метафизический) материализм, иначе он не был бы материализмом. А «природу различных свойств и форм движения тел» изучает механика. Природу и различные свойства уже не тел, а, скажем, «электромагнитных сред» изучает физика и т.д. Если тело называть субстанцией, то это и будет «протяженная субстанция» Декарта, рядом с которой у него неизбежно появляется «субстанция мыслящая», потому что из тела как такового невозможно вывести мышление. Субстанция «в этом смысле» уже есть не субстанция, а механический субстрат. И в этом, собственно, проговаривается автор цитируемой статьи «Материя» в «Философском энциклопедическом словаре»: «Понятие субстанции в этом смысле оказывается эквивалентно также понятию всеобщего субстрата различных процессов и явлений в мире» [537]. Свести понятие субстанции к понятию субстрата – это значит поставить крест на понятии субстанции. Субстанция есть субъект всех своих изменений, а субстрат никакой субъективностью не обладает. Субстрат – это то, «из чего»: из глины, из дерева, из металла и т.д. А субстанция – то, благодаря чему и ради какой цели. Ведь уже древние понимали, что причины происхождения вещей невозможно свести к одной только материальной (субстратной) причине. Должны быть еще причина формальная (формирующая), движущая и целевая. Если я гуляю, то не мое тело является действительной причиной моей прогулки, как показал Аристотель, а наоборот – здоровье моего тела есть цель прогулки. Субстрат сам по себе гулять не ходит. А здоровье – это процесс жизни, имеющий некую целостность и направленность, а не просто состав тела. Более адекватную трактовку понятия субстанции мы находим в том же «Философском энциклопедическом словаре» в статье «Субстанция», написанной А.П. Огурцовым. Субстанция, сказано здесь, это «материя в аспекте единства всех форм ее движения» [538]. С точки зрения диалектического материализма, «категория субстанции – одна из универсальных логических характеристик материи как активной причины ее изменений» [539]. В данном случае уже чувствуется школа, хотя не совсем понятно, почему категория субстанции является «логической» характеристикой материи. Здесь не только о логике должна идти речь. Если взять материю в «аспекте» единства всех форм ее движения, а в качестве одной из форм движения материи Энгельс называет сознание, мышление, то надо сказать, что субстанция есть материя, взятая в «аспекте» ее единства с мышлением, сознанием, духом. Субстанция – это материя, взятая в «аспекте» всеобщего взаимодействия. А из всеобщего взаимодействия нельзя исключать взаимодействие материи и сознания, человека и природы, иначе оно не будет всеобщим. Тем более, что вопрос об отношении мышления и бытия есть «великий основной вопрос всей философии». Взаимодействие материи и духа – это взаимодействие субстанции с самой собой, которое не мог объяснить ни сатрый материализм, ни идеализм. Старый материализм не может объяснить переход от материи к сознанию. Для него, как отмечал Энгельс, факт возникновения мышления и сознания был только случайным, хотя и обусловленным шаг за шагом там, где это произошло. Для него переход от материи к сознанию не является необходимым переходом. А необходимость этого перехода состоит только в том, что сознание, согласно Энгельсу, есть атрибут материи, то есть необходимо присущее ей свойство, или, по определению Спинозы, то, без чего субстанцию нельзя мыслить как таковую. Таким же атрибутивным свойством является протяжение: нельзя мыслить себе материальное тело непротяженным, не занимающим определенного места в пространстве. Таким образом понятие субстанции есть внутренне противоречивое понятие: субстанция – это и объект, и субъект, и причина, и следствие, и «природа творящая», и «природа сотворенная». А если мы исключаем из понятия субстанции субъективность, то у нас остается только лишь абстракция телесности, только лишь механически понятая материя. Причем эта абстракция тоже имеет реальный смысл, реальный смысл в тех пределах, в которых мы имеем дело с телами, а с ними мы имеем дело только в механике. Но эту ступень (низшую ступень) в развитии понятия материи нельзя принимать за материю вообще, за всю материю, как нельзя принимать тело человека за всего человека: всякое тело – материя, но не всякая материя – это тело. Свет – это материя, но не тело. Поэтому свету, кстати, в натурфилософии Шеллинга придается особое значение: здесь материя переходит в дух. Но на остров, называемый духом, как считал Шеллинг, нельзя попасть без прыжка. Поэтому свет все-таки или материя, или дух. В качестве атрибутов материи Энгельс перечисляет пять так называемых основных форм движения материи: механическую, физическую, химическую, биологическую и социальную, которую он иногда называет также сознанием. Телесность, как уже говорилось, это материя только в пределах механической формы движения. «Но движение материи, – пишет Энгельс, – это не только грубое механическое движение, не одно только перемещение; это – теплота и свет, электрическое и магнитное напряжение, химическое соединение и разложение, жизнь и, наконец, сознание» [540]. Причем, согласно Энгельсу, материя неуничтожима «не только в количественном, но и в качественном смысле» [541], то есть она всегда существует так или иначе во всех основных формах своего движения. Иначе говоря, она сохраняет все свои атрибуты. Сохранение количества движения осуществляется через его качественное преобразование. Поэтому там, где материя сводится только к абстрактной телесности, переход к движению становится невозможным. «Г-н Дюринг, – пишет Энгельс, – сводит движение к механической силе, как к его якобы основной форме, и тем лишает себя возможности понять действительную связь между материей и движением, которая, впрочем, была неясна и всем прежним материалистам» [542]. Необходимо было углубить понятие материи до понятия субстанции, понять материю не только как объект, но и как субъект всех своих изменений, и, соответственно, понять движение как самодвижение. Причем это «углубление» необходимо довести до ума и в буквальном, и в переносном смысле слова. Иначе говоря, нужно дойти до Спинозы с его субстанциальным единством мышления и «протяжения». Но «диамат» по существу игнорировал идею субстанции, а потому он и не был диалектическим материализмом. Ведь, согласно диалектике, сознание есть не простое и противоположное материи, а это ее собственное иное, ее собственная противоположность. Сама противоположность между материей и сознанием принадлежит материи как объективной реальности. Поэтому сознание – это не другая реальность, а особое свойство, атрибут той же самой объективной реальности. Отсюда понятно и ленинское положение о том, что «противоположность материи и сознания имеет абсолютное значение только в пределах очень ограниченной области… в пределах основного гносеологического вопроса о том, что признать первичным и что вторичным» [543]. Иначе говоря, абстрактная противоположность материи и сознания – это только момент в историческом и логическом развитии понятия материи. Следующим моментом должно быть тождество этих противоположностей, а единство того и другого, тождества и противоположности, уже дает понятие субстанции или тотальности. Сначала материя есть объективная реальность, данная нам в ощущениях. Потом материя оказывается «в себе и для себя сущим». Ленин не случайно обращает внимание на двойственное значение объективности, как оно выступает у Гегеля в «Науке логики»: «…Оказывается, что и объективность имеет двоякое значение – значение чего-то противостоящего самостоятельному понятию, но также и значение чего-то в себе и для себя сущего…» [544]. Материя есть объективная реальность, данная субъекту. Материя, понятая как субстанция, включает в себя и субъекта. Но исходным определением должно быть первое, поскольку оно проще и позволяет сразу же сформулировать основной вопрос философии. Но материя, понятая как «в себе и для себя сущее», уже не дана человеку в ощущениях, она дана ему только в мышлении и сознании. Таким образом, двойственности понятия материи соответствует двойственность человеческой познавательной способности. Причем в своих ощущениях, в созерцании человек противоположен материи, в мышлении и сознании он тождественен ей. Именно на этой особенности и спекулировал Гегель, когда он пишет, что «если под субстанциями разумеют лишь тела, как мы их видим, осязаем, вкушаем и т.д., то, собственно говоря, о том, что они суть в их понятии, здесь нет речи; дело идет только о чувственно воспринимаемом» [545]. Действительно, если мы субстанцию сводим к телам, как мы их видим, осязаем, вкушаем и т.д., то мы или не отличаем понятие от чувственного представления, сводим его к чувственному представлению, или противопоставляем его чувственному представлению настолько, что оно оказывается принадлежащим совершенно иной, не материальной субстанции. И здесь мы опять возвращаемся к декартовскому дуализму протяженной и мыслящей субстанций. Но Гегель подготовил почву для диалектического и исторического материализма не только тем, что он развил чисто логическое понятие субстанции, но также и тем, что он очень близко подошел к пониманию специфики того, что можно назвать социальной материей. Как уже отмечалось, идеализм Гегеля не только диалектический идеализм, он еще и исторический идеализм. История, по Гегелю, есть необходимая форма развития Абсолютной идеи, без чего, строго говоря, она не может стать абсолютной. Иначе говоря, Гегель подвел к такому пониманию субстанции, когда ее атрибуты протяжения и мышления соединяются на почве социальной материи, на почве общественно-исторической. То есть не материя как таковая, не абстрактно понятая материя обладает атрибутом мышления и сознания. Как таковая материя обладает им только в потенции, только в возможности. А ближайшим образом этим атрибутом обладает социальная материя, общественный человек. Что касается материи как таковой, то она обладает этим атрибутом только потому, что социальная материя это тоже материя, необходимый результат развития мировой материи, и общественный человек во всех случаях остается частью материальной природы. Спинозовское понятие субстанции, субстанциального единства мышления и протяжения, является абстрактным и неразвитым выражением этой истины. Поэтому можно сказать, что спинозизм – это неразвитый марксизм, что соответствует также известному положению Энгельса о том, что марксизм – это разновидность спинозизма. Спиноза не знал, по условиям времени не мог знать, что такое социальная материя, в чем специфика общественного развития и т.д. Поэтому его субстанции, как отмечали Шеллинг и Гегель, не хватает субъективности, то есть движения и жизненности. Но тем большей заслугой Спинозы является его идея субстанциального единства материи и мышления, которое могло быть раскрыто в своей конкретности только спустя сто лет. Спустя сто с лишним лет спинозовская идея субстанции получает новую жизнь благодаря оплодотворяющей силе идеи развития. Фихте, Шеллинг и в особенности Гегель считают себя спинозистами. Но их понимание материи остается механистическим в силу идеализма: идеализм всегда порождает в качестве своей собственной противоположности механистическое представление о материи как о некоем сугубо косном начале. И только на почве материалистического понимания истории противоположность идеального и материального преодолевается. Но это стало возможным только вместе с выработкой принципиально иных, по сравнению с прошлыми, представлений как о материи, так и о мышлении. В понятии материального общественного бытия материя в качестве одной только чистой телесности оказывается снятой, погруженной в основание. Поэтому у Маркса специально почти нигде не идет речь о материи как таковой. А если и идет, то, как это имеет место в марксовой докторской диссертации, его интересуют как раз эпикуровские «клинамена» – самопроизвольные отклонения атомов, в результате чего только и может возникнуть многообразие действительности. Иначе говоря, Маркса интересует вопрос о том, как можно соединить материю (атомы) с активностью, жизненностью. Но, только развившись до материального общественного бытия, материя становится субстанцией. Только здесь она становится субъектом, обретает сознание и идеальность, раскрывает все свои потенции. Это вершина «потенцирования», если воспользоваться этим шеллингианским термином. Таким образом, «углубление» понятия материи до понятия субстанции – это отнюдь не только логический процесс, а процесс исторический как в объективном смысле, так и в смысле истории философии и науки. Когда Гегель упрекал Спинозу за то, что его субстанции не хватает субъективности, то он, несмотря на определенную справедливость этого упрека, преследовал также и свой интерес: если субстанции не хватает субъективности, то, значит, в ней слишком много объективности и, следовательно, материальности. Слабые места великих мыслителей всегда оказываются обратной стороной и неизбежным следствием их достоинств, и наоборот. Спиноза действительно слишком непосредственно приписывал субстанции субъективность: она появляется у нее не в результате развития, а существует в ней изначально, вечно. Но это был и огромный шаг вперед, шаг всемирно-исторического значения, ибо Спиноза почти на полтораста лет опередил свое время. Ведь только в марксизме спинозовская идея субстанциального единства мышления и «протяжения», субъективности и объективности нашла свое конкретное выражение и реальную почву в виде материального общественного бытия. А огромная заслуга Гегеля состояла в том, что он перевел проблему субстанциального единства бытия и мышления в исторический план. И тем самым Гегель сделал возможным исторический материализм. Проблема идеала исторически была поставлена в философии Сократа и Платона. Она стимулировалась нравственно-практическими проблемами общественной жизни людей, которая первее всякой философии. То же самое и с проблемой идеального. Проблема идеального, как она была поставлена Ильенковым, решалась им, как все остальные проблемы, на основе, прежде всего, истории философии и общественной жизни. И в этом сила и плодотворность этого решения. А потому бороться с таким решением с помощью фраз об «эмоциональных перехлестах» и отсутствии «научно-рациональных дискурсов» – безнадежное дело. Гегель в свое время видел главное достижение Платона в том, что у него идеальное предстало «организацией некоторого государства». В этом состоит реальность духа. Гегелевский идеализм и есть не что иное, как платонизм, пересаженный на почву общества и истории. До него еще Джамбаттиста Вико говорил о том, что Человечество в целом умнее, чем каждый отдельный индивид и их простая арифметическая сумма. Примерно та же идея под именем «духа времени» пробивается у Вольтера. Причем исторически этот «объективный дух» так или иначе прогрессирует, нарастает и уплотняется. И потому его проявления начинают подмечать даже люди, не только не зараженные «гегельянщиной», но люди, Гегеля никогда не понимавшие и презиравшие, как, например, русский философ Николай Федоров. Своеобразие основной идеи Федорова состоит в том, что он хочет осуществить христианский идеал царства божьего на земле при помощи науки. Иначе говоря, он делает здесь ставку на научно-технический прогресс, причем в самом обычном, вполне современном его значении. Об основной идее Федорова еще речь впереди. Но в данном случае важно, что в науке он видит не только средство «регуляции» природы, но и средство единения людей. Наука не может находиться в частной собственности только одного человека, она по существу своему есть всеобщее достояние. «Истина может принадлежать не сословию, – говорит Федоров, – а только всему человечеству в совокупности всех поколений. Разум всего человечества и наука должны быть тождественными, тогда и будет истина» [546]. Но это – идеал. То есть Федоров берет науку не в ее современном состоянии, а в том значении, какое она должна приобрести в будущем, согласно, так сказать, своему понятию. Наоборот, в современном ее состоянии наука не объединяет людей, а разъединяет их. Она отделяет, прежде всего, голову от рук. «Ученое сословие, - пишет Федоров, – деля барыши с третьим сословием, т.е. участвуя в обращении принадлежащих к четвертому сословию – фабричных рабочих – в машины, в клапаны, так сказать, обезглавливая их на все шесть дней недели, показывает вид, будто принимает горячее участие в рабочих и в седьмой день занимает их популярными чтениями, т.е. как бы возвращает им в этот день голову, которая для рабочих, таким образом, то же, что шляпа, которую надевают по праздникам» [547]. Иначе говоря, Федоров по-своему понимает, что в современном ему обществе наука подвергается тому, что в классической традиции получило название отчуждения. Георг Лукач, как мы знаем, вслед за своим учителем Максом Вебером, назвал это овеществлением общественных отношений. Иначе говоря, все человеческие отношения перестают здесь быть непосредственными, а становятся отношениями по поводу вещи. Не избегает этой участи и наука. Тем более, что ее не избегает здесь даже такое идеальное чувство и отношение, как любовь. Наука становится производительной силой. И как всякая производительная сила она участвует в производстве стоимостей. А потому она и сама начинает обладать стоимостью. В результате истинная ценность науки выхолащивается. Она и для ее представителей перестает быть тем, чем она была для Федорова, который питался чаем с баранками, спал на сундучке три часа, а остальное время сидел над своими книжками. Такие «чудаки» всегда находились, находятся они и сейчас. Но их потому и считают людьми не от мира сего, потому что они выбиваются из общего правила. А по общему правилу наука превратилась в такой же способ добывания средств существования, как и любое предпринимательство. И здесь царит такая же, даже более оголтелая конкуренция, как и на любом рынке товаров и услуг. Наука не истинна, говорят после этого ученые люди, она полезна. А это в свою очередь вызывает так называемую антисциентистскую реакцию, которая тоже отлучает науку от истины, только с другой стороны. Истина, говорят здесь, вообще недоступна науке как таковой, истина дается только чревовещанием, постом и молитвой, созерцанием своего собственного пупка и т.д. Именно к этому и пришли бывшие друзья Ильенкова А. Арсеньев и Г. Батищев. И именно это возмутило Ильенкова, потому что ограничить науку, это значит ограничить разум. А ограниченность разума так же, как и его сон, рождает чудовищ. И это же означает законсервировать науку в ее прагматической, инструментальной и техницистской функции. В общем, это означает разорвать две по существу тождественные вещи Науку и Истину. И тогда Истину начинают относить по ведомству идеологии. То есть начинается самая настоящая софистика. Истина – идеальна, польза – материальна. Поэтому понятно, что, изгоняя истину из науки, «ученые» лишают ее идеального характера. Она перестает быть идеалом и превращается в идола. И ей молятся именно как идолу, вымаливая у нее, как и наши предки-фетишисты, пропитание, одежду, крышу над головой и т.п. И идеальное этими «учеными» признается только «в голове», а не в реальности. Фетишистское сознание не признает самостоятельного характера идеального. Оно или отождествляет его с материальным, или просто не знает, что это такое. Прямое отождествление идеального с материальным мы находим и в философии. Стоики, например, отождествляли душу с пневмой, а пневма – это некая смесь огня и воздуха. Разум они считали вещественным, само мышление отождествляли с говорением, а логику – с законами соединения слов со словами. Именно поэтому они и назвали науку о мышлении логикой, от них пошло это название, а «логос» – это, прежде всего, «слово». И слова с вещами соотносятся, как вещи: между ними чисто физическая, а не идеальная связь. Стоики, как и многие логики сегодня, не знали идеального значения. Первым, кто набрел на идеальное значение слов, языка, речи, был схоласт Пьер Абеляр. Слово, по Абеляру, порождается мышлением, и само порождает мышление. Иначе говоря, само по себе говорение еще не есть мышление, и, следовательно, мышление существует как нечто самостоятельное, отличное и от слова, и от вещей, которые словами обозначаются. Отличается оно и от чувственного образа вещи, потому что образ один, а значение по природе своей есть всеобщее. Идеальное, впрочем, существует и в образной форме. Иначе искусство не имело бы никакого идеального значения, не несло бы в себе никакого идеала. Но идеально в чувственном образе то, что отрицает абстрактную единичность и через особенное открывает нам всеобщее – всеобщую человеческую сущность. Поэтому Ильенков, вслед за Гете, повторял: самое трудное – видеть то, что перед твоими глазами. Многие, имеющие глаза, «видели» Мону Лизу, но идеальное в ней их так и не коснулось. Чтобы «распредметить» окружающий тебя мир природы и культуры, надо иметь культурный глаз, то есть глаз, данный не природой, а культурой. Об идеальном значении слова заговорит потом Спиноза. И Спиноза даст ключ к пониманию его природы: слово значит для человека то же самое, что и вещь, им обозначаемая, а вещь для человека значит то, что она значит для его практической жизнедеятельности. В практике человек снимает внешнюю предметность: даже банальный кусок мыла в руках ребенка не просто розовый (голубой и т.д.), пахучий предмет, а то, чем можно умываться. Сам предмет, его тело – это только знак, только сигнал для той деятельности, которая с этим предметом и при помощи этого предмета осуществляется. Но этим самым внешняя предметность и снимается, и переводится в идеальное значение, которое затем становится значением слова, например, слова «мыло». Именно это практическое «значение значения» утратила позднейшая семиотика, лингвистика и семантика с ее пресловутым бермудским «семантическим треугольником»: знак – смысл – значение, где смыслом и значением обладают только знаки, только слова, но никак не сами вещи. И, как всякая крайность, примитивный номинализм в логической семантике переходит в примитивный платонизм, похуже средневекового… К платонизму в понимании идеального тяготеет всякая философия, которая так или иначе отказывается от деятельностно-практического подхода и встает на точку зрения созерцания. Мих. Лифшиц сознательно идет навстечу Платону и Гегелю в противопоставлении своей концепции идеального концепции Ильенкова. Такое понимание исключает объяснение происхождения, генезиса идеального: оно существует от века. Историзм в понимании человеческих идеалов здесь также исключается. И, пожалуй, главная трудность здесь заключается в том, что для того, чтобы созерцать идеальное, сама человеческая способность к такому созерцанию должна быть идеальной, то есть это должна быть способность видеть красоту и гармонию этого мира. Фейербах такую способность приписывал антропологической человеческой «природе». Но как раз в этом усмотрел слабость Фейербаха Маркс. Идеальность чувств, как считал Маркс, не дана человеку от рождения, от «природы», а является результатов всей до сих пор протекшей истории. Сознательно отказывается от принципа деятельности и Э. Гуссерль. Но именно это и обрекает Гуссерля на неудачу, и, вместо платонизма, он приходит к субъективизму, – а хотел к «самим вещам», – на чём его и «подловил» хитренький М. Хайдеггер. К «самим вещам» человек может пробиться только «вещественным» способом, то есть практически, в человеческом труде, материально-преобразующей деятельности. И только здесь человеческие чувства приобретают идеальный характер, то есть становятся способными видеть, слышать, обонять идеальное. И в этом же процессе возникает предмет для человеческого созерцания – идеальный предмет. «Когда Гуссерль, – писала Мотрошилова, – говорит об идеальности истин, логических принципов, «подлинных» законов, то он более всего заботится о том, чтобы определить идеальность, идеальное как единство в противовес «фактическому отношению вещей». Идеальное, таким образом, по Гуссерлю, не имеет никакого отношения к реальному миру и, главное, к реальной деятельности человека и человечества в этом мире» [548]. Только деятельность соединяет идеальное и реальное. И только в деятельности идеальное рождается, как показал Ильенков. Если же мы, как это делает Гуссерль, от деятельности абстрагируемся и остаемся при созерцании, то и идеальное превращается в некую абстракцию – в «абстрактный объект», «идеальный объект». Против такого «объектного» толкования идеального и выступал Ильенков. В чисто созерцательном плане идеальное выступает как некая особая предметность. Гуссерль говорит об «идеальной предметности». Это примерно то же самое, что и материальная предметность, только за вычетом всего чувственного. То есть это бесчувственная предметность, а отсюда и противоречие в определении. Речь идет о так называемых «идеализациях», которые характерны, прежде всего, для математики. Это величина, мера, число, фигура, прямая линия, полюс, плоскость и т.д. И главный вопрос, конечно, об их природе и происхождении. Итак, по Гуссерлю существует идеальная объективность. «Она присуща целому классу духовных образований культурного мира, к которым принадлежат все научные построения и сами науки, а также произведения художественной литературы» [549]. Но Гуссерль и здесь ограничивает объективно сущее идеальное только образованиями духовной культуры. Он игнорирует материальную культуру, хотя идеальные значения несет в себе не только художественное произведение, но и любое творение рук человеческих, если это сделано по-человечески, то есть в соответствии с универсальной мерой самого объективного материального бытия, включая и такую универсальную меру, как прямая линия. Прямая – это «линия-гештальт». Это предел, вокруг которого «осциллируют» «практические гештальты» [550]. Но «практический гештальт» у Гуссерля никогда не является предельным, никогда не является идеальным. На место реальной практики он ставит «идеальную практику», практику «чистого мышления». На место практики инженера – практику геометра. Однако в самой чистой теории прямая определяется как кратчайшее расстояниемежду двумя точками. И поэтому она идеальна, а не потому, что она лишена чувственности: в отношении чувственности она ничем не лучше кривой. Но что такое «кратчайшее расстояние»? Вот этого уже никакая теория, ни «чистая», ни «нечистая», определить не может. Это определяется чисто практическим путем. Например, так, как это всегда делали плотники и вообще строители, а именно, натягивая шнурок между двумя «точками». Или это можно сделать так, как это делают геодезисты, землемеры и другие практические люди. И если бы они попытались это сделать прежде в «чистой теории», то мы бы до сих пор жили в пещерах. Прямая, иначе говоря, не может быть получена из кривой при помощи абстрагирующей деятельности головы. Это все равно, что из черных кошек путем абстракции получить белую кошку. Но кривая может быть практически преобразована в прямую, в «идеальную» линию. Именно таким путем люди идеализируют действительность. А Гуссерль, который абстрагируется от практической предметной деятельности, бъется над неразрешимым вопросом: как «психическое» становится объективным, единым, общезначимым. «Можно договориться о том, – пишет он, – чтобы высказывать на основе общего опыта общие проверяемые положения и т.д. Но как внутрипсихически конституированный образ обретает собственное межсубъектное бытие в качестве некоей идеальной предметности, которая, уже будучи «геометрической», реальна вовне не психически, хотя и психически возникла?» [551]. Но в том-то и дело, что она возникла не «психически», а практически. Геометрия появляется там, где уже создан мир правильных геометрических форм. Она, как и паровоз, не могла появиться прямо из природы. Если было бы так, то это было бы чудо. Психика есть, прежде всего, то, что управляет нашей практической деятельностью. И если мы в нашей деятельности идеализируем действительность, то это происходит не без участия психики. Мы можем идеализировать действительность и в нашем воображении, но только до тех пор, пока наше воображение контролируется практически возможным. Дальше начинается бред, и он уже совсем не идеален. Поэтому не всё, что существует «психически», т.е. не всё, что «в голове», должно считаться идеальным. Наоборот, как замечал Э.В. Ильенков, существуют такие головы, которых идеальное даже не коснулось. Исторически идеальное впервые было открыто как нечто, лишенное телесности, как некий антипод тела. Огромная заслуга в этом принадлежит именно платонизму, аристотелизму и христианству. Но идеальное как абсолютная лишенность еще не есть идеальное. Иначе пустота была бы идеальной. Ноль в математике идеален не потому, что он ноль, а потому, что он является необходимым моментом числового ряда. И в этом отношении «5» идеально так же, как и «0», и в этом отношении 5 = 0. Спиноза открыл переход телесного, предметного в идеальное и обратно в виде предметного действия. Этим он заложил традицию в понимании идеального, в русле которой находится теория идеального Ильенкова. Гуссерль эту традицию не знал или сознательно игнорировал. То же самое делают и его последователи. Э. Гуссерль при всей своей логической и математической дотошности даже не пытается определить, что такое идеальное. Но в понимании математических вещей он явно склоняется к пифагорейско-платоновскому варианту идеализма. Идеальные первообразы у него предшествуют реальным вещам и определяют их в их пространственно-количественной определенности, хотя «идеи» Платона нельзя ни в коем случае трактовать как простую лишенность, или, так сказать, абстракцию от материи. Однако под давлением объективной логики вещей Гуссерль вынужден здесь идти в сторону трансцендентализма и ограниченного историзма. Фактом, и это вынужден признавать Гуссерль, является то, что идеальное присуще культурным образованиям, которые существуют независимо от отдельных человеческих индивидов. Иначе говоря, они имеют отнюдь не только психическое бытие. И надо заметить, что Гуссерль под конец своей творческой деятельности пытается избавиться от психологизма в объяснении идеального. Но как эта идеальная объективность существует для нас? Ведь она для всех для нас одна и та же. Геометрия Эвклида существует для нас так же, как она существовала для его современников. Она же существует как историческая традиция. По-другому этот вопрос заключается в том, «как геометрическая (равно как и всех прочих наук) идеальность из своего изначального внутриличного истока, в котором она представляет собой образования в пространстве сознания души первого изобретателя, достигает своей идеальной объективности?» [552]. Иначе говоря, как внутреннее становится внешним?И Гуссерль дает, в духе времени, правильный, но не полный ответ: «Нам уже заранее ясно: посредством языка, в котором она обретает, так сказать, языковую плоть» [553]. Итак, язык, который здесь очень важен. Ведь он совершенно очевидно представляет собой трансцендентальную реальность, т.е.реальность человеческой культуры. Язык – это, прежде всего, звучащая или графическая материя. И ему никак не припишешь чисто психическое существование. Но это не снимает вопроса о том, и в этом отдает себе полный отчет Гуссерль, «как языковое воплощение из лишь внутрисубъективного делает образование о б ъ е к т и в н ы м, таким, что, скажем, геометрическое понятие или положение дел действительно становится для всех понятным и значимым в своем идеальном геометрическом смысле, уже в языковом выражении как геометрический дискурс, как геометрическое положение?» [554] Иначе говоря, мир слов – это еще не мир вещей, и для языка встает тот же самый вопрос, что и для геометрии, т.е. вопрос о происхождении. А этот вопрос замыкается на происхождение идеального,будь то идеальные значения слов, выражений или геометрических образов. И здесь Гуссерль вынужден выйти на историю: «И проблемы, и проясняющие исследования, и принципиальные интуиции везде носят и с т о р и ч е с к и й характер. Мы стоим в горизонте человечества, и как раз того, в котором мы сами сейчас живем. Этот горизонт постоянно живо нами осознается как временной горизонт, имплицированный в нашем соответствующем горизонте современности. Одному человечеству сущностно соответствует один культурный мир как жизненное окружение в его способе существования, который в каждом историческом времени и человечестве как раз и является традицией. Мы стоим, таким образом, в историческом горизонте, в котором все исторично, сколь бы мало определенного мы (о нем) ни знали» [555]. Может создаться впечатление, что Гуссерль приближается здесь к тому методу, который у нас в свое время получил названиекультурно-исторического. Но этот метод для Гуссерля имеет силу только до тех пор, пока он не упирается в проблему происхождения первосущностей. А этот вопрос Гуссерль ставит как вопрос о «легендарном Фалесе геометрии». Точно так же, по его мнению, должен был бы существовать и Фалес языка. Гуссерль, правда, совершенно не ставит вопрос о том Фалесе, который изготовил первое каменное рубило. Ведь, даже если мы согласимся с тем, что Фалес геометрии должен быть умнее Фалеса каменного рубила, последний тоже, очевидно, не был дураком. И именно потому, что Гуссерль предпочитает Фалеса геометрии Фалесу каменного рубила, он вынужден признать, что в основе истории лежит «мощнейшее структурное Априори». А это уже Гегель. В другом случае Гуссерль называет его «универсальное Априори истории». Историческое рассмотрение у него только дополняет и предваряет феноменологический анализ, который в данном случае становится очень похожим на так называемый «структуральный» подход или подход К.Юнга и М.Фуко. «Гуссерль, – как заметил Риккерт, – метко отверг историзм Дильтея простым указанием на то, что историческое мышление никогда не может разобраться в истинности или ложности мышления, и поэтому так же мало может служить образцом для философии, как и для математики» [556]. Гуссерль не выдерживает того, что он сам называет «искушением языком», чего не выдерживает почти любой современный интеллигентный человек. «Легко заметить, – пишет он, – что уже в человеческой жизни, и прежде всего в индивидуальной, от детства до зрелости, изначально чувственно-созерцательная жизнь, в разнообразной активности создающая на основе чувственного опыта свои изначально очевидные образы, очень быстро и по нарастающей впадает в и с к у ш е н и е я з ы к о м. Она все больше и больше впадает в речь и чтение, управляемые исключительно ассоциациями, вследствие чего последующий опыт довольно часто разочаровывает ее в таким вот образом полученных оценках» [557]. Все мы, будучи первоначально нормальными детьми, потом становимся в той или иной мере гоголевскими Акакиями Акакиевичами, для которых если и не переписывание казенных бумаг, то говорение избитых фраз, вместо живого дела, становится главным смыслом жизни. Это и есть одно из уродств современной культуры, которое Ильенков называл вербализмом и анализ которого Гуссерль не доводит до конца. Кстати, разочарование Гуссерля в самом талантливом своем ученике Хайдеггере, которое он испытал под конец жизни, было связано именно с тем, что феноменология не выводит нас за пределы языка. Ведь «изначально очевидные образы», которые мы получаем в результате «разнообразной активности», сами по себе не выводят за пределы нашей индивидуальной психики, нашей «экзистенции». Гуссерль вобщем-то не может окончательно порвать с психологизмом в пользу историзма. Но он хочет удержаться на какой-то грани между тем и другим в духе метода дополнительности.«Господствующая догма, – пишет Гуссерль, – о принципиальном разрыве между теоретико-познавательным прояснением и историческим… объяснением, между теоретико-познавательным и генетическим истоком в корне ложна, поскольку обычно понятия «истории», «исторического объяснения» и «генезиса» непозволительно ограничиваются. Или, точнее, в корне ложным является то ограничение, из-за которого остаются скрытыми самые глубокие и подлинные проблемы истории» [558]. Самая глубокая и подлинная проблема истории – это проблема ее начала и сущности. Что лежит в основе истории? «Универсальное Априори», которое до того неизвестно где пребывало, или то, что непосредственно совпадает с первым историческим действием,практически осуществленным Фалесом каменного рубила? Вот на какой вопрос все равно приходится отвечать. И Гуссерль в конечном счете отвечает: «универсальное Априори». Но тогда история ничего не объясняет, и сама нуждается в объяснении. Каково Априори, считает Гуссерль, такова и история. А потому историзм он, вслед за позитивистами, именует уничижительным словечком «историцизм». Первоначальные идеальные «априори» или предшествуют всякой деятельности, или они являются результатом идеализациив процессе деятельности. Исторически геометрия появляется там, где уже создан мир правильных (идеальных) геометрических форм. То есть действительность была идеализирована раньше, чем появилась наука геометрия. И от этой идеализированной действительности могли быть потом «абстрагированы» идеальная прямая, плоскость, цилиндр и т.д. «Сначала, – пишет сам Гуссерль, – от образов вещей отделяются плоскости – более или менее «гладкие», более или менее совершенные плоскости; более или менее грубые края или в своем роде «ровные», иными словами, более или менее чистые линии; углы – более или менее совершенные точки; затем среди линий особо предпочитаются прямые, среди плоскостей – ровные; например, из практических причин предпочитаются прямоугольные доски, ограниченные плоскостями, прямыми, точками, так как целиком или местами искривленные плоскости для многих практических целей оказываются нежелательными. Так в практике начинает играть свою роль производство плоскостей и их усовершенствование (полировка). То же происходит со стремлением к справедливости при разделе поровну. При этом грубая оценка величин превращается в их измерение» [559]. Интересно сразу заметить, что проблема стоимости у Аристотеля непосредственно связана с проблемой справедливости: как возможен справедливый обмен. Так из практики рождается экономическая теория. Потом об идее справедливости забыли, а всякую теорию начали объяснять чистым «любопытством». Но это не значит, что ее не было вначале, и что кантовский «практический разум» не является определяющим по отношению к «чистому» разуму. Прямую линию, которая образована пересечением двух плоскостей, если, скажем, хорошо отполировать две смежные грани каменного монолита, не надо «абстрагировать», – она уже есть, и мы ее совершенно отчетливо видим.Греки очень любили тот способ геометрического доказательства, когда доказываемое положение делается очевидным путем практических построений и преобразований. Гуссерль недоволен традиционным методом абстракции. Уже в «Идеях к чистой феноменологии» он замечает, что «благодаря “абстрагированию” из природы добывают лишь природное, но не трансцендентальное чистое сознание» [560]. Тут невольно вспоминается «из природы не выведешь даже бюрократа». Но если с «бюрократом» здесь все ясно, то неясно, что обыкновенная прямая линия принадлежит непосредственно не природному, а «трансцендентальному» миру – миру человеческой культуры, миру обработанной, обтесанной, отшлифованной, размеренной человеком природы. Если естествоиспытатель, замечает Гуссерль, из закона о рычаге, тяжести и т.п. заключает о способах действия машины, он, конечно, переживает некоторые субъективные акты. Но субъективным связям мысли соответствует некое объективное единство значения, которое есть то, что оно есть, все равно, осуществляет ли его кто-либо в мышлении или не осуществляет. Но дело в том, что «субъективным связям мысли» соответствует нечто объективное не потому, что механик заключает о способах действия машины из закона о рычаге, тяжести и т.п., а наоборот – он из способов действия машины выводит закон рычага и т.п. Архимед в своих посланиях Эратосфену «О механических теоремах» писал так: «кое-что из того, что мною было ранее усмотрено при помощи механики, позже было также доказано и геометрически» [561]. А у Гуссерля все время получается, что чистая арифметика возникает раньше арифметики плотников. Более тщательное историческое исследование показывает, что люди практически считали до того, как возникло число в виде так называемого натурального ряда. И оно явилось результатом развития деятельности счета, а не результатом абстрагирующей деятельности человеческой головы. Мы уже отмечали, что исходное математическое образование накладывает определенный отпечаток на гуссерлевское понимание исходных математических образов: прямая, точка, число и т.д. Математики склонны думать, что они вводятся по определению, что они чисто априорны. Но это способ работы с ними в математике, а не способ их реального происхождения. «На математику, – писал Джон Дьюи, – часто указывают как на пример чисто нормативного мышления, зависящего от априорных канонов и сверхэмпирического материала. Но, подходя к предмету исторически, трудно избежать вывода о том, что статус математики настолько же эмпирический, как и статус металлургии. Люди начали вычислять и измерять вещи точно так же, как сжигать их и размалывать. Одно влечет за собой другое» [562]. Определенные способы действия были успешны, считает Дьюи, не только в непосредственно практическом смысле, но и в том смысле, что они были интересными для людей и побуждали к попыткам их усовершенствовать. И далее он продолжает: «Математический логик сегодняшнего дня может представить себе дело так, что структура математика появилась целиком из головы Зевса, в которой не было ничего, кроме чистой логики. Но на самом деле эта структура является продуктом долгого исторического развития, в течение которого производились разные виды экспериментов, в которых исследователи двигались в различных направлениях и которые иногда приводили к неудачам, а иногда – к триумфальным успехам и плодотворному росту. Содержание и методы математики исторически вырабатывались и отбирались на основе эмпирических успехов и неудач» [563]. Дьюи очень расширительно трактует эмпиризм, он иногда говорит о деятельной и активной стороне эмпиризма, хотя деятельность и активность как раз выводят за рамки эмпиризма. Деятельность и активность – это и есть то, что переводит эмпирию в теорию. С этим связан общий недостаток позитивизма, в том числе и прагматизма Дьюи. Но общий пафос его возражений «математическим логикам» совершенно справедливый и оправданный: историзм – единственно возможный способ вывести логику науки из тупика-дилеммы эмпиризма и рационализма. Трансцендентализм Канта здесь радикально проблему не решает, – это только промежуточная инстанция. А в математике в ХХ веке на путь историзма, под влиянием Маркса, попыталась встать только С.А. Яновская… Абстракция по своему изначальному смыслу есть расщепление,хотя как логическая операция это всего лишь мысленное расщепление. Но сколько бы мы ни расщепляли природу, обыкновенную прямую линию мы таким путем не получим, потому что в природе все в основном кривое, а кривую надо выпрямлять,чтобы получить прямую. И «идеальная» она потому, что практически она более целесообразна, а кривая практически нежелательна, ведь прямая есть кратчайшеерасстояние, и только дурак пойдет более длинным путем, когда есть более короткий. Поэтому когда мы выпрямляем кривую «в голове», то это уже не абстракция, а идеализация. Но Гуссерль практически остается на почве аристотелевской абстракции и, по существу, не видит разницы между идеализацией и абстракцией. Идеализация всегда есть процесс. Процесс этот протекает как будто бы «в голове». Оттого чаще всего считают, что все так называемые «идеализации», – абсолютно черное тело, абсолютно упругое тело и т.д., – существуют только «в голове». Но если и можно сказать, что все это существует «в голове», то отнюдь не только и не столько в голове «эмпирического субъекта», то есть отдельного человеческого индивида, не обтесанного культурой, сколько в «голове» «трансцендентального субъекта», то есть, попросту говоря, человечества. Таковы книги, справочники, учебники и т.п. Но не только это. «Трансцендентальный субъект» – это весь «идеализированный» мир, то есть весь мир умных вещей, созданных человеком для человека, мир «чистых», правильных форм и универсальной меры, которая делает этот мир не только «правильным», но и красивым. Греки называли мироздание космосом,то есть «красивым», «совершенным» только потому, что оно правильно, регулярно устроено. От того же слова происходит и «косметика». Поэтому и получается, что человек в своем познании мира не может «вынести за скобки» свой человеческий мир, иначе он просто окажется «двуногим и от природы без перьев». Этот мир поздний Гуссерль называет «жизненным миром» человека. Он образует тот горизонт,за который человек выйти не может, но может идти в нем в любом направлении, потому что ориентиры движения уже заданы этим «жизненным миром». Такой мир, согласно Гуссерлю, всегда субъективно окрашен и включает в себя такие понятия, как «первоначальный окружающий мир» (Ur-Umwelt), «мир твоего дома» (Heimwelt), твоей семьи (Familienwelt), родины (Heimat). Мы не можем выбраться из этого мира как не можем выбраться из собственной кожи. Но как возможно тогда объективное познание? Как возможно познание мира, каков он есть в себе и для себя? Этот вопрос Гуссерль оставляет по сути без ответа. И здесь его «научная философия» оставляет лазейку для субъективизма и иррационализма, которой и воспользовался ученик Гуссерля Хайдеггер. По существу это повторение старой истории, когда из одного и того же «опыта» вышли и Д. Локк, и Д. Беркли. Хайдеггер сыграет на том, что «феномен» – это не только ставшее, но и становящееся. Классическая диалектика стояла на точке зрения единства того и другого. Гуссерль пытался абстрагироваться от становления, вынести его «за скобки» и выразить мир устойчивого, вечного и неизменного Бытия. Но в результате получилась пустота,т.е. Бытие как абсолютно пустое понятие. По аналогичному поводу А.И. Герцен писал, что «сдирая плеву за плевой, человек думает дойти до зерна, а между тем, сняв последнюю, он видит, что предмет совсем исчез» [564]. У человека остается только смутное чувство, что у него есть что-то от реальности, от Бытия. Однако это одно только «переживание» бытия. Это уже то пустое Бытие, которое, именно в силу своей пустоты, переходит в собственную противоположность – в Небытие. На следующем этапе Хайдеггер абстрагируется от Бытия и замкнется внутри «тут-бытия», а по сути становления. Но становление без Бытия становится уже не гераклитовским, а кратиловским потоком, который течет так, что человек не успевает открыть рот, чтобы сказать что-то определенное, а может только показывать пальцем. Вот это невыразимое и пытается выразить Хайдеггер. С тех же самых позиций, что и Хайдеггер, против Гуссерля выступил Бердяев: «Человек бытийствен, в нем бытие, и он в бытии, но и бытие человечно, и потому только в нем я могу раскрыть смысл, соизмеримый со мной, с моим постижением. С этой точки зрения феноменологический метод Гуссерля, поскольку он хотел преодолеть всякий антропологизм, т.е. человека в познании, есть покушение с негодными средствами. Феноменологический метод имеет большие заслуги и вывел философию из тупика, в который завела ее кантианская гносеология. Он дал плодотворные результаты в антропологии, этике, онтологии (М. Шелер, Н. Гартман, Гейдеггер). Но феноменология Гуссерля связана с особого рода онтологией, с учением об идеальном, внечеловеческом бытии, т.е. с своеобразной формой платонизма. В этом ее ошибочная сторона» [565]. Уточним, что платонизм Гуссерля, о котором говорит Бердяев, это, скорее всего, субъективный платонизм, если можно так выразиться. Интересна ссылка другого русского философа В.Эрна на «Мысль и действительность» С. Алексеева: «Мы с своей стороны выражаем твердое убеждение, что если новая эпоха пойдет за Гуссерлем как за своим вождем, то это будет эпоха второй схоластики, уже не теологической, а гносеологической. Утверждаем же мы это потому, что весь второй том столь прославленных Логических исследований Гуссерля представляет, по нашему мнению, за исключением отдела, посвященного теории абстракции, чистейшую схоластику бесконечных подразделений и дисъюнкций, не только что никому и ни для чего не нужных, но совершенно бесполезных и для самого Гуссерля, который, в конце концов, утопает в нагроможденных им самим тончайших различениях и подразделениях, не делая из них никакого употребления» [566]. К этому остается добавить только то, что предсказание Алексеева сбылось: современное «феноменологическое движение» погрязло в такой схоластике, которая и самому Фоме не снилась. Гуссерль хотел вырваться из субъективности и прорваться к объективности, к «самим вещам». Но это не только невозможно, говорят Бердяев и Хайдеггер, но и не нужно: человек и должен оставаться в своем «одиночестве душевной жизни», в своем «тут-бытии», иначе ему грозит быть как все, das Man и прочие ужасы современной унифицированной цивилизации. И Гуссерль так и не понял, в какую ситуацию он попал, наивно полагая, что он просто плохо объяснил то, что хотел объяснить. «Это сущее несчастье, – в сердцах писал он, – что я так задержался с разработкой моей(к сожалению, приходится так говорить) трансцендентальной феноменологии. И вот является погрязшее в предрассудках и захваченное разрушительным психозом поколение, которое и слышать ничего не хочет о научной философии» [567]. Гуссерль не понимает того, что если бы он написал еще десяток книжек по трансцендентальной феноменологии, то результат был бы тот же самый. Он не понимает того, что его «научная философия» и анти-научная философия Бердяева-Хайдеггера сходятся, как это ни парадоксально, на одном – на «одиночестве душевной жизни вне коммуникации». Но, самое интересное, что этого не поняли до сих пор многие последователи Гуссерля. Зато это поняли Хайдеггер и Деррида. Последний со свойственным ему медицинским цинизмом поставил правильный диагноз: «Живое Настоящее – это феноменологический Абсолют, из которого я никогда не могу выйти, ибо оно есть то, внутри чего, по направлению к чему и исходя из чего осуществляется всякий выход» [НГ, 184]. (Деррида). Феноменология по природе своей не выводит за пределы «тут-бытия», как не выходит за пределы своей жизнедеятельности животное: оно и есть его жизнедеятельность. «Тут-бытие» не имеет сознания времени, у него нет ни прошлого, ни будущего. Вот почему проблема времени и оказалась такой тяжелой для Хайдеггера: время выводит человека из «тут-бытия» в Бытие, а вместе с ним и в Небытие, а отсюда «страх», «забота» и т.д. «Гуссерль, пытавшийся подвести по-настоящему надежный беспредпосылочный Фундамент под объективную логику, в конечном счете вернулся к идеализму» [568]. А закончу я этот раздел вот чем. Однажды ко мне обратилась некая молодая особа за советом, по какой проблеме ей написать кандидатскую диссертацию по философии. Я ей посоветовал проблему идеального. Когда же она сказала об этом своему научному руководителю, очень уважаемому профессору МГУ, тот заявил, что этот вопрос исчерпан и делать тут нечего. Девица оказалась обескураженной. Я тоже. Но если человек заявляет, что с идеальным уже все ясно, то тут уже ничего не поделаешь. «Материалист, опирающийся лишь на философию ядреного здоровья, – заметил Томас Манн, – непременно будет утверждать, что духовное всего лишь фосфоресцирующий продукт материального» [569]. * * *Идеальное формируется, как считал Ильенков, в активной деятельности. Обычно человек от рождения включается в человеческую деятельность и приобретает человеческие навыки, умения, способности. Но как быть в том случае, когда ребенок в силу физических недостатков, врожденных или приобретенных в раннем детстве, не может включиться в человеческую деятельность, а потому и в человеческое общение. И здесь выход только один: эту деятельность необходимо сформировать специальным педагогическим усилием – через так называемую совместно-разделенную деятельность. И эта идея нашла свое экспериментальное подтверждение, в котором Ильенков принял самое живое участие. 8. «Эксперимент»Хрестоматийное положение о том, что труд создал человека, которое стало общей фразой и произносится часто с некоторым ироническим оттенком, – имеется в виду, что труд и изуродовал его, – Ильенков принимал на полном серьезе. Он считал, что это не только общее место марксистской теории, но что это важнейшее методологическое положение, которое может и должно быть принципом теоретической и практической педагогики. Вот почему он такое огромное внимание уделял работе известных советских психологов и педагогов И.А. Соколянского и А.И. Мещерякова по обучению и воспитанию слепоглухонемых детей, которая строилась на основе марксистской методологии, на основе организации прежде всего практической деятельности с человеческими вещами и в человеческом мире. Пришел однажды к Ильенкову. У него, как это часто было, кто-то сидел. Ничем особым не примечательный человек примерно того же возраста, что и Ильенков. Знакомлюсь: Александр Иванович Мещеряков. И для меня впервые прозвучало совершенно неизвестное до того слово – тифлосурдопедагогика. Что за зверь такой? А.И. Мещеряков был учеником и продолжателем дела И.А.Соколянского, который впервые в нашей стране до войны организовал в Харькове целенаправленное обучение слепоглухонемых детей. (Это и есть тифлосурдопедагогика.) Во время войны детей эвакуировать не удалось, и немцы уничтожили их как "неполноценных". Спасти удалось только О.И.Скороходову, которая уже позже написала книгу "Как я вижу и понимаю окружающий мир". После Елены Келлер – американской писательницы, тоже слепоглухонемой, до таких высот культурного развития ни один слепоглухонемой человек не поднимался. Все они, как правило, оставались всю жизнь инвалидами – не только в физическом, но и в моральном, интеллектуальном, социальном и т.д. смысле. Все это, впрочем, описано в книге А. И. Мещерякова "Слепоглухонемые дети. Развитие психики в процессе формирования поведения" [570] (М., Педагогика, 1974). Книга вышла под грифом Научно-исследовательского института дефектологии Академии педагогических наук СССР. Мещеряков заведовал в этом институте лабораторией тифлосурдопедагогики. Под научным руководством А. И. Мещерякова было организовано обучение детей в Загорском доме-интернате для слепоглухонемых детей по методу, разработанному И. А. Соколянским. Благодаря такому обучению четверых воспитанников интерната – Наташу Корнееву, Юру Лернера, Сашу Суворова и Сергея Сироткина – удалось даже подготовить для поступления в МГУ на психологический факультет, который они все успешно окончили, а Саша Суворов стал в 1986 году доктором психологических наук. Мещеряков не дождался этого дня: он умер от сердечной недостаточности, и итоги загорского "эксперимента" в 1976 году подводили уже без него. Ребята любили его как отца родного, и это понятно, ведь действительно человеческую жизнь дал им он. К Ильенкову очень привязался Саша Суворов, и между ними до самой смерти Ильенкова продолжалась очень нежная и трогательная дружба. Но все это, так сказать, лирика. Что же интересовало тут Ильенкова как ученого? Сам он описывает это достаточно красноречиво в журнале "Коммунист" [571]. Почему "Коммунист"? Ответ прост: в то время каждый печатался там, где его печатали. В "Философские науки" такой материал просто никто не пустил бы. А в "Коммунисте" оказались именно те люди, которые, условно говоря, принадлежали к "ильенковцам" Главным редактором был Р.И.Косолапов – человек, в общем открытый прогрессивным идеям и новым веяниям, а отделом философии руководил соратник, друг, ученик Ильенкова Л. К. Науменко. А, в общем, я повторяю, не только таким молодым, начинающим, безвестным, как я, но и таким, как Ильенков, выбирать не приходилось. Так что же в этом загорском "эксперименте" оказалось важным для Ильенкова? Ильенков в понимании человеческого мышления был, как уже говорилось, "спинозистом". А Спиноза, как об этом тоже уже говорилось, впервые, в противоположность Декарту и всей традиции, которая за ним стояла, понимал мышление не как деятельность некоторой бестелесной, чисто духовной субстанции под названием "душа", а как особую форму телесной деятельности, как способность некоторых тел совершать движение в соответствии с формой и расположением других тел в пространстве и времени. Впоследствии эта "линия" была развита и конкретизирована в немецкой классической философии, в особенности у Фихте и Гегеля, и в марксизме. Мышление, в соответствии с этой версией, проявляет себя, прежде всего, не в слове, в говорении, а в действии. Мы обычно считаем, что мысль в ребенке "проснулась", когда он пролепетал свои первые "слова". Но мы не замечаем при этом того, что до этого он долго и упорно овладевал окружающим его человеческим пространством, миром человеческих вещей и способами их употребления в человеческой практике. Однако именно там он уже состоялся как человек и, соответственно, как мыслящее существо. Человек проявляет себя как мыслящее существо, когда он совершает осмысленные действия. Вместе с тем бывает болтовня безо всякого смысла. Обычный ребенок научается осмысленным человеческим действиям спонтанно. А если взрослые и учат его этим действиям, то не придают этому того значения, какое они в действительности имеют. Во всяком случае здесь не требуется обязательно сознательно и целенаправленно организовывать этот процесс. Не то же самое слепоглухонемые дети. Спонтанно включиться в процесс человеческой жизнедеятельности и человеческого общения, которое возникает только на основе и в процессе совместной человеческой деятельности, эти дети, как правило, не могут. А если и включаются, то только случайно, как это произошло с Еленой Келлер и Фанилем С. – воспитанником Загорского интерната, который поступил туда, овладев до этого множеством человеческих практических навыков: он даже умел ловко забивать гвозди, несмотря на полное отсутствие зрения. И ошибка, очень распространенная ошибка всех "педагогов", бравшихся за проблему обучения слепоглухонемых, состояла в том, что они начинали не с того, чтобы привить элементарные двигательные навыки деятельности и там, где они сформировались стихийно, развить их, а пытались обучать "говорить", обучать словам. И это оказывалось безуспешным, потому что слово для существа, для которого соответствующий предмет не имеет никакого смысла, есть звук пустой, "кимвал бряцающий". Ведь смыслом человеческого слова обладают, в конечном счете, только потому, что имеют смысл соответствующие предметы. А смысл последних заключается в той роли, которую они играют в человеческой жизнедеятельности и человеческом общении. А человеческое общение в истоке своем опять-таки всегда деловое общение, общение в процессе и на основе общего дела. Это иллюзия, что слова сами по себе обладают смыслом. Слова – это только "деньги" духа, которые имеют цену только до тех пор, пока они выражают и представляют соответствующую ценность вещей. Но в мире развитой культуры, в мире уродливого разделения труда огромная масса людей имеет дело только со словами, не имея дела ни с какими вещами. Вот это-то и порождает то, что Ильенков называл вербализмом, то есть словесным фетишизмом, когда слову придается абсолютное значение и даже сверхъестественная сила. Это вера в то, что слова живут сами по себе и что при помощи одних только слов можно изменить положение вещей. Засилье позитивизма в философии и научной методологии с его вербальным пониманием мышления, в том числе и у нас, проявилось в глухом непонимании "идей" Ильенкова и даже во враждебности к ним и к нему самому. Поэтому и при жизни, и после смерти Ильенкова была организована целая кампания против него и мещеряковского "эксперимента", в которую втянули и бывших воспитанников Мещерякова, по существу расколов их. При этом спекулировали на том, что Ильенков напечатал свою статью в "Коммунисте". Вменялось Ильенкову в вину также и то, что он якобы скрыл от общественности тот факт, что воспитанники Загорского дома-интерната не были начисто лишены зрения и слуха, т.е. что эксперимент был не "чистым". Ильенков в действительности ничего не скрывал. И в основном, действительно, полной потери слуха и зрения не бывает. Какие-то остатки того и другого вместе или в отдельности сохраняются. Но дают ли они возможность нормального развития без специального педагогического вмешательства, – вот в чем вопрос. Или здесь нужны специальные методы, связанные не просто с компенсацией чисто информационного порядка, как-то всякого рода искусственные "усилители" для остаточных слуха и зрения, а связанные с принципиальным пониманием деятельной сущности человеческой психики, человеческого интеллекта, человеческого сознания и т.д. В том-то и дело, что дидактические методы, основанные на деятельностном, если можно так выразиться, понимании человеческой сущности, и в обычном случае, то есть в случае физически здоровых детей, подтверждают свою плодотворность и адекватность. Патология в данном случае, как и во многих других случаях, только обостряет проблему, а не создает ее заново. Многие психологические теории вырастали на основе психопатологии. Таковым, например, целиком и полностью является фрейдизм. Но было бы смешно, если бы кто-нибудь упрекнул Фрейда в том, что его пациенты не совсем ненормальные и что у них были остатки ума и здравого смысла. Кто-то пошутил: Дубровский и Нарский хотели бы, чтобы для "чистоты" эксперимента несчастных детей лишили остатков зрения и слуха. Это, повторяю, шутка. Ни тот, ни другой вовсе не изверги рода человеческого. Но читали ли они что-нибудь по существу? Ведь все истории болезни детей, поступавших в Загорский интернат, достаточно подробно описаны в уже упомянутой книге А. И. Мещерякова "Слепоглухонемые дети", вышедшей в 1974 году. Вот, например, одна из них. "Фрол И. в детский дом поступил 6 с половиной лет. Диагноз: врожденное поражение центральной нервной системы, глухонемота, недоразвитие и атрофия зрительного нерва правого глаза, бельмо роговой оболочки левого глаза. Имеется некоторое остаточное зрение, остроту которого определить не удалось. Потеря слуха в речевом диапазоне частот 70 дб. Дома мальчика полностью обслуживали взрослые. При поступлении он совершенно не умел ориентироваться, несмотря на остатки зрения. Никаких навыков самообслуживания у него не было. Играть не умел, игрушки бросал или складывал в кучу. Жестов не понимал и сам ими не пользовался" [572]. Парню 6 с половиной лет и ноль развития, несмотря на остатки слуха и зрения. И, главное, начинать пришлось здесь, как в других аналогичных случаях, не со слов, а с навыков самообслуживания, с игры и т.д. Но, самое главное, как Ильенков мог "скрыть" то, что опубликовано в открытой печати? Причем книжка Мещерякова – это часть его докторской диссертации, а его публикации об этом пошли уже с начала шестидесятых годов. Это все равно, что скрыть Америку, когда она уже открыта. И, тем не менее, даже такая откровенная ложь достигает своей цели: люди верят. Ведь в "святцы"-то никто не заглядывает… Может быть, не такой откровенной, но все-таки ложью является и утверждение (это уже не Дубровский и Нарский, от них я этого не слышал), что любое поражение центральной нервной системы приводит к психической ненормальности. Хотя бывают и такие, при поступлении в интернат они выделялись в особую группу. А о том, что даже при очень серьезных травмах головного мозга у человека могут сохраняться все нормальные психические функции, прекрасно написано в работах А.Р. Лурии. Но, к сожалению, те, кто больше всего распинается на эти темы, не "читатели", а "писатели", представления которых о связи мозга и сознания остались на уровне Л. Фейербаха. Загорский "эксперимент" подтвердил главное положение того материализма, который идет от Б. Спинозы: сформировать человеческую психику – это значит сформировать человеческое поведение. А последнее начинается там, где ребенок начинает самостоятельно умываться с мылом. Знаковая и речевая деятельность возникает только на основе хотя бы элементарных навыков человеческого поведения. Хотя, раз возникнув, эта деятельность приобретает самостоятельный и определяющий характер: с помощью одних только слов человека можно научить, где и как ему себя вести. Но это "оборачивание" фило- и онтогенетически происходит все-таки позже. А в начале было Дело. Это согласно Библии в начале было Слово, которое было у Бога и которое было Бог. И если сознание "просыпается" только в слове, то без Бога никак не обойтись: ведь до того, как оно "проснулось", оно где-то и как-то должно уже быть. Знаковая деятельность предполагает произвольное именование. Этого нет в сигнальной деятельности. Когда животное кричит, оно подает сигнал опасности, но не знак. В сигнальной деятельности нет элемента условности. Вот если человек договаривается с другими людьми, что когда он закричит, они должны убегать, то это уже знак. Знак возникает только в орудийной человеческой деятельности, хотя при этом используются механизмы сигнальной деятельности, унаследованные или приобретенные на организмическом уровне развития. Знаком становится, прежде всего, само орудие. Знаком чего? – Знаком самого себя. Вернее, знаком деятельности, способа деятельности с этим орудием. Например, чашка для питья становится для ребенка знаком «пить из чашки», когда он научился, с помощью взрослого, пользоваться чашкой. Показывая на чашку, он "говорит": "хочу пить". И поскольку само тело чашки, его чисто вещественная форма, до некоторой степени безразлична по отношению к той функции, которую она выполняет, то здесь непосредственно и возникает тот элемент условности, который характерен для знаковой деятельности. Этот элемент условности не осознается не только ребенком, но и взрослыми людьми. Тут уместно вспомнить о том простолюдине, который удивлялся, откуда узнали ученые люди, что планеты, ими открытые, именно так называются. Для ребенка, как и для простолюдина, имя есть неотъемлемая принадлежность того предмета, который этим именем назван. Ребенок не может представить себе, что он когда-то был не Ваней, а просто чем-то, имени не имеющим. Но этот элемент условности, раз возникнув непосредственно в орудийной деятельности, уже "работает", хотя и не осознается. Ребенку называют имя того предмета, с помощью которого он пьет: "чашка". И эта чисто условная связь возникает только потому, что есть связь между чашкой и соответствующей осмысленной деятельностью. И эта связь теперь чисто условная, потому что "тело" слова "чашка" никак не связано с телом чашки: по-немецки это называется уже не "чашка", а "die Tasse". И без этого связь между предметом и его именем, как и показал опыт обучения слепоглухонемых детей, не завязывается. Как вообще можно усмотреть связь между двумя одинаково непонятными предметами, если реально этой связи и нет? Реальная связь есть только между предметом и способом его употребления в деятельности. Она одновременно и реальная, и условная, а потому идеальная. Поэтому она промежуточная между предметом и знаком. Поэтому только через нее, и фило- и онтогенетически, ведет путь к чисто знаковой деятельности. Промежуточной формой является также жест. Жест тоже одновременно и условен, и непосредственно выразителен. Например, ребенок движением руки в направлении рта показывает, что он хочет пить. Движение руки в данном случае повторяет, копирует то движение, которое проделывается с чашкой для питья. Но чашки нет, и поэтому это движение условно. Чистый знак – это уже ни в коем случае не копия предмета. И в этом его огромное преимущество: только знак позволяет человеку именовать такие вещи, которые предметной, материальной формы вообще не имеют. Например, "совесть". Каким жестом вы это обозначите? Точно так же с массой других так называемых "абстрактных" понятий, которые возможны (мыслимы) для человека только при помощи знаков, при помощи слов, при помощи языка. Отсюда понятно отставание в развитии глухих, но зрячих людей, у которых преобладающее значение приобретает жестовая речь и не развивается обычная словесная речь. В обычной средней школе, как рассказали мне в редакции журнала для глухих, который назывался, кажется, "В едином строю", они учатся 12 лет. А, окончив ее, часто не могут читать даже газетный текст, если это не просто "информация". И не их глухота физически причиняет их отставание. Здесь совсем другая этиология, совершенно не медицинского свойства, которая поэтому, к сожалению, совершенно не понимается чисто медицински мыслящими психологами и педагогами. Они считают, что если человек глухой, если у него поражен слуховой нерв, то он уже непосредственно в силу этой причины "ненормальный". И ни один "нормальный" не задумался о том, почему поражение слухового нерва (глухота) причиняет "ненормальность", а поражение зрительного нерва (слепота) ее не причиняет. Только среди философов я мог бы назвать сразу не менее четырех слепых, но не знаю ни одного глухого философа, разве только среди тех, которые оглохли под старость. И здесь, кстати, припоминается Демокрит, который якобы под конец жизни приказал ослепить себя, чтобы зрение не отвлекало его от размышлений. Во всяком случае, звуковая материя и материя зрительного восприятия – это очень разные вещи, которые играют разные роли в интеллектуальном развитии человека. Точно так же не одно и то же жест и знак. И далеко не одно и то же – речь так называемая предикативная, речь непосредственного общения и речь письменная. Вот почему люди, которые много и легко непосредственно "общаются", когда садятся за стол и берут в руки перо, не могут часто сочинить пару грамотных и выразительных фраз. Ведь когда люди "общаются", то они не одни только слова употребляют, а здесь обязательно пускаются в ход и выразительный жест, и мимика, и пантомимика, которые говорят часто больше, чем слова. Впрочем, все это есть, как мы видели, у Выготского. Вот какие проблемы вскрываются и приобретают новое звучание в свете слепоглухонемоты. Ильенков подчеркивал, что слепоглухонемота не создает по существу ни одной новой проблемы, а только обостряет старые проблемы, ставит их по-новому и отбраковывает ложные подходы и решения. Поэтому он выдвигал идею создания на базе Загорского дома-интерната научного центра психолого-педагогических исследований в рамках Академии наук. Предполагалось, что это станет своеобразным "полигоном", экспериментальной базой для отработки методов обучения и воспитания, имеющих всеобщее значение. Он очень много сил положил на пробивание этой идеи. Но очень мало кто поддержал это начинание из сильных мира сего. Все это было непонятно: какие-то глухие дети, да к тому же еще и слепые. Наверняка "ненормальные". Помочь чисто материально, это еще понятно. Но Ильенков боролся именно с таким "собесовским" подходом к этим людям. Он хотел, чтобы их рассматривали не как инвалидов, то есть не как безнадежных инвалидов в моральном и социальном плане, а как тех, которые могут и должны стать полноценными людьми. Отсюда идея поднять, так сказать, планку. Показать, что такой физической недостаток, как отсутствие слуха и зрения, не препятствие для человеческого развития. Четверых слепоглухонемых воспитанников МГУ он рассматривал и в этом плане. И они это действительно, в общем, показали. Но и за это его осудили: зачем такие фаустовские порывы, не лучше ли и не полезнее ли поставить более скромную задачу – сделать из этих детей исправных изготовителей английских булавок. За всем этим стоит совершенно определенная "философия". Как говорил Иудушка Головлев, каждому человеку предел свой от Бога положен. Нынешние иудушки предпочитают говорить не о Боге, – хотя в последнее время и об этом говорят, – а о «генах». Но это, и здесь нет разницы между "Богом" и "генами", тоже предел. Однако генетика не может положить предел человеческому развитию, потому что это культурно-историческое развитие, которое управляется не законами генетики, а другими – социальными законами. Единственный из генетиков, который понял это, был Н.П. Дубинин с его идеей "социального наследования", в противоположность наследованию биологическому. Поэтому он и поддержал очень горячо и деятельно Ильенкова, откликнувшись на статью в "Коммунисте". На этой почве завязалось их сотрудничество и даже дружба, которая продолжалась до смерти Ильенкова. Эта дружба, к сожалению, оказалась короткой. Но иудушки буквально взбесились, когда сам Дубинин выступил в том же "Коммунисте" против, как он выразился, "животноводческого подхода" к человеку. Выходит, "животноводческий подход" к человеку – хорошо, а человеческий подход – плохо? Это и есть то, что Маркс называл извращением человеческой сущности, когда человек начинает себя чувствовать по-человечески, то есть свободно, в отправлении чисто животных функций – еде, питье, спанье и размножении. И он же чувствует себя стесненным в истинно человеческих проявлениях – любовь, дружба, наука, искусство и т.д. Отсюда распространенная в наше время точка зрения, согласно которой социальное нивелирует человека, а индивидуализирует его и делает личностью "биологическая природа", его генетика. И люди настолько беззаветно уверены в этом, что не чувствуют никакого подвоха, А ведь согласно этой точке зрения наиболее яркой индивидуальностью должны обладать бараны. Ведь у них меньше всего социального, а биологическое господствует безраздельно. Личностью и по-настоящему яркой индивидуальностью люди становятся. Именно этому, и не случайно, была посвящена одна из последних работ Ильенкова "Что же такое личность?". То, что личность есть нечто благоприобретенное, доказывается тем, что личность может человеком и утратится: человек может потерять свое лицо. Физиономия, генетически унаследованная от папы с мамой, та же самая, а личность уже другая. Или ее вовсе нет. То же самое и с раздвоением личности. Случай довольно массовый. Но ведь физически человек не раздваивается. А в морально-психологическом смысле человек раздваивается в самом прямом смысле. Личность, следовательно, не физиологическое, а чисто духовное образование. И здесь мы опять возвращаемся к вопросу о том, что есть духовное, что есть идеальное вообще. А здесь без Платона, без Декарта, без Спинозы, без Гегеля и без Маркса вопрос не решить. Для физиологии, для генетики, для биологии вообще этот вопрос просто непонятен. Здесь вообще нет того понятийного аппарата, который дает только философия, грамотная философия. И именно поэтому она необходима. Если бы этот вопрос могла решить физиология, тогда философия была бы просто ненужной "беллетристикой". Личность начинается там, где чисто природное существо становится способным преодолеть самого себя, свою природность, свою животность. Личность начинается там, где начинается свобода и воля. А то и другое не природа, а снятая природа, т.е. культура. "Воля, – пишет Ильенков, – как специально-человеческая особенность, с самого начала выступает именно как противодействие чисто биологической активности, как ее торможение, как ее сдерживание" [573]. Это контроль за природой, в том числе и прежде всего, контроль за действиями своего собственного органического тела. Здесь опять без определения идеального в общем виде не разберешься. Если идеальное – это не прямая и безусловная противоположность телесного, "протяженного", материального, как оно и определено в классической философии, в особенности у Декарта, то мы вынуждены решать эту проблему в каждом особом случае или путаться, отождествляя идеальное с телесным. Например, в случае с волей, которую очень часто отождествляют с чисто витальным порывом, с давлением чисто витальных сил, с жизнеспособностью. Так понимал волю А. Шопенгауэр. Я помню, как Ильенков очень советовал мне посмотреть фильм "Восхождение" по повести В. Быкова "Сотников". Но только потом я понял, что это прекрасная иллюстрация именно к тому пониманию человеческой личности, когда могучий дух может обретаться в очень хилом теле. А попытки выжить в безнадежной ситуации, потому что прежде это удавалось благодаря той самой жизнеспособности и ловкости, ведут к полной утрате и страшной измене, к утрате собственной воли. Идеальное поэтому появляется не там, где появляются наука, искусство, политическая экономия, а, прежде всего, там, где начинается сдерживание чисто биологической активности, продиктованное не другим, более сильным биологическим мотивом, а продиктовано чисто человеческим мотивом. В самой элементарной и абстрактной форме идеальное проявляется как отрицательность по отношению к биологическому, телесному, материальному. Вот почему нелепо отождествлять идеальное непосредственно с какой-то формой телесности, и вообще искать его в мире механических, физических и биологических тел. Сегодня уже и Загорск не Загорск, а Сергиев Посад. Но что там происходит теперь, в интернате для слепоглухонемых детей? Помнят ли Мещерякова? Доходили слухи о смене руководства. Но дело даже не в самой по себе смене руководства, а дело в возможной смене ориентиров, методических, мировоззренческих и т. д. Вот что беспокоит. А то, что дети играют на хотя бы примитивных музыкальных инструментах, это хорошо. Это, я сказал бы, по-ильенковски. Тем более, что именно от Ильенкова я когда-то узнал о принципе устройства детских оркестров, где роли между детьми распределяются так, что каждый выполняет элементарные действия на простых, в основном ударных инструментах, а в целом получается музыка. Что же касается старших воспитанников, окончивших психологический факультет, то, насколько я знаю, Сережа Сироткин трудится в Обществе слепых, Наташа Корнеева воспитала двух дочек, Юра Лернер занимался "наглядными" пособиями для слепых детей, а Саша Суворов и сейчас занимается теоретической и практической педагогикой. И вот тут-то есть надежда, что ни Мещеряков, ни Ильенков не будут забыты. 9. « Космология духа»Ильенков никогда не претендовал на то, чтобы быть «оригинальным философом». И еще менее он претендовал на то, чтобы быть модным философом, хотя «мода» на Ильенкова до сих пор не прекращается. Правда, сегодня он больше известен на Западе, чем у себя на родине. Ильенков нигде даже не попытался систематически изложить «свою» философию. И действительно, а как? Но сам Ильенков подсказывает: самым естественным подходом к любому предмету является исторический подход. Так вот «история» в данном случае началась с его работы еще аспирантских лет – «КОСМОЛОГИЯ ДУХА. Попытка установить в общих чертах объективную роль мыслящей материи в системе мирового взаимодействия (философско-поэтическая фантасмагория, опирающаяся на принципы диалектического материализма)». С этого все началось, и анализом этой работы я завершу главу об учении Ильенкова. В названии работы характерная для Ильенкова самоирония. Но это не значит, что вся эта работа – всего лишь мистификация. Это плод серьезных размышлений над очень важной проблемой: зачем вселенной нужен разум. Дело в том, что в известной классификации форм движения материи Ф.Энгельса самой высшей и самой сложной формой оказывается социальная форма, или сознание. Дальше этой формы мировая материя не развивается. По крайней мере, в обозримом для человека пространстве более высокая форма и даже такая же пока не встречается. Но, вместе с тем, она стоит в одном ряду с такими формами, как механическая, физическая, химическая и биологическая, каждая из которых занимает свое определенное место в мировом взаимодействии. Без низшего нет высшего, т.е. без механической формы невозможна физическая форма, без физической – химическая, без химической – биологическая, а без биологии были бы невозможны мы – люди с нашей социальной организацией, с нашим мышлением и сознанием. То есть каждая форма выполняет своё назначение. Но высшая форма при этом «повисает»: она только следствие и цель предшествующих форм. Но для чего нужна она сама? В чем ее назначение? Если нет никакой более высокой формы, для которой мы выполняли бы роль условия, служили бы «строительным материалом» для этой высшей формы, то единственный выход – замкнуть «конец» на «начало». И тогда назначением разума оказывается поддержание всей цепочки, всей системы мирового взаимодействия. Тогда становится возможным именно взаимо-действие, а разум становится необходимым, а не случайным явлением во Вселенной. Средневековая телеология снискала себе дурную славу, объясняя, что кошки существуют, чтобы пожирать мышей, а человек, чтобы прославлять мудрость Творца. Поэтому механистическое естествознание заменило вопрос зачем вопросом почему. Но это не значит, что вопрос зачем во всех случаях лишен смысла. Когда речь идет об изолированном явлении, например, о камне, падающем с горы, то мы можем ставить только вопрос почему: почему это происходит. Но если речь идет о детали, или части, хотя бы механической системы, то мы уже вправе ставить вопрос, зачем эта деталь, зачем эта часть, какой цели она служит. Слова целое и цель не просто однокоренные: свою цель что-либо может иметь только в составе какой-то целостности, или системы. Соответственно, жизнь человека может иметь смысл только тогда, когда у него есть цель, когда он к чему-то стремится. Поэтому А. Шопенгауэр прав, когда он доказывает, что Вселенная бессмысленна, если она представляет собой просто скопление механических тел. Если же Вселенная не просто механический агрегат, а то, что Шеллинг назвал органической целостностью, тогда у каждой основной формы ее существования должно быть свое назначение, своя цель. Э. Ильенков по сути связывает проблему жизни с проблемой тепловой смерти Вселенной. Жизнь оказывается единственной из всех форм материи, предшествующих социальной, которая проявляет антиэнтропийные свойства. Тут следует заметить, что советская наука в этом вопросе придерживалась в основном определения Энгельса: жизнь есть способ существования белковых тел. И это, в общем, формально верно. Но оставался вопрос: а зачем возникает сама жизнь? В такой телеологической постановке вопрос провоцировался всей космологической философией ХХ века, идеей «ноосферы» В.И. Вернадского и космической биологией Л.А. Чижевского – ученика и последователя К.Э. Циолковского. К этому имеют отношение и фантазии блаженного Николая Федорова по поводу оживления "загнивающих" миров! Во всяком случае, жизнь здесь трактовалась уже не только как явление земное, но и как явление космическое. Так что же означает жизнь с точки зрения вечного Космоса? С точки зрения Космоса жизнь надо рассматривать как звено в цепи всеобщего взаимодействия – взаимодействия между различными формами движения материи. И это уже постановка вопроса, идущая от Энгельса с его идеей атрибутивного характера всех основных форм движения материи. А если рассматривать живую материю с точки зрения всеобщего взаимодействия, то надо рассматривать не только те причины, которые ее порождают, но и те следствия, которые из этого вытекают. Или, иначе говоря, жизнь надо рассматривать под углом зрения тех процессов, причиной которых она является. Так вот, если на жизнь посмотреть под этим углом зрения, то сразу же видно, что живая материя обладает явно выраженным антиэнтропийным характером, т.е. создает порядок из хаоса. Более того, она единственная, которая способна аккумулировать в себе рассеянную лучистую энергию и превращать ее в активную форму функционирования. В особенности характерным образом это проявляется у животных, которые ведут активный образ жизни, но энергия этой активности в конечном счете – это лучистая энергия Солнца. К самоупорядочению, как это выяснилось в последнее время, особенно благодаря исследованиям И. Пригожина, способны и различные физико-химические структуры. Но поглощать, аккумулировать и превращать лучистую энергию в активную форму может только жизнь. С нее поэтому и намечается изменение линейного характера взаимодействия на круговой. Жизнь как бы заворачивает процесс деградации от высшего к низшему, возвращая его снова к более высоким и сложным формам организации материи. Ильенкову эти идеи понравились, и он попросил их автора Побиска Георгиевича Кузнецова, кандидата химических наук, человека очень увлеченного наукой, написать для знаменитой теперь "Философской энциклопедии" 60-х годов статью "Жизнь", которая и была помещена во втором томе. Впрочем, версия Кузнецова представлена только первой частью статьи. Вторая часть написана неким Рыжковым. После второго тома энциклопедия выходила уже без Ильенкова из-за его размолвки с руководством. Правда, изложенные идеи не во всем принадлежат собственно П. Кузнецову, нечто подобное высказывалось и до него. Но Ильенков, по всей видимости, впервые узнал об этом именно от Кузнецова. Секрет привлекательности идей Кузнецова становится понятен, если учесть, что у Ильенкова в столе уже давно лежала "Космология духа", которая была впервые полностью опубликована в сборнике его работ 1991 года "Философия и культура". А в этой "Космологии", между прочим, сказано: "Круговой характер бесконечности единственно соответствует диалектическому взгляду. Альтернативой этому пониманию может быть только представление, включающее в себя идею "начала" и "конца" мирового развития, "первотолчок", "равное самому себе состояние" и тому подобные вещи" [574]. Известно, что за указанные «вещи» Энгельс критиковал небезызвестного Евгения Дюринга. Но это только отрицательная критика, которая сама по себе не отвечает на вопрос: каким образом Вселенная сама себя порождает, сама себя движет и сама себя оживляет и одухотворяет. Все эти вопросы для материалистической философии XIX века так и остались вопросами. И советский «диамат» этих вопросов не только не решал, он даже не понимал их постановки. Он трактовал вечность и бесконечность мировой материи только в чисто количественном смысле, как «дурную бесконечность», если использовать выражение Гегеля. Но «дурная», т.е. механически понятая материя не может породить из себя не только мыслящий дух, но даже амёбу. Форма настоящей, а не «дурной», бесконечности – это не монотонная линия, уходящая в туманную даль, а круг. Итак, круг. В общем, это было понятно и Спинозе, и Энгельсу. К такому же пониманию приближался Гегель. А в самой общей форме эту идею можно найти уже у Гераклита Темного из Эфеса, у которого мир есть периодически разгорающийся и периодически затухающий мировой пожар. Но это только "в общем". Каким образом это происходит конкретно, до конца не было ясно даже Энгельсу, который не только специально ставит этот вопрос, но уже имеет некоторые научные основания для его решения. Вопрос в том, где и каким образом замыкаются "начало" и "конец" Большого круга. В определенном отношении уже жизнь замыкает круг. Этим-то, – и именно в такой трактовке, – идеи Побиска Кузнецова оказались привлекательными для Ильенкова. Но хотя есть все основания рассматривать жизнь как космическое явление, противостоять мировой энтропии она, очевидно, не может. Ведь жизнь может перевести в активную форму столько энергии, сколько она получила. А уловить всю лучистую энергию Солнца не смогла бы не только Земля, если бы она была вся покрыта растительностью, способной поглощать и аккумулировать лучистую энергию, но и миллиарды других таких же планет. Огромная часть лучистой энергии Солнца и других бесчисленных солнц все равно безвозвратно рассеивается в мировом пространстве. И, следовательно рано или поздно должна угаснуть и жизнь на Земле, которая живет только жизнью Солнца, его энергией, его теплом… Но в том-то и дело, что органическая жизнь не является высшей формой развития мировой материи, формой ее усложнения. Высшая форма – это разум. На нем-то, согласно Ильенкову, и должно произойти "замыкание" Большого круга. Органическая жизнь только готовит условия появления разума. В этом состоит ее назначение. Гипотеза Ильенкова, которую он пытается обосновать и доказать, состоит в том, что не только у органической жизни, но и у разума есть космическое назначение, которое он должен рано или поздно исполнить. При этом Ильенков исходит из того, что не только нет мышления без материи, но и нет материи без мышления. Этим отличается, по Ильенкову, материализм диалектический от материализма старого, механистического и метафизического. Здесь перед нами по сути положение Спинозы и Энгельса об атрибутивном характере человеческого мышления. Но если мышление – это атрибут, то есть необходимо присущее свойство, то необходимость его должна быть понята не только с точки зрения необходимости, "внутренне присущей и случаю", но и с точки зрения всеобщего взаимодействия. Иначе говоря, относительно разума надо сказать не только, почему он возник здесь и теперь, но и зачем он возник. "С этой точки зрения, – пишет Ильенков, – делается понятным определение мышления как действительного атрибута (а не только "модуса") материи" [575]. Кстати, Ильенков чисто терминологически в своей "Космологии" остается еще в рамках "диамата", когда он говорит о мозге (человеческом мозге) как самой сложной форме организации материи, как пределе ее усложнения, что как раз и указывает на то, что это "ранний" Ильенков. В действительности и по Энгельсу высшей формой движения материи является социальная форма, или сознание. Мозг остается в пределах биологической формы движения, и, как все остальное органическое тело человека, снимается социальной формой, то есть погружается в основание этой формы, которая и ограничивает его в чисто биологических проявлениях и заставляет делать не то, к чему он предназначен как орган биологического тела. А вот разум действительно является высшей формой развития мировой материи. Но окончательное доказательство этого возможно только тогда, когда эта самая сложная форма замкнется на самую простую. Ведь только тогда, когда мы из какой-нибудь точки на поверхности Земли отправляемся на запад и возвращаемся в ту же точку с востока, мы доказываем, что земля "круглая". Точно так же, если мы, дойдя до самой высшей точки развития мировой материи, придем к ее самой низшей точке, то мы докажем, что нет и не может быть более высокой формы развития, чем разум. Кстати, до тех пор и религиозные фантазии о Высшем Разуме, и кибернетические фантазии об Искусственном Разуме, который умнее человеческого, неистребимы. Понимание того, что человеческий разум есть вершина развития, так или иначе проявляло себя в истории мысли: то в виде представления о человеке как "венце творения", то о человеке как "микрокосме". Все представления о том, что есть высшая по сравнению с человеком реальность, всегда были религиозными представлениями. Но если всякая религия, как показал Фейербах, есть так или иначе удвоение человеческого мира, то это и говорит о том, что всякий мир более высокого порядка, чем человеческий мир, есть фантастический мир. Сюда же относятся рассуждения пантеистов Возрождения и Нового времени: если мир бесконечен, то вне мира нет места ни для какого существа и ни для какой творческой силы. Но если Бог так же бесконечен, то он равен миру и, следовательно, представляет собой творческую силу самой природы. И тут опять все сходится на человеке. Он есть высшая творческая сила природы. Человек, как отмечал Маркс, в своей деятельности воспроизводит всю природу. Впрочем, для резонерствующего рассудка, именно потому, что он абсолютно линеен, нет предела, и все приведенные доводы для него – не довод. Но именно поэтому здесь можно апеллировать только к диалектическому разуму. Без диалектики здесь никак не обойтись. Поэтому, забегая вперед, скажем, что поэтому и диалектика для Ильенкова была не фразой и не учением о трёх законах развития, к чему она свелась в «диамате», а чем-то большим. Итак, у мировой материи должен быть не только "верхний", но и "нижний" предел. Естествознанием он, собственно, давно обнаружен в виде простейших механических свойств. Проще, чем механика, формы движения материи пока не обнаружено. Но ее и представить себе невозможно, потому что за пределами механики прекращается всякое взаимодействие. Поэтому если "там" даже что-то и есть, то оно никак не может быть обнаружено нами. Ведь всякое обнаружение нами чего-то всегда есть результат взаимодействия нас самих и того, что мы обнаруживаем, открываем, познаем и т.д. Иначе говоря, здесь кончается наука и начинается мистика. Однако предел и здесь обнаруживается не таким образом, что мы во что-то "уперлись" и не можем продвигаться дальше. А он обнаруживается опять-таки в нелинейном характере движения по пути прогресса. Иначе говоря, абсолютного регресса материи, так же как и ее абсолютного прогресса, тоже нет. И это подтверждается более очевидным образом, чем то, что нет абсолютного прогресса. Ведь как только мы проходим "нижнюю" точку и начинаем дальше разлагать ту простейшую единицу материи, которая проявляет только механические свойства, мы обнаруживаем свойства более сложные, – квантово-механические, волновые и т.д. Так называемый «микромир» оказывается тождественным макромиру. Современная физика приходит к тому, до чего не могли додуматься величайшие натурфилософы прошлого: реальность оказалась более интересной и причудливой, чем самые изощренные фантазии. Но тождественность микромира и макромира проявляется не только в том, что здесь обнаруживаются одни и те же физические свойства. Здесь обнаруживаются и вполне сравнимые энергетические возможности: энергия одного атома вещества сравнима с энергией, которую заключают в себе любые макросистемы. И человек уже научился освобождать и использовать эту энергию. Что же касается специфики человеческой жизнедеятельности, то она в существенном отношении отличается от жизнедеятельности животных именно своими энергетическими возможностями. Животное в активной жизнедеятельности использует энергию своего собственного органического тела. Человеческая трудовая деятельность есть орудийная деятельность. И орудийность человеческой деятельности заключается не только в том, что человек использует предметы природы в качестве проводников своего воздействия на другие предметы природы, но и в том, что он использует также, и с той же самой целью, вещество и энергию природы. Причем энергетические возможности человеческой техники уже давно превосходят энергетические возможности его органического тела, и при этом наблюдается явный экспоненциальный рост этих возможностей. Итак, есть предел "вверху" и есть предел "внизу". Таковы две предпосылки, на которых строит свою гипотезу Ильенков. "Третьей философско-теоретической предпосылкой гипотезы, – пишет он далее, – является бесспорное положение, согласно которому "все, что существует, достойно гибели", что всякая "конечная" форма существования имеет свое начало и свой конец. Применимо это положение как к ныне существующей солнечно-планетной системе, так и к обитающему на ней человечеству" [576]. Против этой предпосылки в наше время вряд ли кто-нибудь будет возражать. Но весь вопрос в том, как именно погибнет разум на нашей солнечно-планетной системе. Если он погибнет, ничего не оставив после себя, то это будет чисто случайный факт в истории мироздания. "Мышление превращается в абсолютно бесплодный эпизод, которого с равным правом могло бы и не произойти вовсе без всякого ущерба для всего остального" [577]. Иначе говоря, тогда мышление – это никакой не "атрибут", а оно оказывается, по словам Ильенкова, "чем-то вроде плесени на остывающей планете, чем-то вроде старческой болезни материи, а вовсе не высшим цветом мироздания, не высшим продуктом всеобщемирового развития" [578]. Но эта проблема связана не только с проблемой назначения человека, назначения человеческого разума. Она связана также и с законом сохранения энергии, который осуществляется только при условии перехода одного качества движения материи в другое. И каким образом рассеянная тепловая энергия, состояние "тепловой смерти", перейдет в состояние раскаленного газа, в плазменное состояние, откуда может начаться новый цикл развития, науке до сих пор не известно. Ильенков именно здесь и высказывает свою гипотезу, превосходящую по масштабам все построения величайших натурфилософов прошлого и одновременно всех мечтателей-моралистов. Здесь проблема назначения человека, человеческого разума, и проблема "тепловой смерти" превращаются по существу в одну проблему, которая может быть разрешена одним-единственным способом. Почему бы не предположить, говорит Ильенков, что "мышление как раз и есть та самая качественно высшая форма, в которой и осуществляется накопление и плодотворное использование энергии, излучаемой солнцами" [579]. Органическая жизнь только "сопротивляется" росту энтропии. Она, по одному очень удачному, на мой взгляд, сравнению, подобна матросу, который карабкается на мачту корабля, который уходит под воду. Но мачта конечна, поэтому "матрос" – жизнь – рано или поздно погибнет, выпадет в неорганический осадок, станет минералом. И если жизнь, ценой своей гибели, не перейдет ни в какую высшую форму, то ее существование совершенно бессмысленно. Смысл ее может быть только в том, что на основе жизни возникает человек разумный. Человек, который живет смертью животных, которые живут смертью растений. И только человек с его разумом способен не только "сопротивляться" росту энтропии, но, ценой своей гибели, вернуть остывающую материю в ее первоначальное огненное состояние… Как это произойдет? "Реально это можно представить себе так, – пишет Ильенков, – в какой-то, очень высокой, точке своего развития мыслящие существа, исполняя свой космологический долг и жертвуя собой, производят сознательно мировую катастрофу – вызывая процесс, обратный "тепловому умиранию" космической материи, т.е. вызывая процесс, ведущий к возрождению умирающих миров в виде космического облака раскаленного газа и пара" [580]. Мировая катастрофа, которую может вызвать разум, подобна атомному взрыву, "механизм" которого основан на так называемой «цепной реакции». Поэтому ничего невероятного с чисто физической точки зрения здесь нет. Причем общая закономерность здесь такова, что чем "проще" структура, подвергающаяся разрушению, тем больше количество выделяемой при этом энергии. Но при этом, правда, "простую" структуру труднее и разрушить, хотя энергия, освобожденная этим разрушением, бесконечно больше, чем та, которая потрачена на разрушение. "И перспектива, – заключает Ильенков, – теоретически такова: если бы удалось разрушить бесконечно малую структурную единицу материи, то взамен получилось бы пропорционально бесконечное количество высвободившейся при этом энергии – количество, которого достаточно для того, чтобы разрушить и превратить в раскаленные пары бесконечно большую массу остывшей материи" [581]. Такова космологическая гипотеза Ильенкова. Многим она показалась, и покажется, научно-фантастической, вроде полета из пушки на Луну. Сам Ильенков, кстати, называет все это «философско-поэтической фантасмагорией». Но нельзя, видимо, спорить с его собственной самооценкой: "Такого значения за человеком и такого смысла его гибели не может, по-видимому, признать ни одна другая гипотеза" [582]. В этой гипотезе соединяются пафос искания истины и высшее предназначение человека – служить матери-природе, породившей его. "В сознании огромности своей роли в системе мироздания человек найдет и высокое ощущение своего высшего предназначения – высших целей своего существования в мире. Его деятельность наполнится новым пафосом, перед которым померкнет жалкий пафос религий. Это будет пафос истины, пафос истинного сознания своей объективной роли в системе мироздания" [583]. * * *Читал ли Ильенков блаженного Николая Федорова, который хотел оживить всех "отцов" и видел в этом "философию общего дела"? Достоверных сведений об этом нет. Но только у Федорова я встретил мысль, что крест, которому поклоняются христиане, – "кресту Твоему поклоняемся, Господи", – есть "орудие позорной казни" [584]. У Ильенкова то же самое в статье об идеальном. Мысль поразительная! Ведь действительно, это все равно, что поклоняться гильотине или электрическому стулу. Однако сходство между ними не только в этом. Самое главное заключается в том, что высшее назначение разума у Федорова, так же как и у Ильенкова, – вернуть долг природе. И в этом состоит всеобщее дело, в противоположность индивидуализму и позитивизму, где каждый спасается сам по себе. "Не отрешившиеся еще от общего родового чувства, – пишет Федоров, – во всех открытиях ищут и будут искать только средства восстановления и обеспечения существования, в противоположность канто-лапласовской теории, которая имеет целью только объяснить образование мировых систем без всякого участия, без всякого когда бы то ни было действия на эти миры творческой силы разума; задача не отрешившихся от общего родового чувства состоит в отыскании способа восстановления угасающих миров силами действующего разума, и только таким путем будет объяснено и самое образование мировых систем, как без действительного восстановления угасающих миров их всякие объяснения будут только предположениями" [585]. Наука в ее нынешнем состоянии не устраивает Федорова. А философия, считал он, умирает на наших глазах. Это отживающая форма. Поэтому он видел обнадеживающую перспективу в качественном преобразовании самой науки: из частичной она должна стать целостной наукой. И только такая наука, считал он, решит вопрос «о хлебе и вине», то есть проблему голода и нужды. И, вместе с тем, это будет такая наука, "в которой должно произойти соединение всех народов в общем деле" [586]. Иначе говоря, целостная наука должна соответствовать, – и иначе она не может стать целостной, – целостной человеческой натуре. А целостные личности всегда смогут объединиться в прочный и неразрывный союз ради общего дела. Но такая наука и такая личность не могут сформироваться на почве либерализма и позитивизма, которые исходят из индивида, а не из общего дела. "Общее дело" в условиях подобного либерального образа жизни появляется только как результат совпадения индивидуальных интересов, например, когда "сообщество" объединяется ради травли одного или нескольких своих членов, которые заявляют, что общее – это не просто формальное совпадение признаков или интересов, а общее дело. Если общего дела нет, то у каждого есть свое дельце и свой интерес, с ним связанный. Но тогда и нет единой для всех объективной истины. И тогда позитивизм переходит в софистику: истинно то, что полезно мне, выгодно мне, удобно мне и т.д. Это философия, как определяет Федоров, "сословий в роде адвокатов, ораторов, живущих фразами" [587]. Так было в древности, во времена демагогов и софистов, так стало и в новое время, в особенности в наше. Слово, сказанное всуе, развращает. Ответственный человек никогда не разменивает дело на слова. Болтун оправдывает свою болтовню тем, что он только говорит, он не совершает никакого поступка и т.д. Но слово – уже поступок. И если это слово, из которого не следует никакой поступок, то это плохой поступок. Единство слова и дела и есть истина. И отрицание истины есть апология безответственности: чего же ради говорить, писать и т.д., если за этим нет никакого стремления к истине, к благу, к всеобщему делу. Безответственно и безнравственно ограничивать человека в его стремлении к истине. А позитивизм, по словам Федорова, так ограничивает область познаваемого, что "все существенное составляет, как оказывается, предмет непознаваемого" [588]. Позитивизм – это философия банальностей, или банальная философия. Она на корню отвергает главный вопрос философии – вопрос о природе духовного, идеального. Ильенков продолжал именно эту традицию критики позитивизма. Поэтому, в определенном отношении, он не только советский, но и русский философ. И именно антипозитивизм Ильенкова был воспринят нашим философским "сообществом" как ретроградное знамение, как проявление "темного" периода в его творчестве, о котором заговорили Н. Мотрошилова и В. Швырев. Именно после этого и пошел разговор о "темном" и "светлом" периодах в творчестве Ильенкова. Ложь этой идеи заключается в том, что Ильенков никогда не относился к позитивизму даже терпимо. Ведь и "Космология духа", и статья об идеальном, которые, согласно Мотрошиловой и Швыреву, должны быть отнесены к "светлому" периоду, – абсолютно антипозитивистские. В них речь идет о духе и об идеальном не как "функциях" мозга, а как об особой реальности. А реальность духа, идеального – это для позитивизма совершенно непереносимая вещь. Так же, как и для "диамата", который явился своеобразной версией естественно-научного позитивизма, в особенности в части, касающейся так называемых "философских вопросов естествознания". К сожалению, интереснейшее содержание последней ильенковской работы прошло мимо "сообщества", которое увидело в ней только лишь панегирик Ленину и его "Материализму и эмпириокритицизму", что совершенно не в духе Ильенкова, который никогда не "сюсюкал". Ильенков потому и сел за эту работу, и ради этого перечитал А.А. Богданова, в том числе и его фантастические романы "Красная звезда" и "Инженер Мэни", чтобы показать, что книжка Ленина была, прежде всего, антипозитивистской, а потом уж антиидеалистической, как истолковали ее идеалистические критики и диаматовские "друзья". Для последних, как уже отмечалось, главное достижение «Материализма и эмпириокритицизма» состоит в том, что он "обобщил" новейшие достижения в естествознании и показал, что "электрон так же неисчерпаем, как и атом". Это меня всегда умиляло: делать было Ленину нечего, как заниматься электронами. И на меня в далекие советские времена произвел неизгладимое впечатление транспарант в городе ученых Протвино, на котором аршинными буквами было начертано: "АТОМ НЕИСЧЕРПАЕМ. ЛЕНИН". Понятно, что физиков могло подкупать то, что Ленин, так сказать, еще немножко и физик. И Ильенков, которому "сообщество" приписывало "нетерпимость" к инакомыслящим, к философской наивности физиков относился вполне терпимо и с пониманием. Но он действительно нетерпимо относился к тем профессионалам, которые обязаны знать хотя бы историю вопроса, но проявляют в этом отношении такую же наивность, как и физики. А потому это уже не наивность, а просто глупость, профессиональная глупость. Попытки Ильенкова говорить о философском профессионализме, об особом предмете и характере философии, о том, что даже лауреат Нобелевской премии по физике не становится от этого философом, члены "сообщества" встречали кривыми усмешками и раздражительными замечаниями по поводу того, что он не знает "современной науки". Но Ильенков был не из тех, кто по поводу и без повода демонстрирует свою умственность и осведомленность. Поэтому он молчал, когда шумели и бушевали другие. Но надо представлять себе, сколь велик был авторитет физиков в послевоенные годы. Они считали себя арбитрами во всех вопросах. И я помню, как на одном из совещаний по "философским вопросам естествознания", которые проводил академик И.Т. Фролов, выступил президент Академии наук СССР А.Александров. Мне запомнилось, как свысока-снисходительно он высказался в том смысле, что это хорошо, что философы обсуждают эти вопросы: не исключено, что они договорятся и до чего-то дельного. И, в общем-то, он был прав: что могут сказать люди, которые холуйски-угодливо относятся к науке и сами себя учеными не считают. Мне рассказывали, что когда академик И.Т. Фролов пришел на пост главного редактора журнала "Коммунист", он начал распекать сотрудников, в основном историков и философов, в том плане, что они не могут ничего написать и что он обратится к "ученым". Выходит, и себя он "ученым" не считал… Но нам пора вспомнить об ильенковской "Космологии". Вернее, пора уже с нею попрощаться. Что делать, всему приходит конец. Ильенковская "Космология" лежит вполне в русле традиции русского космизма. Подобно Н. Федорову, Ильенков пытается соединить Небо и Землю, Науку и Религию, физику и лирику. Но в этом высшем синтезе религия должна быть снята, т. е. подвергнута отрицанию по форме и сохранена по своему земному содержанию. Традиционную религию Ильенков, как и Фейербах, считал ложной ("превращенной") формой для очень серьезного – самого серьезного для человека – содержания. И Спиноза привлекал Ильенкова своим космизмом. Сознание человека и по Ильенкову, и по Спинозе – не "функция", а явление вполне космическое и субстанциальное. Вот почему те, кто против Спинозы, те же и против Ильенкова. И наоборот. ЗАКЛЮЧЕНИЕ. О соотношении теории и практики в марксизме Нет пророка в своем отечестве. По отношению к Ильенкову, так же, как и по отношению к Льву Семеновичу Выготскому, это верно почти буквально. Оба этих человека в нашем многострадальном отечестве подвергались и до сих пор подвергаются замалчиванию, часто злонамеренному, а иногда и просто беспардонному опорочиванию. Я начал с того, что первая книга об Ильенкове вышла не на русском языке. И это очередное позорное пятно в культурной истории России. Я имею в виду книгу Дэвида Бэкхерста «Consciousness and Revolution in Soviet Philosophy. From the Bolsheviks to Evald Ilyenkov». Имя Ильенкова в этой книге стоит рядом с именем Выготского. Это, так сказать, две основные персоналии в истории советской философии и психологии. И Выготского сейчас стали активно изучать в США и в Европе. Подчеркнем еще раз, что советский «диамат» исторически вырастал из особого отношения Деборина к Фейербаху и французам Гельвецию, Гольбаху, Дидро. И как раз от Плеханова и Деборина шла однозначно-материалистическая трактовка философии Фейербаха, при которой не замечались его антропологические и идеалистические слабости. И это при том, что об этом писали Маркс и Энгельс, которые связывали слабости позиции Фейербаха с неисторизмом его философии. Ведь антропологизм и историзм – антиподы. Понятно почему «диаматчиками» так и не был понят первый тезис Маркса о Фейербахе: «Главный недостаток всего предшествующего материализма – включая и фейербаховский – заключается в том, что предмет, действительность, чувственность берется только в форме объекта, или в форме созерцания, а не как человеческая чувственная деятельность, практика, не субъективно» [589]. И это непонимание также было связано с тем, что «диаматчики» все понимали шиворот-на-выворот. У них не материалистическое понимание истории лежит в основе материалистического понимания мышления. А абстрактный материализм («диамат») распространялся на понимание и истории, и человеческого мышления. Но материалистически человеческое мышление можно понять только как форму проявления практической активности человека, а не как «функцию мозга. В противоположность этому, в советской философии «диаматчиком» оказывался и сам Л. Фейербах. И до сих пор первый тезис Маркса о Фейербахе в русском переводе дается с той ошибкой, которую пытался исправить Ильенков. В русском переводе, к которому так или иначе причастен последователь Плеханова и Деборина В.К. Брушлинский, дано: «Поэтому в «Сущности христианства» он рассматривает, как истинно человеческую, только теоретическую деятельность, тогда как практика берется и фиксируется только в грязно-торгашеской форме ее проявления». В оригинале: «schmutzigjudische», что буквально переводится на русский язык как «грязноиудейская», и здесь нет никакой лингвистической неоднозначности. Маркс имел в виду практику иудейской религии, о которой и пишет Фейербах в своей «Сущности христианства». «Ваше же исправление, – отмечал в своём письме в Институт марксизма-ленинизма Ильенков, – обессмыслило все это, исказило позицию как Фейербаха, так и самого Маркса» [590]. У наших «диаматчиков» главным авторитетом был Л. Фейербах. Иные авторитеты были у Ильенкова. Интерес Ильенкова к Спинозе тот же самый, что и интерес Шеллинга, Гегеля, а потом и Энгельса, который, по словам Плеханова, считал, что марксизм есть разновидность спинозизма. Интерес Ильенкова к Спинозе связан с его интересом к проблеме мышления, которую он считал главной проблемой всей философии, в чем с ним не соглашался ни один официальный «диаматчик». В «диамате» эта проблема вообще не занимала какого-то серьезного места: мышление объявлялось «функцией мозга» или «высшей формой отражения», но за этими фразами ничего не стояло, никакого специфического содержания. А если вообще за этим признавалось какое-то содержание, то его должна была раскрывать физиология высшей нервной деятельности. Таков порок всякого материализма, который абстрагирует ся от истории. И здесь «диамат» разделял все основные слабости прошлого, в том числе французского материализма ХVIII века. Плеханов и его ученики не смогли специфический интерес Маркса и Энгельса к Спинозе продолжить и реализовать. У них учение Спинозы свелось, как уже говорилось, к механическому детерминизму, хотя Спиноза интересен не своим механическим детерминизмом, а как раз своим учением о субстанции как причине самой себя. Следующий важный пункт – это учение Спинозы о субстанциальном единстве мышления и протяжения. Здесь речь идет о единстве мышления и мировой материи, как понял и истолковал Спинозу Энгельс. Мышление, как пишет Энгельс, есть атрибут мировой материи так же, как и другие основные формы движения материи. Поэтому мышление этой мировой материей не может быть никогда утрачено, и «поэтому с той же самой железной необходимостью, с какой она когда-нибудь истребит на Земле свой высший цвет – мыслящий дух, она должна будет его снова породить где-нибудь в другом месте и в другое время» [591]. Итак, интерес и трактовка Спинозы в советской философии была различной. По большому счету можно выделить две традиции в трактовке Спинозы, а также материализма и марксизма в советской философии. Одна из них деборинская, идущая от Плеханова, в русле которой и сформировался так называемый советский «диамат». Другая идет не от Плеханова, а от Ленина. И Ильенков, вслед за Лукачем и Выготским, примыкает в своем понимании марксистской философии не к Деборину, а именно к Ленину. У Деборина, как и у «большевиков», поучиться Ильенкову было нечему, и они не сыграли никакой положительной роли в его творчестве. И непосредственной предтечей Ильенкова можно признать именно Лукача и Выготского, а вовсе не Деборина, который, кстати, был современником Лукача и Выготского, но по своим взглядам отстоял от них очень далеко. Как уже говорилось, А.М. Деборин полагал, что Плеханов гениальный теоретик, а Ленин – гениальный практик. Но Ленин ставит вопрос иначе, замечая, что Плеханов недооценивает «практическую сторону философии» [592]. Чистый теоретизм, как подчеркивал Маркс, был недостатком как раз немарксистской философии. «Общественная жизнь, – писал он в «Тезисах о Фейербахе», – является по существу практической. Все мистерии, которые уводят теорию в мистицизм, находят свое рациональное разрешение в человеческой практике и в понимании этой практики» [593]. Практика стоит в центре марксистской философии, и А. Грамши недаром назвал ее «философией практики». И Ленин был хорошим практиком не потому, что он был плохим теоретиком, а потому что перед самим марксизмом в тех условиях, в которых произошла русская революция, стояли именно практические задачи. Теоретизировать в этих условиях, как это делал Плеханов, означало саботировать практическую сторону дела. Г. Лукач в своей работе о Ленине, написанной в 1924 году, показал, что творчество Ленина – это единство теории и практики. Иначе говоря, ленинизм – это практическая теория и теоретическая практика. Работа Лукача, о которой идет речь, – «Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей», которая впервые в полном объеме вышла у нас отдельным изданием в 1990 году. И это опять же очень характерно, что книга вышла не тогда, когда была написана, а только почти семьдесят лет спустя. Другая работа – “Философские тетради” самого Ленина – и в 30-е и в 40-е гг. оставалась книгой за семью печатями и почти не фигурировала в официальной философской литературе, в том числе и в учебных программах по “марксистско-ленинской философии». И это понятно, потому что именно здесь прямо говорится о серьёзном расхождении с Плехановым по вопросу о диалектике. Ильенков за всю свою жизнь не занимал ни одной официальной должности. Деборин занимал все должности, какие только мог. И его философия, безусловно, была философским официозом. И не только лишь до тех пор, пока его не освободили от всех должностей. Даже после признания “ленинского этапа”, по существу ничего не изменилось. Ленина у нас продолжали трактовать только как “практика”, а не как теоретика. Люди, которые пришли на смену Деборину, были еще менее способны понять, что марксизм не доктрина, а метод для дальнейшего понимания и действия. Ленинизм был официально признан и провозглашен марксизмом эпохи империализма. Но в своем философском фундаменте этот “марксизм-ленинизм” оставался тем же самым “диаматом”, что и у Деборина. И Ильенков здесь ни в коем случае не повторял и не продолжал Деборина. А если здесь говорить о философских фигурах, близких Ильенкову по духу, то это гонимый Дебориным Георг Лукач, а не сам Деборин, о котором Ильенков никогда не говорил всерьез как о крупном теоретике. [594] Но когда вышла книга Лукача “Молодой Гегель”, то Ильенков был первым, кто проявил инициативу, чтобы перевести эту книгу на русский язык. И перевод был почти готов, когда события 1956 года в Венгрии сделали его публикацию в Советском Союзе невозможным. Кто представляет себе характер полемики между Дебориным и Лукачем в 20-е годы, может быть или на стороне Деборина, или на стороне Лукача. Полемика между ними была не просто острой, – острота была в духе того времени, – а она была, со стороны Деборина, уничтожающей. И поэтому человек, который на стороне Лукача, не может быть на стороне Деборина, если это не беспринципный человек. А обвинять Ильенкова в беспринципности – это значит совершенно не понимать характера этой личности. Во всяком случае, Деборин и Лукач представляли в международном марксизме и марксистской философии две, можно сказать, противоположные, линии, которые в определенной мере совпадали с меньшевизмом и большевизмом, или “ортодоксальным” марксизмом лидеров II Интернационала и «творческим марксизмом» Ленина, Лукача и Ильенкова. Ильенков примыкает как раз к той линии, к которой принадлежал Лукач, а вовсе не Деборин. Деборин, как и те, кто свергал его с марксистского пьедестала, был представителем доктринального марксизма, тогда как Ильенков и Лукач считали, что марксизм не доктрина, а метод. Лукач, может быть, не смог выразить эту идею достаточно корректно, но даже в том случае, если бы он выразил ее более корректно, чем это у него вышло, это не спасло бы его от немилости Деборина и компании. И потому отношение к Лукачу сегодня то же самое, что и к Ильенкову. Раньше Лукача обвиняли в «ревизионизме», теперь те же самые люди обвиняют его в том, что он «недооценил» иррационализма. Ильенкова, как и Лукача, тоже сначала обвиняли в «ревизионизме», теперь его обвиняют в том, что он «слишком» марксист, и даже ленинец. Но парадокс в том, что Ильенкова, как и Лукача, в «ревизионизме» обвиняли ревизионисты, о чем уже было сказано, то есть те, которые сами ревизовали Маркса. Только таким может быть итог нашего сравнительного анализа. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх | ||||
|