• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • Часть пятая

    «Развитие»

    1

    Балшамер основал дискуссионный клуб, куда приглашал третьеразрядных греческих ученых читать лекции о конических сечениях и об отсутствии смысла в языке. Развенчанный киник, изгнанный из Сиракуз, произвел фурор среди слушателей своим блестящим полемическим талантом, выступив на тему: «Какова этическая разница между близостью трижды с одной женщиной и по одному разу с тремя?». Это, разумеется, не значило, что все дискуссии были столь же несерьезны, но Герсаккону они очень скоро наскучили. Он вернулся к Динарху и был встречен мягкой укоризной.

    — Я глубоко скорблю о тебе, — сказал Динарх.

    Герсаккона обидело это сочувствие, но он сдержался. Много ли Динарх знает? — спросил он себя.

    Из споров, которые Герсаккон вел с Динархом, постепенно выяснялось вероучение последнего. Оно было связано с учением орфиков[64] и вообще с культами мистерий, в центре которых был образ Спасителя. Этот образ сливался с безгрешным человеком стоиков, распятым за праведность, и богом Аттисом, умершим, истекая кровью, на Древе и вознесенным из мрака терзаний на небо. Побуждаемый вечной волей Отца, он сошел сквозь небесные сферы и каждую из них завоевывал, как архонт[65], могучий воин, которому предстояло быть побежденным; в глубочайшей бездне смирения, унижения и осквернения он спас Падшую Деву, Душу, Премудрость, Жемчужину.

    Для Герсаккона во всем этом не было ничего ему неизвестного, хотя в изложении этого вероучения заключалось много новых возможностей постижения его сущности. Но Герсаккон не прекращал попыток прижать Динарха к стене вопросом, представляет ли собой сказание об искуплении миф, обряд, аллегорию или действительность.

    — Меня пугает потребность в искуплении, — сказал он, — я глубоко чувствую внутренний смысл того, что символизируется в ритуалах умирания и воскресения Мелькарта, Деметры, Исиды. И все же я остаюсь неудовлетворенным.

    — Потому что твоя потребность истинная.

    — Хочу пояснить тебе. Эта неудовлетворенность двоякого рода. С одной стороны, она заставляет меня вмешиваться в политическую борьбу, терзающую сейчас наш город. Я жажду победы Ганнибала, как дитя — молока матери. Однако когда я присутствовал на Народном собрании и увидел его, торжествующего над Сенатом и Советом Ста, и людей, ликующих и обнимающих друг друга от радости, моя душа размягчилась и жалость, как острый нож, рассекла мне сердце. Я чувствовал только ужас утраты и отчаяния, которое последует за новой надеждой.

    Казалось, Динарх не слушал. Но вдруг он поднял свои по-детски кроткие глаза и спросил:

    — А с другой стороны?

    — Я не могу удовлетвориться одной лишь обрядностью, как бы полно она ни отвечала моим переживаниям. Я не могу молиться богу, который является только тенью значимого жеста. Я устал от аллегорий. Я хочу непосредственного участия, и мой разум не приемлет символа, который выше человечности. Скажи мне правду, твой Помазанник — философский термин или он действительно существует?

    — И то и другое, — ответил Динарх со своей кроткой, уклончивой улыбкой.

    — Как так?

    — Он существует.

    — Как мы с тобой?

    — Как мы с тобой.

    Вдруг легкая назидательная нотка, звучащая в голосе Динарха, перестала вызывать ярость Герсаккона. Он был скован немым благоговением. Кто-то третий, присутствовавший здесь, коснулся его, взмахнув крылом, задел волосы, дохнул откровением, затем исчез. Он не знал, было ли это лишь следствием отчаяния, напряжения нервов или действительно ответом на крик его души. А если это был ответ, что тогда? Какой путь был ему предначертан? Как всегда, сомнения вызвали в нем слепую ненависть к Динарху. Он вскочил, завернулся в плащ и сказал:

    — Я ухожу.

    Однако в дверях остановился и обернулся. Динарх ласково кивнул ему:

    — Одни ищут и обретают, а другие бросаются очертя голову в объятия, которых хотели избежать.

    Герсаккон хлопнул дверью.

    2

    Когда Барак получил от Герсаккона короткую записку: «Она простила тебя, иди к ней», он сразу помчался. Но, добравшись до дверей дома Дельфион, остановился и, пройдя дважды вверх и вниз по улице, ушел. Он решил, что не может явиться к ней без подарка — и ценного подарка. Подарок был бы знаком его готовности к примирению, освободил бы от необходимости упоминать о неприятном прошлом, дал бы тему для беседы и помог сгладить неловкость первого визита. Кроме всего прочего, дорогой подарок покажет без грубого хвастовства, что Барак — сын Озмилка и наследник весьма значительного состояния. Но когда он вошел в лавку ювелира, возникло новое затруднение. Барак знал, что Дельфион обладает изысканным вкусом, и боялся купить украшение, которое покажется ей вульгарным. Он не заблуждался относительно своего умения разбираться в предметах искусства; но если прежде он немало гордился тем, что больше понимает в быках, чем в скульптуре, теперь он желал, чтобы в нем было кое-что от эллинизма Герсаккона.

    — Я хотел бы приобрести украшение, которое понравилось бы весьма утонченной эллинке, — сказал он ювелиру.

    Ювелир, расплывшись в улыбке, которая не соответствовала его холодным расчетливым глазам, заверил Барака, что все вещи в его лавке отменного вкуса, но, разумеется, некоторые затмевают своим великолепием остальные. Иначе откуда взялась бы разница в цене? Барак нашел этот довод вполне резонным и дал себя склонить на покупку золотой тиары с изумрудами. Во всеоружии он вернулся к дому гречанки.

    Дельфион и девушки сидели в саду среди белых и красных роз. Девушки, обнаженные, играли в мяч на зеленой лужайке и охлаждались, обливая друг друга водой из лейки с дырками на донышке и сложным приспособлением для наполнения. Барака провели в сад, и он смутился от такого изобилия женственности. Дельфион встретила его ленивой улыбкой и движением руки пригласила сесть рядом с собой на мраморную скамью. Девушки, воодушевляемые присутствием молодого человека, снова принялись за игру в мяч, а он, нервничая, стал рассматривать изящный египетский фиал темно-синего стекла с инкрустацией, оставленный одной из девушек в разветвлении ствола мирта.

    — Я получил записку, — начал Барак, вовсе не желая этого говорить, но не будучи в состоянии придумать что-либо другое. — Как здесь прелестно!

    Дельфион не ответила, и он уже готов был сделать тот ложный шаг, которого поклялся не делать, — попросить прощения за случившееся, но ему помешала одна из девушек, прибежавшая пожаловаться на нечестную игру Пардалиски.

    — Она хотела толкнуть меня в куст роз!

    — Да, Это верно, я видела! — раздалось откуда-то с балкона.

    — Некоторые всегда пытаются свалить вину на других, когда проигрывают, — отрезала Пардалиска, подбоченясь и перегибаясь назад, как бы желая проверить свою гибкость. Стоявшая возле девушка хлопнула ее сзади по коленной впадине, и Пардалиска упала.

    — Ой, кто это? Я чуть не откусила язык! — вскрикнула она, подымаясь, и началась потасовка.

    Дельфион велела всем уйти в дом, и Барак, робевший в присутствии девушек, после их ухода почувствовал себя еще более неловко.

    — Мне здесь очень нравится, — пробормотал он.

    — Ты должен приходить почаще, — сказала Дельфион любезно.

    Все было совсем не так, как он ожидал. Она задала ему несколько вопросов о его делах, и он с готовностью рассказал о своих подвигах на юге, о том, как он справлялся там с быками, с кочевниками и со слонами, пока она не зевнула и не потянулась всем своим великолепным телом, так что он почти ощутил его сквозь тонкую ткань одежды.

    — Спасибо, что навестил меня, — сказала Дельфион. — Надеюсь скоро снова увидеть тебя!

    И вдруг он оказался у выхода, так и не отдав ей подарка. Вдобавок ко всему он сильно подозревал, что ювелир его все-таки надул и тиара вовсе не изысканного вкуса. Правда, она стоит огромных денег и, значит, должна быть хорошей. Он сунул коробку провожавшей его рабыне:

    — Отдай это своей госпоже. Скажи, что это просто вещичка, которую я увидел по дороге сюда. Я не успел даже разглядеть ее толком. — Но, вспомнив об уплаченной цене, он не мог заставить себя умалить достоинства тиары: а вдруг Дельфион ничего не понимает в стоимости золотых вещей и подумает, что он принес ей какой-нибудь хлам, раз сам он так скромно отзывается о тиаре. — Скажи, я надеюсь, что она ей понравится.

    Он ушел с облегченной душой: не так трудно будет снова прийти.



    Дельфион улыбнулась той неприятной улыбкой, которая так поразила Герсаккона. Ей хотелось швырнуть эту уродливую, претенциозную вещь на землю. Неужели он вообразил, что она будет ее носить! Но в то же время она прикинула ее вероятную стоимость на рынке, где массивное золото и настоящие камни значат больше, чем тонкость вкуса оправы. На ее лице отразилась решимость, улыбка стала жестче. В Бараке было что-то мальчишеское, что привлекало ее, не уменьшая ее ненависти к нему. И кроме этих двух чувств — ненависти и признания его мальчишеской привлекательности — была еще одна (в данный момент более важная) сторона их взаимоотношений, которая ее взволновала. В ее глазах он был олицетворением насилия в мире; ей ничего больше не оставалось, кроме как найти какой-то смысл в насилии, в покорности. Так мечта о страждущем боге унизила ее до грубого вожделения, до признания, что этот неотесанный мужлан — единственный, кто мог возбудить ее и дать ей удовлетворение, которого она жаждала со стиснутыми зубами. Той ночью ей было стыдно прежде всего оттого, что она сдалась, уступила при первых же десяти ударах сердца; даже борясь изо всех сил, она не хотела победить в этой борьбе. Нападение во мраке придало неведомость объятиям — пусть даже ценой ее попранного достоинства. И хотя она страстно ждала рассвета, чтобы увидать лицо этого человека, ответное чувство и огромное облегчение, испытываемое ею, запечатлело его в ее чувствах как единственного возможного соучастника позора, которого она теперь желала.

    Выражение именно этого чувства Герсаккон увидел на ее лице, смешанное с ненавистью к нему за то, что он не спас ее, за то, что его так легко можно было бы обманом заставить согласиться на измену, которая довершила бы ее падение. Она знала, что лихорадочно ожидает следующего утра, когда Барак — в этом она не сомневалась — придет снова. Уж завтра-то она не будет терять даром время.

    3

    В доме было невыносимо жарко. Хармид переехал сюда прошлой осенью. Во время зимних бурь он обнаружил, что потолки в двух комнатах протекают, но воспринял это философски и перебрался с Главконом в большой зал с окнами на улицу, заняв также одну из комнат нижнего этажа; помещения же, где протекали потолки, были отведены двум рабам, и там же хранился багаж, которому не могла повредить сырость. Но подули знойные летние ветры, и весь город принялся проклинать их, от землевладельцев, с волнением смотревших на сохнущие виноградные лозы, до бедняков в битком набитых домах с дешевыми комнатами, где встревоженные матери успокаивали хныкающих детишек. Даже Хармид в изысканных выражениях проклинал их, заметив, что банка его лучшей освежающей мази прокисла.

    — Вот что получается, когда пытаешься помочь друзьям, — сказал он Главкону. — Как будто Сталинон не мог просто нарушить договор об аренде, когда ему пришлось удирать в Утику. Никогда не вздумай помогать друзьям, Главков, а также врагам, конечно. Это глупо и ведет к невралгии…

    — И к глистам? — Главков произнес это с содроганием.

    — Разумеется. А теперь ступай вниз и посмотри, что там делает Пэгнион. Постарайся только, чтобы он тебя не видел. Спрячься за дверью и гляди в щелку. Проверь, жарит ли он рыбу или опять вертится вокруг этой грудастой девки.

    Главков вскочил и убежал, а Хармид продолжал размышлять вслух, чувствуя себя, словно актер на сцене.

    — Право же, я начинаю желать, чтобы были приняты какие-то меры в смысле уничтожения рабства, о чем мы так много слышим и в кругах возвышенных философов и в кругах низких заговорщиков. Рабы доставляют больше хлопот, чем они того стоят. — Он насмешливо улыбнулся невидимой публике. Чрезвычайно неприятно, что он до сих пор не получил деньги. Никогда еще управляющий Сикелид так не задерживал высылку денег. Мысли Хармида витали, в голове путались строчки буколических стихов, воспоминания о свете и тенях облаков над холмами, разорванных обнаженными скалами, о трепетно мерцающих каплях воды на цветах адиантума, когда единственное, что мешает увидеть белую наяду, дремлющую на дне источника, — это крошечный водопад, непрестанно покрывающий рябью его поверхность. Там был пастушок, пасший своих овец по правую сторону дороги, идущей от ложбины Дикой яблони, пастушок с самой веселой на свете улыбкой. Я собирался возвратиться назад на другой же день, — подумал Хармид. — И не вернулся совсем…

    Такова жизнь. Хрупкое очарование, исчезая, оставляет долгое сожаление. Пастушок, конечно, простой деревенский парнишка. Но оттого, что он жил в памяти лишь как милый образ с лучезарной улыбкой полного счастья, он преследовал сознанием утерянных возможностей, недосягаемой красоты. Чем была моя жизнь? — спросил себя Хармид, соображая, можно ли отложить покупку новых сандалий до будущей недели. — Моя жизнь, — размышлял он, — была отдана бескорыстному желанию наблюдать за душами молодых. Я боготворил идею стихийного роста; я был садоводом, выращивающим молодые деревца. — Эта фраза утешила его, а он нуждался в утешении. Ибо что получил он в награду? Червоточину, гниль, побеги, упорно растущие там, где им не следует расти; вместо цветов, грациозно раскрывающихся навстречу ласковым солнечным лучам, что-то непонятное, с отвратительной личинкой внутри. Надо перечитать «Менон»[66] Платона, чтобы восстановить свою веру; и потом в поисках вечных истин сделать новую попытку исследовать Главкона. Хармид подозревал мальчика в двуличии — он наверняка бесстыдно рассказывает о своем хозяине мальчишке из пекарни.

    Прогрохотав по лестнице, прибежал, задыхаясь, Главкон.

    — Да, он с нею обнимается! — крикнул он, широко распахнув дверь, так что покачнулась на своей подставке древняя аттическая ваза с черными фигурами, одно из сокровищ Хармида. Хармид подскочил, чтобы подхватить ее, хотя ей не угрожала никакая опасность, и по неловкости смахнул ее на пол. Он стоял, глядел на осколки, затем машинально поднял самый крупный из них; на осколке можно было прочитать подпись — Экзекий. Хармиду показалось, что, если задержать дыхание или на миг закрыть глаза, если очень сильно захотеть или притвориться, что ничего не случилось, амфора снова станет целой и вскочит на свою подставку. Красоту невозможно разрушить. Его ум лукавил перед лицом случившегося.

    — Не мы первые научились ценить красоту, — пробормотал он, внезапно почувствовав, что обладает даром ощущения скользящего времени, забвения и разлуки и вместе с тем исчезновения времен, дыхания Экзекия на своем лице, восторга требовательного мастера, когда он поворачивал перед собой только что созданную им амфору. Хармид поднял второй осколок. Хо пайс калос[67] — было начертано на нем.

    — На этих старинных аттических вазах, — назидательно сказал он Главкону, — все фигуры вначале покрывались черным лаком, но для разнообразия обнаженные части тела женщин перекрывались белой краской, а то и гравировались, и затем все обжигалось на слабом огне. Хармид чувствовал, как утихает его гнев и боль. — Белая краска применялась также для изображения седых волос, полотняной одежды, блестящих металлических предметов и других вещей.

    — Да, — сказал Главков с сомнением.

    — Будь добр, повтори, что я сказал, — продолжал Хармид сурово. — Ты становишься очень невнимательным. Я никогда не упускаю случая расширить твой кругозор, вложить ценные сведения в твою неблагодарную голову. Я уже говорил тебе это и раньше. Долго так продолжаться не может. Боюсь, что мой неприятный долг — подвергнуть тебя наказанию, если ты не сможешь повторить то, что я сейчас объяснил.

    — Ты сказал: «Ступай вниз и погляди, не обнимается ли Пэгнион с толстой поварихой». А он обнимался. И что-то пригорало.

    Хармид грустно покачал головой.

    — Ты вынуждаешь меня к этому, негодный мальчишка. Я вижу, что без порки никогда не сделаю из тебя образованного человека. В конце концов мне придется продать тебя. Я не могу терпеть невежду около себя.

    — Ну ладно, побей меня! — завопил Главкон. — Я не буду больше невеждой! Только не продавай меня!



    С раболепно семенящим за ним следом Главконом Хармид побрел к докам. Он обошел огромное прямоугольное здание, через которое проходила большая часть прибывающих и отправляемых грузов, и продолжал путь среди снующих носильщиков, ослов, повозок, таможенников, писцов с письменными принадлежностями, повешенными на шею, и каких-то горланящих во всю глотку людей. К восторгу Главкона, привезли для отправки за море слона и двух пантер. Слон мелкой африканской породы, с большими веерообразными ушами скорбно трубил, а пантеры рычали, когда носильщики поворачивали клетку, чтобы поставить ее на большую телегу. Кругом стоял густой запах пряностей. Во внешних доках не видно было никаких признаков того запустения, какое царило в военном порту. Здесь было почти так же оживленно, как и в прежние времена. У причала едва ли нашлось бы хоть одно свободное место. Несколько судов стояло на ремонте; на палубы других были перекинуты сходни, по которым бесконечной вереницей перебегали носильщики в одних лишь набедренных повязках, с мешками или тюками на плечах. Воздух оглашали проклятия на всех языках, известных на побережье Средиземного моря. На пунических судах дальнего плавания, вернувшихся из отважных рейсов за океан, с носами, украшенными лошадиными головами или пузатыми карликами, шла разгрузка железной руды.

    По покрытой мусором дороге, переступая через канаты и снасти, Хармид направился вдоль мола, построенного из огромных, массивных каменных глыб.

    — Беги вперед и спроси, прибыл ли «Лебедь» из Сиракуз, капитана зовут Стратилакт, — сказал он Главкону.

    — Я знаю, знаю. Капитан Стратилакт! — Главкон понесся вприпрыжку, полный желания угодить.

    Хармид смотрел, как он бежал, перескакивая через толстенные бревна. В конце концов, он молод и ему следует предоставлять некоторую свободу; и у него все же имеются зачатки вкуса. Может быть, на этот раз в столь тщательно лелеянном цветке не окажется обычной червоточины. Чего я не выношу, — подумал Хармид, — это усмешки, появляющейся у мальчиков лет четырнадцати, после того как их оторвали от игры с товарищами. Хармид решил купить Главкону по дороге домой любое пирожное, какое он захочет, хотя бы оно было противным и неудобоваримым. Собственно говоря, желание есть ужасные пирожные было признаком невинности, которую он так высоко ценил. Он с грустью наблюдал ее исчезновение с первыми угрями зрелости и пошлостями «опыта».

    Хармид немного повеселел. В этой части порта почти каждый говорил по-гречески, хотя чаще всего с ужасными ошибками и своеобразным произношением гласных звуков. Он испытывал братские чувства ко всем этим мускулистым морякам. Что он делает здесь, в этой чужой стране? Надо уехать обратно в Афины, жить среди учащейся молодежи. Он теперь имеет все возможности проявить себя как знаток Кар-Хадашта. Это значительно увеличило бы удовольствие от застольных бесед о грамматике, древностях и рецептах соусов. Но тут он вспомнил, что в Греции все так неустойчиво; он может оказаться на пути все опустошающей армии, а то и двух. Что ж, времена теперь очень занятны, пока сам ты в безопасности. В нем снова возродился интерес к Ганнибалу; может быть, следует собрать побольше материала и через год написать изящный научный труд о конституционных изменениях в Кар-Хадаште. Теоретически я всегда был демократом перикловской школы, — размышлял он. — Ганнибал обладает величием, равно как и неистовством. Если бы только период его правления увенчался драматическим концом, я написал бы поистине яркое маленькое сочинение, в котором был бы сделан намек — ну, может быть, и не слишком прозрачный, — что Ганнибала вдохновлял некий высокообразованный грек, житель Кар-Хадашта, создавший перикловскую атмосферу в окружении Ганнибала. В сущности, это было бы вовсе не так уж неверно: разве у него не было с Ганнибалом несколько весьма приятных бесед в прошлом году? Не нужно быть слишком суровым к человеку действия, решил он. И он снова услышал в воздухе Кар-Хадашта флейты и голоса трагического хора; почувствовал воздействие великой личности, с неукротимым ритмом сосредоточенной воли бурно поднимающейся к кульминационному жертвенному жесту. Восхитительно.

    Главкон вернулся бегом; он так запыхался и разволновался, что не мог говорить. Кивая, он схватил Хармида за руку.

    — В чем дело? — спросил встревоженный Хармид. — Когда ожидается прибытие корабля?

    — Корабль уже прибыл! — вскричал Главкон. — Вон он стоит.

    Сердце Хармида упало. Почему капитан не известил его? Но, вероятно, нет никаких оснований беспокоиться. Капитан мог умереть или что-нибудь еще могло случиться. Судно принадлежало солидным владельцам; ценности, доверенные им с соблюдением необходимых формальностей и надлежащим образом застрахованные, не могли пропасть, даже если капитаны напивались пьяными и падали за борт. Таща за собой Главкона, Хармид поспешил к стоянке судов, обругал носильщика с тележкой, загородившего проход между двумя грудами тюков, и подошел наконец к кораблю, который, по словам Главкона, и был «Лебедь». Да, это действительно был «Лебедь». Хотя Хармид ничего не смыслил в судах, он узнал нос корабля. Капитан Стратилакт стоял на пристани, разговаривая с писцом, у которого туника оттопыривалась от засунутых под нее кусков папируса. Хармиду показалось, что капитан его заметил и хотел улизнуть. Однако от писца не так-то легко было отделаться. Он схватил капитана за рукав и потребовал более полных сведений относительно каких-то горшков.

    Стратилакт смущенно кивнул Хармиду.

    — Подожди минутку. Я должен сначала закончить с этим малым. Великолепная погода, а? — И Хармиду пришлось ждать в шумном, пыльном доке, где становилось все жарче и противнее, в то время как писец, почесывая затылок своим тростниковым пером, твердил, что, судя по документам, чего-то не хватает.

    Наконец Стратилакт разделался с писцом. Хармид подошел к нему, скрывая свое раздражение под глупой улыбкой. Ему почему-то казалось, что он должен расположить к себе капитана.

    — Рейс, как всегда, удачный? — спросил он неестественно громким голосом.

    — Да, не плохой, — согласился капитан, бросив быстрый взгляд на корабль, и невнятно выкрикнул какое-то приказание морякам под палубой. — Ну-с, надеюсь, ты в добром здравии…

    Хармид никак не мог начать разговор о главном.

    — Отойди, сорванец ты этакий! — сказал он Главкону. — Если ты свалишься в воду, я не буду тебя спасать.

    — Крыса! Крыса! — ликовал Главков.

    Хармид кашлянул и в ярости убил муху, жужжавшую вокруг его головы.

    — Разумеется, ты привез мне все, как обычно… капитан, — начал он голосом, который словно прервался у него в желудке и никак не проходил в горло. Он хотел сказать, что болен, что несколько недель дурно спит, что виноват в этом его бессердечный друг, уговоривший его взять на себя аренду дома, что уже много дней его отвратительно кормят, что Главков испортил ему нервы…

    Капитан Стратилакт ответил не сразу; он сплюнул в воду и еще более строго и невнятно выкрикнул приказание морякам под палубой.

    — Я не люблю приносить дурные вести, — сказал он наконец. — Для тебя ничего нет, я специально отправлял посыльного узнать, чем вызвана задержка. Точнее говоря, до меня уже дошли кое-какие слухи. Дело в том, что управляющий тайком заложил твои владения. Ты как будто предоставил ему слишком большие полномочия, закрепленные составленным тобой документом. Во всяком случае, он скрылся с деньгами, и Гай Маллеол завладел всем имуществом.

    — Гай Маллеол! — воскликнул Хармид, и последняя его надежда рухнула. Нечего и думать затевать судебный процесс о возвращении имущества. Маллеол, богатый италиец, был в хороших отношениях с римскими властями и что ни год захватывал все новые владения.

    — Боюсь, для тебя все потеряно, — сказал Стратилакт, чувствуя облегчение от того, что худшее осталось позади. — Но если хочешь вернуться на «Лебеде» с обратным рейсом, я возьму тебя даром. С владельцами я договорюсь. И все-таки особенно обнадеживать тебя не хочу…

    — Благодарю, — сказал Хармид, совершенно убитый. — Что значит несчастье, если оно открывает нам благородное сердце? — Он пожал руку капитана, и две слезы скатились по его щекам. Растрогавшись, он на миг как бы перестал сознавать постигшую его беду. — Пока мне еще неясно, что я предприму. Но что значат превратности судьбы для такого человека, как я? Абсолютно ничего, уверяю тебя. — Он снова пожал руку капитана, и ему не хотелось отпускать ее. Ему казалось, что, отпусти он руку, он упадет на пыльную землю и разрыдается.

    Главков, не догадываясь о том, что рухнули основы вселенной, как бы невзначай пододвигался к группе моряков, поглощавших огромные апельсины.

    4

    Самым непосредственным и очевидным результатом победы Ганнибала в Народном собрании было исчезновение из Кар-Хадашта шпионов и осведомителей, состоявших на службе у Сената. Сотни их, не дожидаясь наступления следующего дня, покидали свои жилища и устремлялись в места, где их никто не знал. Несколько человек, не успевших удрать, были схвачены на улицах и нещадно избиты. Троих обнаружили где-то в закоулках мертвыми, с перерезанным горлом. Последнее орудие, при помощи которого правящие семьи поддерживали свою власть, было уничтожено. Наиболее непримиримые из сенаторов, как, например, Ганнон, тайно создавали и обучали отряды из своих приверженцев, но менее знатные патриции отказались от борьбы, надеясь сохранить богатство ценой малодушной покорности. Почти все пунические города и колонии последовали примеру Кар-Хадашта, и бразды правления взяли в свои руки местные демократические руководители.

    Ганнибал и Карталон со своими помощниками сразу же принялись за реорганизацию государства. Все чиновники были смещены; оставили лишь тех, кто на деле доказал свою полезную деятельность в аппарате управления. Группе квалифицированных экспертов, хорошо знакомых с организацией государственной торговли острова Родос, с кредитной системой Птолемея[68] в Египте и с устройством гражданской службы в царстве Атталидов[69], было поручено разработать наиболее простые и современные методы управления и применить их к условиям Кар-Хадашта.

    — Греки далеко превзошли нас в разработке системы финансовых операций, — сказал Ганнибал Карталону. Наша банковская система примитивна.

    Карталон, чья теория государства не была связана с экономическими проблемами, согласился, а затем заговорил о Законе Природы, о взаимоотношениях между городом и деревней, о затруднениях некоего сельского патриция, человека большого ума, который прошлой ночью высказал идею осуществления обширнейших ирригационных работ, а также возможности перевода греческой ритмической прозы на пунический язык. Карталону нездоровилось: он вздумал было заставить своих поваров приготовить несколько блюд по рецептам из греческой книги о диетическом питании, но, как видно, не точно перевел рецепты — названия трав так трудны, — и кончилось тем, что он расстроил пищеварение и был вынужден вернуться к овсяной каше, а поварам позволить вернуться к употреблению чеснока.

    — Мы выпустим воззвание, — сказал Ганнибал, — и объявим, что первым результатом финансовых реформ будет возможность отмены всех особых налогов, введенных Сенатом под предлогом необходимости уплаты контрибуции Риму. Как бы ни была тяжела эта контрибуция, мы будем в состоянии выплачивать ее из обычных источников государственных доходов — теперь, когда государство избавилось от паразитов.



    Намилим был занят более обычного. Он наполнил в сарае несколько кувшинов чечевицей и велел сардинцу отнести их в лавку; сардинец понес их, как обычно высунув язык, — когда-нибудь он поскользнется и откусит кончик языка, какая же будет ему тогда цена? Но Карала невозможно было от этого отучить.

    — Я сейчас подстригу его, — сказала Хотмилк, входя в сарай с большими ножницами и с самшитовой гребенкой; она добровольно взяла на себя обязанность стричь Карала: волосы у парня росли так быстро, что расходы на цирюльника были бы непомерны. Сардинец с блаженным видом сел на чурбан, а Намилим вышел в лавку, чтобы разложить на виду артишоки. Вскоре туда вбежал Карал, как всегда возбужденный после стрижки волос, а за ним следовала Хотмилк, критически обозревая дело своих рук.

    — Немножко неровно, — призналась она. Исполненная сознанием долга, Хотмилк принялась собирать отрезанные волосы, чтобы зарыть их в землю; нехорошо будет, если по ее небрежности какой-нибудь недруг Карала найдет завиток его волос и заколдует сардинца. Кроме того, придется ухаживать за Каралом, если демон начнет пожирать его душу.

    Намилим дал Каралу указания относительно артишоков. Брат Хотмилк собирался выращивать их в большом количестве, если это будет выгодно. В святилище, выходящем на улицу, вымыли маленький каменный алтарь с выемками в углах. Намилим бросил на него последний взгляд и затем без всякой надобности поднялся по скрипучей лестнице и заглянул в спальню, где постель была уже прибрана и свежей цветок был поставлен перед глиняной фигуркой Танит; почему-то был оставлен открытым круглый свинцовый ящичек с нардом. Ноздри Намилима задрожали. Так ли уж необходимо пользоваться этой дрянью с утра? Он сошел вниз.

    Хотмилк занималась на дворе стряпней и напевала песенку:

    У прибоя, где растет тамариск,
    В алых туфельках пришла ты ко мне…

    В лавке Карал усердно дышал на гранаты и обтирал их краем туники. Когда он замечал пятнышко грязи на гранате, то слизывал его.

    Намилим вышел из дому.

    За последнее время деятельность братств значительно оживилась, они превращались в чисто политические организации, если даже и группировались вокруг местных святилищ. Союзы ремесленников порвали последние нити, связывавшие их с патрициями, и объединились с братствами. В братстве Намилима кто-то предложил занять подземные стойла, расположенные в ближайшей части укреплений; и после того, как оттуда вымели весь слоновий навоз и заплесневелые остатки запасов зерна, там устроили нечто вроде клуба. Намилим отрядил Карала в помощь чистящим помещение, и сардинец проявил необычайное старание, особенно когда среди хлама на полу нашел несколько медяков.

    Накануне вечером в клубе состоялось собрание, прошедшее с огромным успехом. Главными ораторами были сириец с большим хеттским носом[70] и греческий проповедник-киник. Сириец поделился своим богатым опытом организации ремесленников и стачечной борьбы в промышленных городах Востока, — опытом, пришедшимся как нельзя более кстати, так как на протяжении последнего месяца в Кар-Хадаште было несколько стачек. «Используйте в политической борьбе любого союзника, — сказал сириец, — но не забывайте, что, когда дело идет о жалованье, никто вам не поможет, кроме вас самих». Он говорил о том, что в Кар-Хадаште в производстве занята сравнительно большая часть свободной рабочей силы; на Востоке, а в конечном счете и в Греции, главная трудность состояла в том, что там были большие излишки рабочей силы невольников, и это приводило к значительному снижению жизненного уровня населения.

    После сирийца встал киник, тощий человек с коротко подстриженными пепельными волосами и с сумой странника на боку. По его словам, он прибыл с Кипра. Странные люди эти киники! Питаются тем, что им подают, или дикими ягодами и отказываются от денег. Киник затронул вопросы, которые сириец постарался затушевать. Намерены ли ремесленники бороться против рабов или же они будут бороться плечом к плечу с ними? «Короче говоря, осмелитесь ли вы выступить против самого рабства? Я призываю вас к братству с людьми. Поработив своего брата, вы порабощаете собственную душу». Тут было над чем подумать.

    Намилим разыскал старого сторожа, — он стоял посреди самого большого помещения клуба и потирал подбородок.

    — Не отрицаю, что вы хорошенько почистили здесь, — сказал старикан, — но вы убрали кормушки без официального на то разрешения.

    Его больше всего беспокоило, что он не знал, кому об этом доложить. В такое смутное время не поймешь, кто находится у власти или, того хуже, кто завтра будет у власти. Однако он по-прежнему получал свое жалованье, хотя писари в Казначействе бросали на него косые взгляды.

    — Я возьму ответственность на себя, — сказал Намилим, недавно избранный секретарем клуба.

    — А не можешь ли ты дать мне об этом бумажку? — спросил сторож. — И с какой-нибудь печатью на ней.

    — Разумеется, — ответил Намилим, который как раз заказал гравированную печать для Секции. Ему сделали ее по дешевке из куска низкокачественного малахита, и он надеялся, что этот расход не вызовет возражений. — Я еще хотел спросить тебя о светильниках. Их кто-то украл. Посмотри, вот рычаг для поднятия их, а вот кольца в потолке.

    — Я могу доказать, что они исчезли до моего вступления в должность, — дрожащим голосом произнес сторож. Но в конце концов он заявил, что несколько светильников, может, были убраны на склад в дальней части крепостной стены, находящийся в его ведении.

    Намилим отправился домой в наилучшем расположении духа. Приблизившись к лавке, он заметил человека с большим свертком под мышкой. Намилиму показалось, что этот парень вертелся здесь, когда сам он уходил из дому.

    — Как с артишоками? — спросил он Карала.

    Во дворе Хотмилк напевала ту же песенку, но уже другой куплет:

    Я хотел бы быть твоей алой туфелькой,
    Первой вещью твоей по утрам…

    Тут человек со свертком под мышкой вошел в лавку и сказал хриплым голосом:

    — Хочу кое-что показать тебе, хозяин. Новый сорт овощей. — Он повел бровями в сторону Карала, который с великим удовольствием лакомился зеленым горохом.

    — Ступай вымой еще раз алтарь козьим молоком, — приказал ему Намилим. В человеке со свертком было что-то крайне неприятное, и Намилим решил выяснить, в чем дело.

    Когда Карал ушел, незнакомец, осторожно оглянувшись по сторонам, начал разворачивать сверток, продолжая бормотать что-то о чудесном новом сорте, овощей.

    — Да ведь это обыкновенная капуста! — воскликнул Намилим. Правда, кочан был очень крупный, но в общем ничего особенного.

    — А кочерыжка? — ухмыльнулся незнакомец, передавая кочан Намилиму. — Взгляни!

    Намилим взял кочан и чуть не уронил его. Он был тяжелый, словно каменный.

    — Что такое? — спросил он, прижимая кочан к животу и разворачивая листья. Кочерыжка была вынута, а вместо нее засунут мешочек, судя по весу и выпуклостям, набитый золотыми монетами. — Для чего это?

    — Удивительная капуста, — сказал незнакомец, придвигаясь ближе. — Некоторые твои друзья хотели бы подарить ее тебе в награду за твою добрую волю. Вот и все. В огороде, где она выросла, таких кочанов хоть отбавляй. — Он захихикал. — Ты только должен отплатить доброй волей…

    Намилима наконец осенило:

    — А, подкуп… Кто тебя послал? Впрочем, что спрашивать… Но почему ты подумал, что меня можно купить? Теперь не старое время… — И тут он понял, что в старое время не посмел бы отвергнуть попытку богачей купить его, даже если бы мешочек содержал всего лишь несколько медяков с обрезанными краями. Но прошли те времена, теперь человек может иметь чувство собственного достоинства! Намилим возвысил голос, однако лишь отчасти по адресу этого хихикающего негодяя, пытающегося подкупить его; своим криком Намилим выражал возмущение тем человеком, каким он сам был в проклятое старое время.

    — Нечего шуметь, — прошипел агент, хватая кочан.

    В эту минуту вернулся Карал, который, услышав громкий голос хозяина, решил, что его зовут. Вбежав в лавку, он увидел, как незнакомец отнимает у Намилима кочан.

    — Караул! Грабят! — заревел Карал и кинулся на агента. Он выбил из его рук кочан, но агент вырвался и побежал вниз по улице, преследуемый пронзительно орущим сардинцем. Со двора прибежала перепуганная Хотмилк; видя, что Намилим цел и невредим, она обхватила руками его шею и всхлипнула. Ему приятно было вдыхать нежный запах ее волос; непокорный завиток щекотал его ноздри; одна из ее спиральных сережек расстегнулась и упала на пол. Он обнял Хотмилк и приподнял ее лицо.

    — Ну будет, будет… — успокаивал он ее.

    Карал вернулся, тяжело дыша.

    — Его укусила собака, но он все же удрал.

    — Молодец, — похвалил его Намилим и, отстранив от себя Хотмилк, взял гранат и протянул его Каралу; сардинец принял гранат с подобающей скромностью и явно колебался, съесть его или сохранить на память. Тут только Намилим вспомнил о кочане. Как быть? Ему было противно даже прикоснуться к деньгам, словно они могли околдовать его и против воли сделать предателем. Но не выбрасывать же деньги на ветер! И вдруг он нашел выход. Да, конечно, он передаст деньги в братство. «Дар неизвестного друга». Эти деньги будут очень кстати! На них можно обставить все помещение клуба.

    — Слушай, жена, — сказал он, следуя за Хотмилк во двор. — Зажарь-ка курицу к обеду, и давай купим целый поднос пирожных в лавке Масилута — тех самых, которые ты так любишь. — И увидев ее радостное лицо, он решил, что должен еще что-нибудь сделать для нее. Да, он купит ей красивый эмалированный ящичек для нарда вместо того уродливого свинцового.

    5

    Она, разумеется, ничего не говорила, однако Барак считал необходимым делать ей все новые подарки. Возможно, он сам был виноват, начав строить их взаимоотношения на таких началах. Не имея, возможности каждый раз приносить столь дорогую вещь, как та тиара, он боялся оказаться в ложном положении, то есть не на должном уровне царской щедрости, если придет с пустыми руками. Что касается всего прочего, то он был ошеломлен полнотой чувств, которыми его обволакивала Дельфион. Он никогда не подозревал, что может существовать такая женщина. Дельфион казалась тысячью женщин и была более недосягаемой, чем когда-либо; она погружала его в утонченное очарование и возбуждение, которое одурманивало и переполняло его. В иные минуты его охватывал страх и он хотел бежать. Как он мог удержать эту тысячу женщин, если каждая из них любила по-своему? Да, он тонул, но не мог ничего с собой поделать и продолжал тонуть.

    Представление о бегстве для него было связано с Дельфион как пламенной целью этого бегства. Но как только он продумывал эту мысль до конца и воображал себя убежавшим от нее, он чувствовал только опустошительные ветры одинокой жизни. Он не мог бы жить без нее. Его не тревожила опасность умереть от непомерности ее требований, но он страшился, как бы в конце концов не оказаться лишь высушенной оболочкой мужчины.

    Его тревожило также отсутствие денег. Он вытянул, сколько мог, у домоправителя Озмилка; затем стал брать кредит в лавках, под конец начал брать в долг. Сыну Озмилка не так уж трудно было получать кредит и займы. Но рано или поздно кто-нибудь из его кредиторов, несомненно, шепнет о его долгах Озмилку. Барак предпочитал об этом не думать. Он старательно избегал отца, и это было нетрудно, так как со дня Народного собрания Озмилк целиком ушел в какие-то таинственные дела. Он и Гербал встречались с некоторыми другими членами Сотни в верхних помещениях Сената, над главным портиком, а дома у него всегда был какой-то отсутствующий вид. Все же Барак нередко чувствовал на себе пристальный взгляд отца, и это отнюдь не было ему приятно.

    Мать Барака, Батнаамат, в последнее время зачастила в храм Танит пнэ Баал и молилась о том, чтобы злые люди были наказаны, а добрые (то есть те, у кого много добра) прощены. Но, сколько Барак ее помнил, она никогда не играла в доме никакой роли и даже не протестовала, когда ее муж приводил в дом наложниц. Пока она могла всласть бранить прислуживавших ей девушек, она была вполне довольна; она знала, что может положиться на Озмилка в отношении уважения ее законных прав, и Барак был склонен думать, что она всячески подстрекала девушек на проступки, чтобы потом их жестоко наказывать. В сущности, Барак уже много лет почти ничего не знал о том, что происходит на женской половине дома; до него доходили лишь кое-какие сплетни от рабов.

    Однажды утром, когда Барак уже собрался ускользнуть из дому, чтобы пойти купить перстень для Дельфион, отец окликнул его. Он вернулся в приемный зал. Отец, мрачно сдвинув брови, стоял между двумя старинными египетскими колоннами, держа в руках какие-то бумаги.

    — Да, господин? — спросил Барак.

    — Ты редко бываешь дома в последнее время и не являешься за поручениями. — Холодный взгляд отца пронзил Барака; он хотел уже покаяться, упасть на изразцовый пол, обхватить колени отца. Но Озмилк продолжал: — У меня есть дело для тебя. Следуй за мной.

    Они прошли мимо статуи Гермеса Скопаса (в далеком прошлом похищенной из Сицилии) в рабочую комнату Озмилка.

    — Я намерен доверить тебе важную миссию, — сказал Озмилк уже менее сурово. После того как Барак пробормотал благодарность, отец добавил: — Ты отвезешь письмо в Сиракузы.

    Барака охватили противоречивые чувства: облегчение от того, что отец ничего не сказал о Дельфион и о покупке драгоценностей, и отчаяние при мысли, что он уедет из Кар-Хадашта, от Дельфион, на долгие недели, а может быть, и месяцы. Ему пришла в голову шальная мысль: тайком взять с собой в путешествие и Дельфион. Тут он заметил, что Озмилк внимательно за ним наблюдает.

    — Твои слова для меня закон, — только и осмелился вымолвить Барак.

    Озмилк, казалось, несколько смягчился.

    — Ты хорошо говоришь, как и должен говорить сын, послушный сын.

    Барака снова обуял ужас, что сейчас все раскроется; и от этого мысль о поездке в Сиракузы не казалась уже столь страшной. Все ничего, лишь бы Озмилк не узнал о его долгах и ничего не говорил о Дельфион. Барак никак не мог понять, известно ли что-нибудь Озмилку или он просто считает сына бездельником.

    Однако когда отец приказал сделать все приготовления и через два дня отплыть в Сиракузы, а затем отпустил его, Барак почувствовал себя глубоко несчастным. Как сможет он столько времени оставаться вдали от Дельфион? Если он лишится ее, жизнь потеряет для него всякий смысл. Он как безумный бросился рыскать по всем ювелирным лавкам, где пользовался кредитом, и набрал целую сумку драгоценностей. Остатки здравого смысла он употребил на то, чтобы подсчитать, сколько без риска можно взять у каждого ювелира, и выбирал украшения, не интересуясь их художественными достоинствами. Его интересовало лишь количество и реальная ценность.

    С полной сумкой в онемевшей от непомерной тяжести руке он отправился к Дельфион. Она была наверху, в спальне, и ожидала его.

    — Это ты? — спросила Дельфион. Она лежала спиной к двери и читала свиток.

    — Да, — сказал он низким, напряженным голосом, но она, казалось, этого не заметила.

    — Я хочу сначала кончить! — и она продолжала читать, не обращая на него внимания.

    Барак тихо поставил сумку на пол и принялся выкладывать из нее драгоценности. Он уже разложил на ковре половину их, как вдруг обнаружил, что Дельфион повернулась и в изумлении уставилась на него. Вместо того чтобы расставить на ковре остальные сокровища, он высыпал их сверкающей грудой. Звон металла заглушил ее восклицание.

    — Это для тебя! — промолвил он беспомощно. — Все, что я мог достать.

    На нее напал смех. Этот смех ужаснул его, он отказывался понять, как можно смеяться при виде такого богатства. Можно, конечно, смеяться от счастья. Но Дельфион смеялась совсем не так, как смеются от радости. Барак не знал, как назвать этот смех, но он был не радостным.

    — Неужели ты этого не хочешь? — спросил он, подавленный.

    — Конечно, хочу, — ответила она, садясь на край ложа. — Ты слишком очарователен, этого не выразить словами. Неужели все это настоящие драгоценности? — Были минуты, когда она видела в нем лишь мальчишку, и тогда она его любила.

    — О да, — пылко заверил он. — Ведь ты не думаешь, что я могу принести тебе фальшивые, правда? Здесь нет ни крошки страза. У меня чуть руки не отвалились, пока я донес этот груз. — Он согнул правую руку. — Поверь, не многие могли бы тащить такую ношу. Понимаешь, я не мог нести сумку на плече: это было бы неприлично здесь в городе, где каждый знает моего отца. И я остерегался наклоняться в сторону — это вызвало бы у людей ненужное любопытство…

    — Но почему надо было нести именно золото, серебро и драгоценные камни, чтобы испытать силу твоих мускулов? Несколько больших кирпичей сослужили бы ту же службу.

    — Что ты хочешь сказать? — спросил он, сбитый с толку. — А тебя бы обрадовало, если бы я принес кучу кирпичей?

    — Поди же сюда, — сказала она, и Барак, переступив через свои сокровища, заключил ее в объятия. Тут только он вспомнил, что не сказал ей о предстоящем ему путешествии в Сиракузы. Он был так глубоко несчастен, что ему казалось — все знают об этом, и он не стал рассказывать о своем горе Дельфион. Теперь, когда он обнимал ее и она была так нежна с ним, нежна более, чем когда-либо, он был не в силах нарушить чары и дать выход своему отчаянию.

    Но от действительности никуда не уйдешь. Он будет сослан в Сиракузы на много недель. После часа, проведенного в попытках забыть об этом, притвориться, что ему удастся уговорить отца послать кого-нибудь другого, он застонал и спрятал лицо на ее груди.

    — Я умру… — сказал он.

    — Почему? — спросила она спокойно, играя его волосами.

    Ее тон задел его, но он не хотел усложнить положение своими упреками. Стряхнув с себя оцепенение, он поднялся и сказал более или менее обычным голосом:

    — Отец посылает меня в Сиракузы по важному делу.

    — Что ж, это очень приятное путешествие.

    — Ты хочешь сказать, что поедешь со мной? — вскричал он с жаром.

    — О чем он говорит? — сказала она и снова вытянулась на ложе, откинув волосы на плечо.

    — А ты не хотела бы поехать со мной? Это можно было бы устроить.

    — Не сомневаюсь. Но едва ля это меня устроит.

    — Ты меня совсем не любишь? — спросил он жалобно.

    — Праздный вопрос! Я буду здесь, когда ты вернешься. Тогда и спросишь.

    — Вот этого-то я и боюсь. О Дельфион, ведь ты не забудешь меня? Ты не бросишь меня ради другого?

    — Если бы я решила это сделать, то сделала бы независимо от того, здесь ты или нет.

    — Обещай мне быть… — он не мог произнести слова «верной». Это всколыхнуло бы в нем невыраженное сомнение в том, верна ли она ему теперь, когда он рядом. — Обещай, что все будет по-прежнему, когда я вернусь.

    — Как я могу обещать тебе это? — сказала она терпеливо, словно отвечая упрямому ребенку. — Я уже буду другая. И ты будешь другой. И мир будет другой.

    — Я буду тем же! — Он стал ее умолять. — Не терзай меня, скажи, что мне можно будет прийти к тебе, когда я вернусь.

    — Ты воображаешь, что я запру перед тобой двери?

    — Я принесу тебе еще много драгоценностей, — сказал он, махнув рукой на груду золота.

    — Думаю, тебе лучше взять все это обратно, — сказала она холодно. — Я не хочу этого, я ничего не хочу от тебя, если ты считаешь, что из-за своих даров можешь ставить мне условия. Собственно говоря, я никогда у тебя ничего не просила…

    Барак не мог этого отрицать. И все же в глубине его души таилась весьма не лестная для него уверенность, что он никогда не добился бы ее без подарков, которыми он, кстати, очень гордился. Он снова стал ее умолять, требовать обещаний, которые она отказывалась дать. В конце концов ему пришлось уйти, удовлетворившись теми жалкими крохами надежды, которые она ему оставила. По ее тону он должен был заключить, что, само собой понятно, ничего не изменится и его путешествие просто на время прервет прочно установившиеся отношения. Если б только он мог быть уверен, что по возвращении достанет новые кредиты, ему стало бы легче. Его вдруг охватила такая ярость против отца, что он бессильно приник к стене и стоял так, меж тем как прохожие толкали и бранили его. Если бы только отец его умер!

    6

    Известие об отъезде Барака глубоко взволновало Дельфион, хотя она старалась не показать ему этого. До отъезда у него был еще более печальный разговор с нею, во время которого она сохраняла свой дружелюбно-упрямый тон. Она не давала ему никакого повода для отчаяния, но и для надежды тоже; она лишь обращалась с ним, как с неразумным ребенком, пристающим с вопросами, на которые не так-то просто ответить; в подобных случаях ничего не остается делать, кроме как запастись терпением и отвлекать его внимание. И вот Барак уехал, она осталась одна, и вокруг образовалась пустота. Ненавидит ли она его еще? Если и да, то, во всяком случае, не совсем так, как прежде. Ее давнишний замысел — побудить его к ссоре с отцом — казался ей теперь низким и недостойным; она давно об этом забыла. Нет, он ей нравился; в нем было много хорошего. Он был щедр, смел, энергичен, так же как, впрочем, и избалован, и жаден, и жесток, когда не исполнялись его желания. Но какая-то ее часть презирала его, как она презирала и себя, за то, что нуждалась в нем. Благодаря ему мир сохранял для нее еще некоторый смысл. Даже презрение к себе оживляло ее ум все новыми восприятиями. Она теперь была в полном разладе с собой и как бы говорила себе: очень хорошо, обостряй этот разлад, сколько можешь. В мыслях она отделяла от себя свою чувственность как осознанный порок. Но с какой целью? Чтобы одолеть его и освободиться от него или чтобы дать ему одолеть и поработить себя? Она начала бояться, что у нее нет выбора, что эта вторая возможность из двух стала ее судьбой. В основе ее возбуждения лежало чувство оскорбленного достоинства. Облегчение наступало лишь в те минуты, когда он усиливал в ней ее нестерпимый стыд. Я все же ненавижу его, — думала она.

    Прошла неделя после отъезда Барака, и ее беспокойство нашло определенное выражение. Она поняла свой страх перед жизнью, и этот страх стал невыносим. Однажды вечером она вышла на улицу в сопровождении Фронезион — это имя Пардалиска дала новой девушке, взятой вместо Хоталат. Они были в старых плащах, чтобы не привлекать к себе внимания. Ничего особенного не случилось, если не считать того, что какая-то компания гуляк сделала нерешительную попытку прижать их к стене. После этого Дельфион хорошо спала, и ее беспокойство несколько улеглось. Она чувствовала: что-то происходит в глубине ее души. Мир, представлялось ей, становится другим, пусть даже совсем незаметно, и она поняла, что сама меняется. Она попросила Фронезион рассказать ей о своем детстве, ее начала интересовать политическая жизнь города.

    У Дельфион теперь было с кем поговорить о политических событиях. У нее в качестве квартиранта жил Хармид с Главконом (он, разумеется, не платил за квартиру, хотя беспрестанно уверял, что когда-нибудь обязательно заплатит). Хармид пришел к ней после постигшего его несчастья весь в слезах.

    — Сами деньги не имеют для меня никакого значения, — жаловался он. — Но я потрясен и уничтожен вероломством людским. Это единственное, с чем я не могу примириться.

    Он сказал, что у него нет ни гроша, однако, как Пардалиска позднее узнала от Главкона, у Хармида осталась некая сумма, вырученная от продажи двух рабов, и различные безделушки, которые он хранил в желтом лакированном шкафчике. Это, конечно, было немного, и нельзя было винить его за то, что он хотел отложить кое-что про черный день, хотя, думала Дельфион, он мог бы и не врать ей. Столь же лживыми были и другие его выдумки. Например, он сказал, будто после своего несчастья пришел прямо к ней потому, что она единственная из всей греческой колонии в Кар-Хадаште может понять его переживания и проявить к нему душевную чуткость. Но потом она узнала, опять-таки через всеведущую болтушку Пардалиску, что Хармид сначала толкнулся к купцу Калликлу, с которым часто пировал, когда был платежеспособен, а Калликл указал ему на дверь. Говорили также о неприятной сцене в храме Деметры, когда Блефарон, ведавший финансами храма, оскорбительно приставал к Хармиду, требуя обещанного денежного пожертвования.

    Дельфион не могла скрыть улыбки, когда Хармид стал распространяться о ее чуткости и тактичности, ибо она действительно проявила немало тактичности, слушая его россказни. А ведь ничего не стоило бы вскользь заметить, что ей известно, как отзывался о ней Хармид в доме Калликла. «Никто, кроме прогоревших шлюх, не станет приезжать из Коринфа в такой город, как Кар-Хадашт», — сказал он. И еще: «Она, должно быть, была довольно красива в молодости. Единственное, о чем она думает, это деньги». И так далее в том же духе. Все это оскорбляло ее, вероятно, не столько само по себе, сколько потому, что Пардалиска смаковала эти сплетни, пересказывая их, но, по правде говоря, она не особенно удивлялась: ей было хорошо известно, что Хармид принадлежал к типу людей, которые ради красного словца не пощадят и друга, особенно отсутствующего. Он и ей рассказывал всякие гадости про других. И все же он был страшно расстроен, по крайней мере в этом он был вполне честен. А в данный момент он был подавлен и потому искренен в своих изъявлениях благодарности.

    — Пока у меня есть дом, я всегда буду рада приютить тебя, — сказала Дельфион. — И Главкона тоже, разумеется.

    Хармид, в избытке скромности, настоял на том, чтобы ему отвели самую маленькую каморку в дальнем конце дома, и только всех обеспокоил этим: комнатку занимал единственный в доме раб, которого пришлось выдворить оттуда, и так как для него не нашлось другого помещения, в конце концов над кухней соорудили еще одну комнату, с наружной лестницей. Однако все это прошло мимо внимания Хармида. Он черпал утешение лишь в том унижении, которому подвергалась его душа.

    — Навязался я вам на шею, старый лодырь, обуза для всех, фигляр, которого едва терпят, — говорил он с грустной улыбкой. — Для людей вроде меня, презирающих деньги, нет больше места в мире. Может быть, свинопас Деметры[71] умрет от чесотки, и тогда ты сможешь устроить меня на его место. Самое подходящее занятие для отверженного Изгнанника. Ведь ты знаешь, что ни пунийцы, ни коренные жители не едят свинины, так что все свиньи в стране принадлежат нашей эллинской богине. Не забудь замолвить за меня словечко, когда освободится место…

    Говоря так, он потуплял глаза, голос у него начинал дрожать, и он выглядел старым и несчастным. Однако в другое время он забывал свою роль, особенно за трапезой или когда шутил с девушками, и становился беспечнее и веселее, чем был прежде. В такие минуты даже казалось, что он сбросил тяжесть с плеч и чувствовал себя легче, чем когда-либо, а спустя некоторое время он вспоминал о своем горе и снова впадал в уныние, испытывая столь неподдельное удовлетворение от разыгрываемой роли покинутого старца, что это вряд ли было притворством. Когда у девушек бывали гости, он держался в стороне.

    В доме стало спокойнее. Сблизившись с Бараком, Дельфион перестала принимать других и устраивать пиршества. Единственными посетителями дома были люди, поддерживавшие более или менее постоянные отношения с кем-нибудь из девушек.



    У Дельфион вошло в привычку, незаметно выйдя из боковой калитки сада, бродить по городу после наступления темноты. Она больше не боялась мрака. Близилось полнолуние, и бледный молочный свет луны омывал улицы и оштукатуренные стены домов. В портовом квартале лунный свет сливался с огнями домов и кабачков. Мир был не менее светел, чем днем, но это был другой мир. Ее часто окликали, но она уже привыкла не обращать на это внимания.

    Однажды ночью она стояла в тени у входа в кабачок, глядя на сидевших за столами. Она и раньше заглядывала во многие кабачки, но на этот раз один из посетителей заинтересовал ее. На нем была грубая одежда моряка, в руках он сжимал войлочную шапку. Это был человек мощного телосложения, уже не молодой — его виски посеребрила седина. Но и не старый; ему, вероятно, было немногим более тридцати, и он, видно, уже многое перенес в жизни. У него было греческое лицо, ясно очерченное, с прямым носом; губы, когда-то полные и мягкие, как будто затвердели после схваток с судьбой, глаза — насмешливые и дружелюбные. Что-то в нем привлекало ее. Ей вдруг представилось, будто вся ее жизнь рушится, и она спросила себя, хватит ли у нее сил начать жизнь снова. Лицо моряка, повернутое к улице, к ночи, словно спрашивало ее об этом. Ей казалось, что он видит ее, хотя она знала, что это невозможно. Она смутилась и покраснела, как молодая девушка.

    Дельфион вошла в кабачок, но не осмелилась сесть к столу моряка, хотя место напротив него было свободно. Она не решилась даже сесть лицом к нему за другой стол. Она прошла на заднюю половину кабачка и села там, не зная даже, заметил ли он ее. Ей принесли скверного вина, и пока она пила, ей стало ясно, что если моряк ее и не заметил, то трое сидевших между ним и ею мужчин, безусловно, обратили на нее внимание. Они перешептывались, подталкивали друг друга локтями и улыбались ей. Один из них поманил ее пальцем. Она покачала головой и отвернулась. Но через некоторое время он встал и подсел к ее столу.

    — Ты одна, красотка? — сказал он, крутя пальцами бороду. Нехорошо быть одной.

    Дельфион не испугалась бы, встреть она его в другом месте и в другой обстановке. Но оттого, что греческий моряк сидел так близко, оттого, что он наверняка услышал бы ее, если бы она подала голос, Дельфион совсем растерялась. Она пробормотала, что зашла мимоходом, и поднесла к губам стакан с кислым вином. В замешательстве она почувствовала, что все в кабачке уставились на нее, все, кроме греческого моряка, спокойно сидевшего спиной к ней. От лампады в нише шел горячий запах прогорклого масла — она, вероятно, месяцами не чистилась.

    — Только пальмовое вино здесь годится для такой красотки, — сказал подсевший к ней мужчина и положил руку на ее руку.

    Вошел пьяный человек в кожаном плаще и запел нетвердым голосом:

    Эй, Барабан, приди, эй, Барабан, приди,
    Эй, Барабан, приди, Сын Мириам!
    Приди и насладись барабанным боем, Сын Мириам!
    Главный барабанщик, мы молим о прощеньи…

    Он тяжело сел на скамью и крикнул:

    — Я пришел из-за гор. Я трижды умирал. Сколько стоит вино в этой вонючей дыре?

    Дельфион принесли пальмового вина, и она не посмела отказаться. Она хотела лишь одного — не привлечь внимание греческого моряка; лучше покориться чему угодно, только б он не обернулся и не посмотрел на нее. Она поцарапала ногтем по кувшину — местное подражание кампанской керамике с отслаивающимся дешевым черным лаком. Длинная полоска лака отскочила под ее ногтем, и она оглянулась — не заметил ли хозяин. Золотая прядь упала ей на глаза. Человек, сидевший рядом, издал смачный звук поцелуя.

    — Я буду любить тебя грозовой любовью, — сказал он. Только теперь Дельфион разглядела его. Это был смуглый человек с рассеченной верхней губой; должно быть, он неделю не брился: щетина покрывала его шею и скулы.

    Певец со спутанными волосами все тянул и тянул:

    Мы знаем, что бить в Барабан трудно.
    Мы молим о прощеньи.
    Сын Мириам, Маленький барабан следует за Отцом барабанов,
    Сын Мириам, Барабан, перетянутый пополам, как оса,
    следует за Отцом барабанов.
    Мы молим о прощеньи.

    Сын Мириам, Круглый барабан следует за Отцом барабанов…

    Он стал пальцами выбивать такт на столе. С улицы донесся чей-то хриплый хохот. К Дельфион, качаясь, подошла неряшливо одетая женщина, схватила ее за волосы и потянула ее голову назад. Сосед Дельфион ударил женщину по лицу, она вцепилась в него ногтями и пронзительно закричала. Дельфион встала и хотела незаметно выйти из-за стола. Но другие двое преградили ей путь.

    — Нет! Нет! — вскричала она исступленно, забыв на мгновение свой страх перед греческим моряком.

    Краем глаза она увидела, что моряк вскочил. Он перепрыгнул через стол и ударом в ухо сшиб с ног одного из пристававших к Дельфион. Повернувшись к другому, он рассмеялся громко и радостно и так хватил его под подбородок, что, казалось, у несчастного голова скатится с плеч.

    — Еще кто? — крикнул грек.

    Пьяный все еще барабанил пальцами по столу:

    Сын Мириам, мы молим о прощеньи.
    Слушайте, мир распадается на части… Барабаны…

    Какая-то девица кинула в Дельфион стаканом, он разбился о стену у самой ее головы. Моряк схватил Дельфион и вынес из кабачка. Он быстро побежал по улице, все еще держа ее и ласково смеясь. Завернув за угол, он остановился и мгновение стоял молча. Затем осторожно поставил ее на ноги.

    — Куда тебя отвести? — спросил он. — Я пьян, но тебе нечего бояться.

    — Я не боюсь.

    Наступило молчание. Луна блестела над крышами домов. Откуда-то из мрака доносился плач ребенка.

    — Все же я пьян, — повторил моряк с настойчивостью, доказывавшей, что он говорит правду.

    — Какое это имеет значение?

    — Ах, да… Какое это имеет значение? — спросил он, прислонясь спиной к стене. — Почему твои волосы такие золотистые? Ты знаешь, что они золотистые далее при луне? Кто ты?

    — Меня зовут Дельфион.

    Он нетерпеливо махнул рукой:

    — Не все ли равно, как тебя зовут? Повторяю, я пьян…

    — Мне некуда сейчас идти. Возьми меня к себе.

    — Там есть кровать, — сказал он. — Да, там есть кровать. Разумеется, говоря по правде, там есть кровать.

    Он взглянул на небо, затем повернулся к ней и взял ее под руку.

    — Мы оба эллины. Скитальцы. Ты почти такая же высокая ростом, как я. А ты знаешь город Корону у Мессенского залива? Я оттуда. Прости меня, если я говорю бессвязно и не то, что надо. Это моя первая прогулка в полночь с богиней. Ее милостивое обращение, ее стан, ее платье, словно огненная дымка, тепло струится и мерцает… Как это говорится в стихах? Золотой месяц мерцает на ее груди… Нет, это все-таки не ты…

    Не держат ноги… Упаду вот-вот…
    Когда б со стаей алкионов вольных
    Беспечно я парил над пеной вод,
    Я не знавал ни горя, ни забот
    И птицей бирюзовою привольно
    Весной стремился в радостный полет.

    Когда я думаю о Короне, я вижу бело-зеленый блеск моря и старого бога из смоковницы с жиденькой бородкой. Мудрый и добрый, он смотрит на море… Не называй мне своего имени, я сам хочу его вспомнить… Уже десять лет я не был на родине, и все же я часто видел ее отблеск, когда плавал по заливу в Левктры[72]. А сейчас мне кажется, что отчий дом здесь, за углом.

    Дельфион пыталась разобраться в своих чувствах. Ей казалось, что она на грани самого важного решения своей жизни; а страх все продолжал замедлять его принятие. Хотелось не сопротивляться, не думать, поддаться силам, которые, она чувствовала, притягивают ее к этому человеку, и в то же время сохранить возможность возвращения к старой жизни как надежному убежищу на случай, если ее постигнет разочарование. Но другая часть, ее существа взывала к перемене, к полному обновлению. И тогда первый голос отвечал: «Ты просто зачарована могучим телом и зовом родины. Не доверяй этому чувству — оно через день или ночь, через неделю или месяц оставит тебя подавленной и опустошенной. Ты погибнешь, сломленная, потерянная и всеми презираемая».

    Поглощенная тем, что происходило у нее в душе, Дельфион не смотрела, куда они идут; едва ли она даже слышала бессвязные, ласковые слова человека, державшего ее под руку. Он остановился перед высоким домом, свирепо крикнул что-то мужчине, вышедшему, покачиваясь, из тени открытой двери, и потянул Дельфион внутрь — по коридору и вверх по скрипучим ступеням. Он на ощупь считал двери, пока не дошел до седьмой, и открыл ее.

    В комнате было темно, лишь полоса лунного света пробивалась сквозь задернутые оконные занавески. Он подошел к окну и сорвал занавеску. «Лунного света для любви и радости!» — рассмеялся он. Комнату теперь заливали бледные лунные лучи. В ней были только кровать, стул и вешалка.

    — Вот кровать!

    Он снял с вешалки толстый плащ и бросил его на пол перед дверью.

    — Ложе для кентавра! — Он коротко расхохотался, но сразу овладел собой, ударяя лишь кулаками по груди от полноты чувств. — В такую ночь веришь в Геракла… и в Елену, скользящую по неровной дороге судьбы и умиротворяющую даже злых стариков…

    Он стоял и глядел, как она раздевается и ложится в постель.

    — Здесь есть место и для тебя.

    — Я спал на более жестком ложе, чем этот пол, — ответил он и лег на пол, не раздеваясь. Некоторое время она тихо лежала на спине, стараясь обдумать свое положение, уверенная, что не уснет. Рядом слышалось его глубокое, ровное дыхание. Вскоре и она уснула крепким сном без сновидений.



    Утром она проснулась и увидела над собою его глаза. Он стоял у кровати. Несколько мгновений они спокойно и пристально вглядывались друг в друга, и воспоминание о прошедшей ночи хлынуло между ними мягким и ясным потоком. Казалось, прошли годы — так глубоко ушли корни их близости; цветы колебались и трепетали на ветвях их сливающихся мыслей. Хотя он до сих пор даже не ласкал ее и не произнес ни слова любви, она чувствовала, что безраздельно принадлежит ему, как и он принадлежит ей.

    Кто-то свистел в коридоре; где-то поблизости варили овсяную кашу. Все было хорошо. Те, кто когда-либо знал полное счастье, приобщились его тайны и уже не могут быть побеждены. Я не могу теперь умереть, — подумала Дельфион, — и ей хотелось жить, хотелось, как никогда раньше.

    Его суровое смуглое лицо осветилось мягкой улыбкой. Через его левый висок шел шрам, ночью она этого не заметила. Она раскрыла объятия, он наклонился и поцеловал ее. Некоторое время они лежали неподвижно. Ей приятно было чувствовать рядом с собой тяжесть его отдыхающего тела.

    — Ты мне мил, — сказала она, откидывая локон с его лба.

    — Ты тоже мне мила! — Он встал и ласково отвел ее руки. — Но не мила эта комната.

    — Какую же ты хотел бы комнату?

    Он раздумывал минуту.

    — Дня два назад я был на озере. Я хотел бы взять тебя в один из домиков там на берегу, в нескольких милях к западу от города. Такой домик можно снять. Ты можешь поехать со мной?

    — На сколько?

    — На неделю. Потом я возвращаюсь в Элладу.

    — Да, могу.

    Он весь бурлил от избытка жизненных сил; его тело как будто дрожало от нашедшей выход энергии. Дельфион показалось, что он стал выше, сильнее и мускулистее. Его лицо похорошело от наплыва чувств. Он нагнулся, поднял ее высоко над головой, словно принося в жертву богам любви и радости, и опустил на пол. Она стояла обнаженная, он не сводил с нее глаз. Он коснулся ее рта, ее груди, ее колен, затем отступил назад.

    — Оденься, — сказал он прерывающимся от нежности голосом. — Уедем на озеро, только там я осмелюсь обнять тебя.

    Она хотела отправиться сразу же. Ей ненавистны были мысли о доме, о девушках и вообще о всех делах, связанных с ее хозяйством. Но нельзя было бросить все на произвол судьбы. Надо заставить себя вернуться туда.

    — Я встречусь с тобой в полдень у храма Деметры, — сказала Дельфион.

    Он взял ее за плечи и глубоко заглянул в глаза, проверяя ее. После этого он успокоился. Он знал, что она придет. Отстранив ее немного от себя, он прижался лицом к ее лицу. Его суровый и страстный поцелуй заставил ее дрогнуть, задохнуться от полного счастья.



    Вернувшись домой, Дельфион сразу созвала своих девушек, сказала им, что уезжает на неделю к друзьям, и назначила Пардалиску и Клеобулу ведать всеми делами по дому. Заодно она решила собрать несколько платьев и туалетных принадлежностей, чтобы взять с собой, и поднялась в свою комнату. Вскоре к ней зашел Хармид.

    — Я слышал от девушек, что мы лишимся тебя на неделю или больше?

    — Да, — ответила Дельфион, продолжая укладываться.

    — Как печально для нас! Но я рад, что захватил тебя. Можно мне сказать тебе несколько слов наедине?

    — Конечно!

    Дельфион кивнула помогавшей ей девушке. Та вышла, и Хармид плотно прикрыл за нею дверь.

    — Когда человека постиг такой удар, какой обрушился на меня, такое жестокое открытие подлости и полной развращенности мира, — сказал он, снова впадая в роль нищего старика, — он более не считает себя вправе рисковать. Самое тяжелое в моих переживаниях то, что они лишили меня веры в собратьев, заставили мыслить на языке этого чудовищного извратителя всех ценностей — золота…

    Собрав все свое терпение, Дельфион ждала, когда он доберется до сути дела, и продолжала укладывать вещи.

    — Конечно.

    — Я знаю, что мои замечания не стоят того, чтобы их слушали, хотя они исходят из глубины моего кровоточащего сердца, — продолжал Хармид с большим удовлетворением. — Я всего только бедный, старый, дряхлый эстет, разорившийся из-за доброты своей души. Даже Главков против меня… Ну ладно, не буду тебе надоедать рассказами о своих бедах. У меня к тебе маленькая просьба, но для меня это дело не маленькое. Как тебе известно, я лишился всех своих предметов искусства, составлявших прежде мою коллекцию на родине, — коллекцию, возбуждавшую зависть и алчность многих куда более знаменитых любителей искусства, чем я. Теперь все потеряно, расхищено, растеклось по рукам этих свиней римлян. Так вот, как я уже говорил, от всех этих предметов у меня осталось всего несколько, случайно оказавшихся со мной благодаря тем чувствам, которые меня с ними связывают.

    Хармид вытащил из кармана три вещички: перстень со скарабеем и два гравированных овала из ляпис-лазури.

    — Они принадлежали моей матери. Будь так добра, спрячь их. У тебя, несомненно, есть где-нибудь тайное местечко, где ты хранишь свои ценности.

    — Разумеется, — сказала Дельфион. Она взяла вещички и, так как торопилась, попросила его: — Помоги мне.

    Дельфион держала свои драгоценности в шкатулке из кедра, спрятанной в верхней части стены над ее кроватью, в углублении за балкой. Обычно она принимала все меры предосторожности, когда снимала шкатулку: запирала дверь на замок, чтобы никто не вошел, а затем пододвигала к стене сундук и ставила на него табурет.

    — Принеси тот столик. Он выдержит мой вес. — Она бросила на столик старое платье. Хармид подал ей руку, помог взобраться на столик и поддерживал ее, пока она, стоя на цыпочках, дотянулась до шкатулки. Ей удалось приподнять немного крышку и бросить внутрь перстень и камни; затем она спрыгнула на пол.

    — А теперь поставь столик на место. Брось это платье на пол. Я не то что не доверяю девушкам, но лучше не вводить их в соблазн.

    — Ты благоразумна не по возрасту, — пробормотал Хармид. — Поражаюсь твоей житейской мудрости. Ах, если бы у меня было ее хоть немного, я теперь не был бы всеми презираемым нахлебником, бродячим рассказчиком избитых анекдотов. Но это неважно. Ты сняла бремя с моего сердца. Теперь я знаю, что по крайней мере эти единственные реликвии более счастливой жизни в безопасности от все оскверняющего мира. — Слезы блеснули на его все еще красивых ресницах. — Можно старику поцеловать тебя, мое любимое дитя? В знак глубокой благодарности! — Он целомудренно поцеловал ее в лоб и в губы. — Мне как-то стало легче на душе. Мир, может быть, не так уж низок. Помни всегда, мое очаровательное дитя, что ты скрасила последние часы несчастного, но не вовсе недостойного человека…

    Дельфион кончила собирать свои вещи.

    — Я рада, что сослужила тебе службу. Проси Клеобулу обо всем, что захочешь. Не стесняйся и ни в чем не ограничивай себя и Главкона… Я вернусь через неделю.

    Она окинула комнату прощальным взглядом. Все казалось ей нереальным. И в то же время трезвая, деловая сторона ее натуры безошибочно подсказала ей, как Пардалиска сумеет воспользоваться ее отсутствием.

    — Присматривай за Пардалиской, — сказала она Хармиду напоследок и сошла вниз.

    7

    Герсаккон снова почувствовал выросшую между ним и Динархом преграду. В общении между ними слова потеряли силу и не вызывали ответного отклика. Жизнь Герсаккона опять стала блужданием в потемках. Однако его вера, что это больше, чем слепое повторение пережитого, не ослабела; он просто винил себя в том, что ему не удавалось понять сущность бытия. По временам он поднимался над своими терзаниями и начинал воспринимать город как единое целое, как поток темной и сверкающей мощи, в котором полные глубокого смысла перемены были созвучны именам богов. Я стремлюсь к Логосу[73], — решил он.

    Герсаккон совсем не считал, что политическая борьба отображена и сосредоточена в Ганнибале безотносительно к его собственным духовным и религиозным сомнениям, однако он знал, что не мог бы принять участие в борьбе только из-за возникновения обыденных конфликтов. Он считал борьбу необходимым и все же несовершенным средством. Несовершенным не потому, что она была не закончена, но потому, что ей не хватало одного главного условия. Какого? Этот-то вопрос и мучил его. Был ли это только упущенный стратегический момент, не постигнутая социальная перспектива? Или это был орган, не развитый до состояния активного действия? (Но если так, почему это меня терзает?) Дитя во чреве матери имеет зачатки глаз, но не обладает зрением и не страдает от этого, движимое всей своей волей, всем существом к тому мигу решающего изменения, когда глаза станут видеть. Или это были лишь его собственные неуравновешенность и несовершенство?

    Как только он доходил до этого тупика, куда заводили его общие вопросы, он обнаруживал, что отброшен назад, к своим личным проблемам. Перед ним возникал образ Дельфион, в ее глазах то таилась злорадная измена, то была глубокая страсть. Внезапно вернулась давняя мысль: я должен узнать зло, чтобы преодолеть его; я должен умереть, чтобы возродиться. Чары стали более могучими, и он сознавал, что в душе призывает все образы жестокости и насилия. Он посещал храмы и наблюдал жертвоприношения. Холодный ужас, требующий мужества, чтобы увидеть и познать все, чередовался с судорожным признанием поражения, в котором знать — означало страдать. В сменяющихся образах он видел себя одновременно жрецом и жертвой, убийцей и убиенным, ножом и агнцем. Чувство беспощадной жестокости вздымалось в нем как доля чувства бесконечной жалости. Он не мог отделить одно от другого, и как двуединое это было для него действительностью. Жертва разрезала надвое и воссоединила вселенную.

    Некоторое время он думал стать жрецом, чтобы самому иметь в руках жертвенный нож. Может быть, таким путем обретет он мир. Его сновидения наполнились кошмарами льющейся потоками крови, бесконечных преследований, объятий, переходивших в смертельную схватку. Однажды вечером он столкнулся в темном проходе своего дома с одной из молодых рабынь. Она прижалась к стене. Он увидел страх в ее глазах. На него напало слепое безумие, и он обеими руками схватил ее за горло. Девушка не вскрикнула, и, может быть, это спасло его. Казалось, он стоял бесконечно долго, сжимая большими пальцами ее горло, не в силах отпустить ее; вся его воля растворилась в усилии не нажать сильнее. Возможно, это продолжалось всего несколько секунд. Он отпустил ее и пошел дальше. Его сновидения стали еще более страшными. Он знал теперь, почему боялся объятий Дельфион.

    Внезапно вся его ненависть обратилась против Барака. Он почувствовал, что Барак — это и есть преграда на его пути. Злые голоса нашептывали ему, что испытание его смирения заключается в его подчинении животному импульсу убийства, который правит человеческим обществом. Он видел, что это общество не что иное, как организация для убийства, и, чтобы избежать хаоса, оно ловко отводило и направляло страсть к убийству в определенные, общепризнанные каналы. Таким образом люди были в состоянии спасаться от правды о своем мире. Они убивали, они покоряли нежные тела женщин, чтобы совершать над ними насилие, они проливали кровь невинных, зверей и птиц, которыми они пресыщали свои грешные тела, и сжигали мозг безумием. Принесение в жертву животного стало главным отображением человеческой жизни, ибо только в этом заключалась истина.

    Таким образом для заурядных людей смогла восторжествовать ложь. Исполненные злой воли к удовлетворению алчности и отстаиванию своих притязаний, они могли убивать, насиловать и жить в роскоши, насыщаясь кровью зарезанных ими невинных. Но для Герсаккона завеса была сорвана. Он не мог создать взаимосвязь, как это делали другие, однако острая тоска по миру, томившая его день и ночь, как будто требовала, чтобы он воссоздал распадающуюся связь или умер. Но как он мог воссоздать ее теперь, когда завеса спала? Единственно только, шептали ему голоса, убийством. Тогда он будет как все другие люди и в душе его будет мир.

    8

    Он стоял спиной к ней; он не знал, какой дорогой она придет. Ей нравилась широкая мощь его спины. Он не замечал, что она тут, пока она не толкнула его тихонько. Он обернулся и сошел со ступеней храма, где ожидал ее, глядя поверх голов прохожих. Она дала монету мальчику, несшему ее сумку, и Диний — это было его имя — легко поднял сумку, и его восторженная улыбка превратила суровое спокойствие его лица в пылкую нежность. Они направились к ближайшим городским воротам, наняли там коляску и поехали к Южному озеру. Они почти не разговаривали. Слова были излишни, и это тоже делало ее счастливой. Так мало нужно слов, чтобы понять друг друга; и его сдержанное «ты мне нравишься» трогало сердце сильнее, чем самое горячее признание.

    У причала было много лодок, сдававшихся напрокат, и Диний сам захотел грести. Дельфион стояла на берегу, наслаждаясь ветром, солнечным светом, шорохом воды в камышах. Поодаль виднелись роскошные загородные виллы Тэнии с прекрасными садами, спускающимися к берегу озера, голубятни, статуи, домики лодочников и пристани вдоль всего берега. Перед нею расстилалась бескрайняя гладь озера, усеянная увеселительными судами и рыбачьими лодками. Она почувствовала вдруг отвращение к затворнической жизни, какую до сих пор вела; теперь она хотела, чтобы ее жизнь ничто не стесняло, она жаждала безграничных просторов света и воды.

    — Пойдем! — позвал ее Диний. Он получил лодку, оставил залог и навел справки о сдаваемых внаем летних домиках. Бросив сумку в лодку, он обнял Дельфион за талию, осторожно приподняв, перенес ее в лодку, к восхищению лодочников, и сел на весла. Лодочники проводили их веселыми прощальными криками.

    Она сидела на носу, держа руку в воде, а Диний умело работал веслами. Приятно было смотреть, как с ритмичной легкостью раскачивалось его тело — назад, а затем снова вперед, к ней. Да, он всего только несколько раз поцеловал ее, а ей казалось, словно она принадлежит ему давным-давно. Он называл ей различных водяных птиц, выпархивавших из тростников, и каждое название казалось новым знаком земли, новым выражением ее восхищения богатством вселенной. Все это было и раньше, но раньше она жила как в тюрьме и ее интересы были другие. Она едва могла вспомнить, что прежде являлось движущей силой ее жизни. Но что бы это ни было, теперь только настоящее имеет для нее значение. Она зачерпнула рукой воды, словно желая завладеть всеми столь изменчиво-яркими ее оттенками, ее переливами и журчанием. И не было грусти утраты, когда вода убегала между ее пальцами. Кругом было очень тихо; здесь всегда будет тихо. Единственно важным теперь было сохранить эту свободную связь между своим телом и далекими горизонтами света и воды.

    Диний выгреб далеко на середину озера, где они могли бы почувствовать себя совсем наедине — только светлая водная ширь вокруг. Он на минуту перестал грести и потянулся к ней, а она к нему. Лишь губы их соприкасались. Так они сидели, слившись в поцелуе, рот ко рту. Ей показалось, словно это их свадебный обряд; он женится на ней среди ветра, воды и света, вдали от всех, в слегка покачивающейся лодке. Снова на нее снизошел покой оттого, что не надо было ничего говорить и объяснять.

    Она откинулась назад, и он снова взялся за весла. Обогнув густые заросли камыша, он повел лодку к берегу. Как говорили лодочники, здесь в деревне жил торговец, сдававший внаем летние домики.

    — Ты умеешь плавать? — спросил Диний, привязывая лодку.

    Дельфион отрицательно покачала головой.

    — Тогда выходи! — Он поднял ее и поставил на мостик. — Жди меня на берегу, дорогая.

    Махнув ей рукой, он быстро зашагал по дороге, а Дельфион пошла вдоль берега. С правой стороны виднелись три домика. Она надеялась, что один из них, с башенкой, не сдан; он как будто пустовал. Она разглядела в саду кусты роз. Какая-то водяная птица, безусловно не из тех, которые называл ей Диний, выплыла из-за камышей, глянула на нее и взлетела в воздух. Дельфион нарвала полевых цветов. Вскоре появился Диний.

    — Я нашел этого плута! — воскликнул он. — Сейчас он придет.

    Диний обнял ее; они сидели на мостике причала и болтали ногами, ожидая хозяина. Наконец тот появился, громыхая связкой огромных ключей. К радости Дельфион, домик с башенкой был свободен, и Диний, поторговавшись, снял его. В домике было две комнаты — одна внизу, другая наверху — и башенка, почти пришедшая в ветхость. Получив деньги, хозяин стал рассказывать длинную и мрачную историю о прежнем жильце, который как-то раз устроил в доме пирушку, полез на башенку, чтобы полюбоваться полночным видом, и сломал себе шею. Комнаты были скудно обставлены и хранили следы частых попоек. На заднем дворе был маленький очаг.

    Когда от хозяина удалось отделаться, Дельфион спросила с беспокойством:

    — А что же мы будем есть?

    — Я купил еду и вино в деревне, — ответил Диний. — Женщина скоро принесет все. — Они помолчали, а потом он взял ее за подбородок и сказал: — Я думаю, мы достаточно долго ждали, а?

    В ответ она лишь положила руку ему на плечо и, нагнувшись, принялась развязывать ремешки сандалий.

    — Я хочу обмыть ноги в озере, — улыбнулась она.

    Но он не мог больше ждать.

    9

    Барак получил бы огромное удовольствие от путешествия, если бы поехал на полгода раньше. В то время он испытал большое разочарование, оттого что поездка в Гадир была отложена на неопределенный срок; ему всегда хотелось увидеть греческие города в Сицилии, и прежде всего Сиракузы. Даже в нынешнем состоянии его духа бывали минуты, когда он в разъездах, беседах и делах забывал обо всем. Он не упускал случая изучать искусство кораблевождения, разговаривал с моряками и знал теперь о канатах, парусах, якорях, пробоинах в судах и о морских чудовищах столько же, сколько знали они. Он узнал многое о предсказании погоды, об опасностях, таящихся в море, если, например, свистеть или бросить за борт свои отрезанные волосы. Он даже научился вести судно по Полярной звезде и обсуждал рыночные цены со своими спутниками — купцами. Он играл в бабки и в кости и часто стал выигрывать, после того как вывел на чистую воду хитрого торговца бронзовыми изделиями из Тарента. Но ничто не могло спасти его от периодических приступов отчаянной ревности, когда он представлял себе Дельфион изменяющей ему с молодыми патрициями, у которых не было цербера в образе старого отца. «Беда с женщинами та, — поведал ему как-то ловкач из Тарента, рассказывая одну из своих бесчисленных историй о том, как женщины умирали от любви к нему, — что если они верны, то не могут как следует воспламенить мужчину, а от тех, кто это может, разумеется, нельзя ожидать верности, лишь только повернешься к ним спиной». Это ужасно, но это так, — подумал Барак и с трудом подавил готовый вырваться у него стон. «Другая беда заключается в том, — продолжал всезнайка из Тарента, — что мужчина всячески старается сделать из своей возлюбленной виртуоза любви, и чем больше он в этом преуспевает, тем более может быть уверен в ее измене». Барак не мог его больше слушать. Он ушел на нос корабля и, чтобы забыться, стал себя гипнотизировать, кивая головой в такт качающейся вверх и вниз палубе. Забывшись, он запутался в каких-то снастях и едва не свалился за борт.

    В Сиракузах было то же самое. Мгновение приятного возбуждения, свободы от мучительных страхов и их неизменное возвращение.

    Сиракузы имели две гавани, как и Кар-Хадашт. Город был расположен на полуострове и застроен прочными каменными домами. Барак стремился изучить способы кирпичной кладки, применявшиеся в Сиракузах, и выяснить, более ли они совершенны, чем те, которые практиковались на его родине. Но все, что осталось в его памяти об этой исследовательской экспедиции в Сиракузах, были плавающая в водоеме Аретузы рыба и отражение в воде желтоволосой девушки, напомнившей ему Дельфион и заставившей сильнее забиться его сердце. Все же Сиракузы произвели на него сильное впечатление. Городу была присуща какая-то устойчивость; казалось, он возник на основе более слаженной общественной жизни, чем Кар-Хадашт. Тем не менее, — думал Барак, — наследие Сиракуз не имеет особенно большой ценности, а в Кар-Хадаште остались источники молодости, которые могут дать поразительные плоды.

    Барак восхищался дверьми храма Афины из золота и слоновой кости, внутри храма он с удовольствием созерцал стенную живопись, хотя некоторые батальные картины вызвали у него раздражение. Он бродил по городу, глазея на храмы и укрепления, поднимался на холмы, чтобы любоваться панорамой, и не переставая считал по пальцам дни, остающиеся до отплытия домой. Данное ему поручение было несложно. Он должен был разыскать виллу важного римского купца и, удостоверившись, что разговаривает с самим купцом, передать пакет, который Озмилк повесил ему на шею и запечатал собственной рукой. Римлянин принял Барака очень любезно, но он дурно говорил по-гречески, и беседа не клеилась. Однако он казался весьма расположенным к Озмилку и «добрым гражданам» Кар-Хадашта, то есть к противникам Ганнибала, и, подчеркивая каждое слово, просил Барака передать отцу, чтобы тот не унывал. Барак предполагал, что в пакете был крупный вексель, а также несколько драгоценных камней. Относительно камней он не сомневался, так как тщательно прощупал пакет. Однако осторожный римлянин так и не открыл его в присутствии гостя.

    Барак был приглашен на обед, и за трапезой все много говорили, много пили и уединялись с уступчивыми флейтистками. Но они большей частью говорили по-латыни, и поэтому Барак чувствовал себя стесненно. Ему казалось, что если он позволит себе что-нибудь с одной из флейтисток, Дельфион сразу же об этом узнает и он потеряет последнюю надежду.

    Наконец наступил день отплытия. С гнетущим чувством пустоты и безразличия Барак смотрел, как на северо-западе исчезают из виду очертания города. Вначале сознание того, что корабль с каждым часом сокращает расстояние между ним и Дельфион, давало ему какое-то утешение. А через некоторое время мысль, что он все приближается к ней, делала разлуку еще более невыносимой, и ему казалось, что судно движется нестерпимо медленно. Налетел шквал, и Барак решил, что настал его последний час. Он принес клятвы Танит и написал эти клятвы на клочке бумаги, чтобы быть уверенным, что богиня их услышит. После этого, вконец измученный морской болезнью, он уже не обращал внимания на происходящее вокруг и о последних днях путешествия не помнил ничего, кроме того, что его тошнило и он испытывал страшную слабость.

    Ему стало лучше, когда на горизонте появилась земля, и он был готов поверить в любое доброе предзнаменование. Он еще раз взглянул на бумажку с написанными на ней клятвами, чтобы богиня знала: он о них не забыл. У него появилась надежда, что с Дельфион все будет хорошо, и он даже стал сожалеть, что так плохо использовал возможности веселого времяпрепровождения в Сиракузах. У него было там несколько приглашений, от которых он отказался, и он почти ничего не узнал о применяемых в этом городе методах производства. Теперь Барак старался наверстать потерянное время: он обсуждал проблемы мировой торговли зерном с купцом из Византии, направлявшимся в Лизос, на Атлантическом побережье; а также с одним фракийцем, видимо чрезвычайно интересовавшимся золотом. Фракиец был весьма сдержан на язык, невзирая на все попытки Барака вызвать его на откровенный разговор.

    Когда корабль приблизился в портовым укреплениям Кар-Хадашта, у Барака поднялось настроение. Он стал строить планы, как бы сразу же, не заезжая домой, отправиться к Дельфион. Только заглянуть к Дельфион на несколько минут — это принесет ему успокоение, и не беда, если и придется вести себя благоразумно и отложить любовное свидание на завтра. Ему даже взбрела в голову сумасшедшая идея, что Дельфион узнала о прибытии корабля и будет встречать его на пристани.

    Сердце у него упало, когда он увидел на пристани не Дельфион, а Магарсана, домоправителя, ожидающего прибытия корабля.

    — Последние три дня я приходил сюда каждое утро, — пояснил Магарсан. — Господин твой отец с нетерпением ждет тебя.

    Барак что-то пробормотал о том, что ему сначала необходимо повидать старого друга, всего лишь на несколько минут, но Магарсан не стал его слушать.

    — Господин твой отец желает видеть тебя немедленно!

    Барак не успел больше ничего придумать; его втолкнули в коляску, и она загромыхала по дороге к дому.

    Отец оказал ему необычайную, но не оцененную сыном честь, выйдя навстречу к самому порогу, чтобы приветствовать его. Он схватил сына за руку и ввел его в дом.

    — Сначала о письме, Ты вручил его? Что тебе велели передать мне?

    Барак, запинаясь, передал ему слова римлянина, и Озмилк некоторое время что-то соображал, выискивая в них какой-то скрытый предательский смысл. Он велел Бараку повторить слова римлянина и в конце концов решил, что все в порядке.

    — Ты хорошо себя показал, мой сын, — сказал он не без гордости.

    Бараку приятна была похвала отца, и он осмелился промолвить:

    — Во время плавания мы попали в шторм. Позволь мне сходить в бани и отдохнуть.

    — Завтра! — твердо сказал Озмилк. Он передал Барака Магарсану, который препроводил его наверх, в спальню, где уже были разложены его праздничные одежды. Молодой раб помог ему переодеться; вскоре снова появился Магарсан и повел его вниз. Барак чувствовал себя словно пленник. Однако ни слова не было сказано о Дельфион или о долгах, сделанных им в лавках ювелиров и золотых дел мастеров. Озмилк и его жена ждали в приемном зале, облаченные в богато вышитые одежды, на голове у Озмилка был конический головной убор, который он надевал только по праздникам. Барак стал позади родителей, а Магарсан позади него, и так, в сопровождении десятка рабов, они вышли из дому. Барак был слишком подавлен, чтобы о чем-либо спрашивать даже у Магарсана. Он сел во вторую коляску с Магарсаном и мрачно стал смотреть в окно. Какое бы это могло быть празднество? Его терзал страх, как бы Дельфион не узнала о его прибытии и не подумала, что если он к ней сразу не явился, значит, он ее забыл. Барак представил в своем воображении печальную картину: до сегодняшнего дня Дельфион не подпускала к себе какого-то настойчивого поклонника, но теперь, узнав, что Барак приехал домой и не повидал ее, она со злости отдается другому.

    Коляски катили по одной из главных дорог Магары, среди великолепных садов, разделенных вечнозелеными изгородями или каменными стенами и орошаемых каналами. Вдруг коляски остановились.

    — Где мы? — спросил Барак.

    — У дома Бостара, — ответил Магарсан.

    Выйдя из коляски, Барак увидел Бостара, его жену и дочь, которые вышли встретить семью Озмилка. Бостар был одним из богачей Кар-Хадашта. У него были капиталовложения в испанские серебряные рудники и торговый флот, хотя сам он теперь в значительной степени отошел от дел. К удивлению Барака, жена и дочь Бостара, очень толстая девочка лет одиннадцати, сели в его коляску, и к ним присоединилась также его мать. Магарсан пересел в первую коляску.

    Тут только Барак заметил, что в первой коляске находится маленькая девочка лет трех; но была ли она там все время или ее только теперь туда посадили, он понятия не имел. Он учтиво вызвался уступить свое место женщинам, но ему ведено было остаться, а дочку Бостара, которую звали Элишат, посадили рядом с ним. Она застенчиво ему улыбнулась.

    Коляски снова двинулись в путь. Барак был так изумлен поведением Элишат, что не мог даже думать о Дельфион. Девочка прижималась к нему, хотя ее мать сидела напротив, а когда он отодвинулся, насколько мог, в угол коляски, Элишат снова к нему прильнула.

    — Ты любишь фаршированных сонь? — спросила она.

    Звук собственного голоса так смутил ее, что она захихикала, а ее мать, вместо того чтобы сделать замечание этой дурочке, добродушно улыбнулась. Но Барак до того отупел от мысли о своей несчастной любви, что никак не мог принять причину такого странного поведения Элишат. Мать Барака нагнулась к нему, подмигивая и кусая губы:

    — Мы так рады, что ты снова с нами!

    Без всякой нужды она поправила складки его одежды.

    Коляски мчались теперь по большой дороге к холмам. Барак догадался, что они направляются к расположенному в ложбине храму Ваала. Пыль поднималась столбом, в закрытой коляске было нечем дышать. Элишат была сильно надушена и напомажена, вокруг нее непрестанно жужжали мухи. Барак увидел, как губы его матери снова зашевелились, словно она собиралась что-то сказать; он молился, чтобы коляска скорее остановилась. Ему хотелось отделаться от этих женщин. Трудно было поверить, что эти три существа, сидевшие в коляске, были одного пола с Дельфион.

    Наконец коляски остановились. Барак поспешно вылез и помог женщинам выйти. Только сейчас он догадался, что празднество посвящено осенним жертвоприношениям Ваалу. Он слышал, что в прошлом в Кар-Хадаште, как и в Финикии среди ханаанеев, довольно часты были человеческие, жертвоприношения Ваалу. Но уже давным-давно государство приняло меры к ограничению таких жертвоприношений до двух в год, хотя во времена больших бедствий — поражения в войне, засухи или чумы — жрецы требовали принесения в жертву большого числа первенцев. Но все это было в прошлом, задолго до того, как родился Барак. Даже на эти два ежегодных жертвоприношения теперь смотрели как на пережиток варварства, и многие предлагали вместо людей приносить в жертву баранов или телят. Барак даже предполагал, что в последнее время людей всегда заменяли животными, — после Замы он ни разу не присутствовал при этом обряде.

    — Как чудесно! — сказала Элишат Бараку, когда все общество двинулось к двери храма. Магарсан взял на себя заботу о болезненной на вид маленькой девочке, находившейся в первой коляске. Он вел ее за руку впереди всех и говорил о чем-то с двумя жрецами. Жрецы низко поклонились Ормилку, который остановился побеседовать с ними; остальные проследовали вперед.

    Храм Ваала представлял собой довольно внушительное прямоугольное строение из камня с размытым дождями фронтоном и головами чудовищ на желобах. Внутри храма стоял смешанный запах бойни и литейной мастерской. Здесь не делали обычных воскурений фимиама и ладана, чтобы забить запах крови. В глубине виднелась бронзовая статуя бога, сидящего на троне, — грубо отлитая фигура, во мраке храма выглядевшая особенно зловещей. Вздрагивающий, мерцающий свет поднимался кверху из лона бога, придавая его лицу мрачное, демоническое выражение.

    Храм был уже почти полон, но для Озмилка и сопровождающих его, по-видимому, были оставлены места. Барабанная дробь, сначала медленная и глухая, стала частой и громкой, и зазвенели кимвалы. За завесой в глубине храма женщина запела странно резким голосом в такт с барабанной дробью. Когда она монотонно тянула бесконечно повторяемую фразу, слегка подымая и понижая голос на полутонах, а затем резко переходя на высокие ноты, казалось, будто сердце перестает биться. Вступили другие голоса и большие кимвалы, звенящие, как молот о наковальню, но не звучали ни флейты, ни рожки. Огонь бросал тусклый отблеск на лицо Ваала. Будто кровь стекала у него но лицу, выливаясь из темной впадины широкого рта.

    Пение перешло в вой и вопли, резало ухо, сталкиваясь в дисгармонии с шумом ударных инструментов. На дверь опустилась черная занавесь, закрыв дневной свет. Теперь свет лился только из лона Ваала. Из его чресел вырывались языки пламени. Вдруг среди лязга ударных инструментов и завываний певцов к Ваалу приблизился жрец с младенцем на руках. Рядом шла мать. Жрец положил младенца в бронзовые руки бога, а мать успокаивала ребенка: богу не понравится, если он будет плакать. Затем жрец отступил назад, за алтарем включили механизм, бронзовые руки подняли младенца, и он скатился в утробу бога. Под грохот и вопли, которым пронзительно вторили флейты, из чресел бога вырвалось пламя и дитя возвратилось к Отцу.

    Звон и стенания было затихли, но затем поднялись вновь, завихрились. Теперь жрец нес на руках девочку лет трех. Барак сначала не узнал ее — она была без одежды, но потом он увидел, что Озмилк сопровождает жреца. Пока совершалось первое жертвоприношение, у девочки были завязаны глаза, но она знала, что произойдет что-то страшное. Ее быстро подняли и положили в бронзовые руки, Озмилк прикоснулся к ней, и через несколько секунд она исчезла в огненном лоне.

    — Кто эта девочка? — спросил Барак Магарсана, как только шум начал стихать.

    — Она была удочерена господином Озмилком месяц назад, с гордостью сообщил Магарсан. — Он купил ее у бедных родителей, чтобы удочерить и получить награду от бога, принеся ему в жертву члена своей семьи.

    Мгновение Барак ничего не чувствовал; он отупел от всего пережитого. Все это показалось ему отвратительным — нелепое зрелище, рассчитанное на низменные инстинкты толпы. Он все еще был слаб после морской болезни и хотел выбраться на свежий воздух. Он чувствовал, что задыхается под гнетом отцовской воли, как в удушливом воздухе храма, и возмущался всем на свете. Люди правы, когда говорят, что это безобразие пора прекратить. Это правящие семьи, закосневшие в консерватизме, сохраняли ужасный обряд; это они приносили в жертву детей из собственной семьи — добровольно или по жребию. Чувство покорности, во власти которого Барак находился с той минуты, как Магарсан взял его под свою опеку, сменилось гневом и возмущением. А что это за чепуха с Элишат? Почему они навязывают ее ему? Теперь он понял: это заговор, чтобы его женить.

    Девочка придвинулась к нему и шепнула:

    — Как было красиво, правда? — Она хихикала и похлопывала пальцами по одной из маленьких золотых спиралей, которыми были заколоты ее волосы.

    Барак промолчал. Если он ответит, то не удержится и выскажет все, что у него на душе, и навлечет на себя непоправимое несчастье. Сознание этого вызывало в нем ярость и ощущение физической слабости. Так эту Элишат хотят выдать за него замуж? Он разглядывал ее с омерзением. Ее маленькая рыхлая фигура станет еще рыхлее. Он представил себе ее короткие толстые ноги, ее бесформенное туловище… Что ж, может быть, все это не так страшно, если женитьба увеличит его состояние и даст ему больше свободы, чтобы встречаться с Дельфион. Ведь жену можно игнорировать, поселить в отдаленной части дома и забыть о ее существовании.

    С двери подняли занавесь. Когда народ стал выходить, Барак увидел невдалеке от себя Герсаккона, который пристально глядел на него. Барак был потрясен, он задрожал от страха, не понимая его причины, — возможно, то была всего лишь случайная игра света, однако глаза Герсаккона показались ему такими странными! И тут же он потерял Герсаккона из виду.



    Барак видел, как пыжится его отец от важности и самодовольства, и в нем росло отвращение к нему. Озмилк, по-видимому, убедился, что все идет хорошо; принесение девочки в жертву Молоху[74], Царю, было последним испытанием и вселило в него уверенность в том, что в мире действуют непреложные законы и боги, как всегда, на стороне имущих людей, добрых людей. Теперь он, Озмилк, находился в особых отношениях с высшими силами, покровительствующими городу, и потому спокойно глядел в будущее.

    Вернувшись домой, Озмилк после обеда заговорил с Бараком о брачном договоре. Он уже заранее обсудил главные пункты с Бостаром; приданое за Элишат тот даст богатое. Девочка была двоюродной сестрой Барака, и это делало союз еще более благоприятным (браки между братьями и сестрами когда-то были обычным явлением как среди финикиян, так и среди египтян; но в последнее время если они и не были запрещены, то совершались лишь в редких случаях, когда отвечали имущественным интересам). Часть земель, отдаваемых за Элишат, прилегала к главным владениям Озмилка, и он уже строил планы переустройства своих имений на более рациональных началах.

    — Обширные зерновые хозяйства, обрабатываемые рабами, восполнят то, что мы потеряли, лишившись Сардинии… — сказал он.

    Барак слушал и угрюмо соглашался. Он не намерен был восставать против женитьбы или чего бы то ни было, пока мог рассчитывать на возможность продолжать свои отношения с Дельфион.

    Он уже начал думать, что Озмилк так ничего и не знает о Дельфион или же решил закрыть на это глаза, но вдруг грянул гром.

    — Твоя женитьба будет означать, что теперь ты будешь почти сам себе хозяин, — произнес Озмилк медленно. — Я намерен передать в твои руки больше капиталов и возложить на тебя большую ответственность… Но прежде чем это сделать, я хочу получить уверенность, что ты вполне возмужал и покончил с мальчишескими безрассудствами и мотовством. Во многих отношениях я тобою доволен. Я лучше знаю твои способности, чем ты думаешь… — Он остановился и вперил в Барака тяжелый, холодный взгляд, опустив одно веко ниже другого. — Но есть нечто, чем я недоволен. Однако я оставлю это без последствий, если буду уверен, что отныне с этим покончено навсегда. Верю, что во время поездки в Сицилию ты имел достаточно времени обдумать свое поведение… освободиться из ловушки, в которую тебя заманила коварная женщина.

    Барак остолбенел. Он смотрел прямо в глаза отцу. Его первым побуждением было принять спокойно-невинный вид, но это ему не удалось, и он только упорно таращил глаза; его челюсть отвисла.

    — Нет… Нет, — пробормотал он наконец, запинаясь. — То есть… я… — Его ум оцепенел от испуга.

    — Не станем ворошить прошлое, — сказал Озмилк, полный сознания своего великодушия. — Обратимся к настоящему и будущему. Я буду считать, что ты понял необходимость не иметь больше ничего общего с этой чужеземкой. До меня дошли твои многочисленные счета. Я наводил справки в твое отсутствие. Может быть, оно и к лучшему, что тебя здесь не было, ибо я был изумлен, увидев, как сильно эта тварь запутала тебя в свои сети и как жадно она поглощала твое состояние — вернее, мое.

    Несправедливость обвинений, возводимых на Дельфион, так взволновала Барака, что он запротестовал:

    — Ты ошибаешься, достопочтенный отец! Если я заблуждался, то вина лежит только на мне. Она никогда ни о чем меня не просила.

    — Но брала то, что ты ей давал? — съязвил Озмилк.

    — Ты несправедлив к ней! — вскричал Барак, не находя слов, чтобы выразить свою убежденность в порядочности Дельфион. — Она не такая, как ты думаешь…

    — Ты хочешь сказать, мой сын, — саркастически усмехнулся Озмилк, — что она не просто чужестранная шлюха, приехавшая сюда, чтобы жить за счет глупцов и развратников Кар-Хадашта?

    Барак не знал, что ответить. Отец продолжал говорить, и он слушал; но, осмелившись возразить отцу, он почувствовал себя увереннее. Нет, он не намерен полностью сдаваться. Он готов подчиниться отцовской власти, но есть вещи, которых он не потерпит. Он дождался, когда отец замолчал, и упрямо сказал:

    — Я буду тебе послушен во всем, кроме этого, достопочтенный отец. Я женюсь на Элишат. Буду следовать твоему руководству во всем, что касается дел и государства. Не попрошу больше, чем ты сам мне дашь. Но я не могу отказаться от этой женщины. Я не логу жить без нее, — закончил он, и в его голосе зазвучали одновременно мольба и вызов.

    Стиснув зубы, Озмилк схватил Барака за руку.

    — Ты сделаешь то, что тебе приказано. Слышишь? Или я закую тебя в цепи. Слышишь?

    Барак умолк, но не сдался. Он был испуган, но внутреннее его сопротивление лишь окрепло. В нем медленно поднималась ненависть к отцу.

    — Достопочтенный господин… — невнятно произнесли его губы. Он чувствовал, как у него подергиваются мускулы лица.

    Приняв его замешательство за изъявление стыда и покорности, Озмилк отпустил руку сына и отвернулся.

    — Мы еще поговорим об этом завтра утром. Надеюсь, ты будешь в лучшем расположении духа. — И он неторопливым шагом ушел к себе.

    Оставшись один, Барак начал ходить взад и вперед по комнате. Он был не в силах думать о беседе с отцом и ее возможных последствиях. Сейчас имело значение лишь одно: как выбраться ночью из дому и пойти к Дельфион? Он был целиком погружен в свои мысли и не заметил прихода матери. Когда она притронулась к его руке, неслышно приблизившись по толстому шерстяному ковру, он вздрогнул и сделал инстинктивное движение, как бы готовясь защищаться от удара; его мускулы напряглись. На мгновение возникло чувство радости: он представил себе, будто поверг отца наземь.

    — Чего тебе надо? — грубо спросил он.

    — Мой дорогой сын, — прошептала она, — единственный плод моего чрева, не отнятый смертью… Зачем ты сердишь этого доброго и великого человека, твоего отца? Разве он не был всегда полон любви и терпимости к тебе? Как сможешь ты держать ответ перед богами с таким ужасным грехом на душе, как сыновняя непочтительность? Я буду молиться Танит о ниспослании тебе прощения и об очищении твоего сердца. Какое безумие нашло на тебя?

    Невозможность объяснить ей все усилила его раздражение.

    — Не трогай меня, мама, — сказал он, оттолкнув ее руку. — Ты не поймешь. Я люблю ее.

    — Это моя вина, — продолжала она уговаривать его. — Мне следовало попросить моего достопочтенного супруга купить тебе несколько наложниц, когда я увидела, что ты достиг зрелости. Нельзя было ожидать, что он сам об этом позаботится, будучи столь обремененным делами. Разве Э-лишат тебе не нравится? Помни, она принесет тебе приданое, на которое направлены все помыслы твоего отца. А если она не в твоем вкусе, ты сможешь купить себе сколько угодно наложниц… Оставь только эту обольстительницу, которая думает лишь о том, как бы вытянуть из тебя золото.

    — Ты несправедлива к ней! — вскричал Барак.

    Когда приводились другие доводы, он чувствовал, что слабеет, но несправедливость по отношению к Дельфион была невыносима, она задевала его за живое. Он считал, что если не опровергнет наговоры, то будет проклят богом и осужден людьми. И как ни странно, если, встречаясь с Дельфион, он полагал необходимым произвести на нее впечатление своими подарками, то теперь знал, что эти дары не имели никакого отношения к его любви. В его чувстве к Дельфион было нечто такое, что полностью отрицало мир этих людей — его родителей и им подобных, — которые видели в Дельфион лишь распутницу, обирающую молодого глупца.

    — Я не могу быть несправедливой к ней, — проговорила его мать, впервые выказывая чувство собственного достоинства. — Даже если бы я плюнула ей в лицо или вырвала у нее глаза, то и тогда я, жена раб Озмилка, не была бы несправедливой к такой женщине.

    Барак отпрянул от нее. Страшная злоба к родителям вспыхнула в нем.

    — Оставь меня! — вскричал он, не помня себя от гнева.

    Мать бросила на него умоляющий взгляд и вышла. Барак снова принялся шагать по комнате, а затем поднялся в свою спальню и отослал слугу. Но он не разделся. Он подождал еще с час, неслышно спустился вниз и осторожно пошел через приемный зал, в котором горел один только мраморный светильник. Когда он приблизился к входной двери, перед ним выросла фигура привратника с кошкой на плече. Барак почувствовал запах дыни, которую тот ел.

    — Я выйду на несколько минут, — сказал Барак. — Отопри дверь. Потихоньку, чтобы никого не разбудить.

    — Прости меня, молодой господин, — сказал привратник, выплюнув кусочек дынной корки; кошка на его плече зевнула и спрыгнула на пол, царапнув когтями его тунику. — Я получил распоряжение никого не выпускать.

    Барак достал золотую монету.

    — Всего только на несколько минут. Мне нездоровится, и я хочу пройтись по воздуху.

    Раб с жадностью поглядел на монету.

    — Не могу, молодой господин, — прошептал он. — Мне строго приказано. Они распнут меня…

    — Никто не узнает. Я сейчас вернусь.

    Раб смотрел, как Барак шарит в кармане, ища новые монеты. Он умоляюще протянул руки.

    — Не предлагай мне денег, молодой господин, я не смею их брать. Меня бросят на съедение воронам, если я выпущу тебя. — Он повысил голос. — Уходи и не искушай меня, или я закричу! Да, я закричу!

    Барак отступил. Он поднялся к себе и попробовал заставить себя заснуть. Но как только его нервное напряжение несколько ослабло, начал мучить ревнивый страх, гнетущее сознание трусости и утраты. Он снова сошел вниз, решив толкнуться в боковые выходы. На одних дверях висел замок — нечего было и пытаться открыть их. Он пошел к задним дверям, которые оказались запертыми только на засовы. Но не успел Барак отодвинуть первый из трех засовов, как откуда-то прибежал раб.

    — Нет, нет, молодой господин! Тебе нельзя выходить!

    — Замолчи и отправляйся спать, — зашипел на него Барак, отодвигая второй засов.

    Раб схватил его за руку, и Барак попытался отбросить его в сторону. Всхлипывая и издавая сдавленные возгласы, раб исступленно боролся с Бараком. На тесной площадке Барак не мог справиться со своим противником. Испуганный раб повис на нем сзади и обхватил рукой его шею. Раздался быстрый топот ног. Появилось еще несколько рабов.

    — Пусти меня, — прохрипел Барак. Рука раба больно сжимала ему горло. Через минуту еще три раба прибежали по коридору, один из них с фонарем.

    — Он не должен выходить, — всхлипывал первый раб. — Особое распоряжение…

    Им не хотелось быть грубыми с молодым господином. Они сбились в кучку и глядели на Барака, предоставляя первому рабу справиться с ним.

    — Пусти! — с трудом выговорил Барак. — Ты меня задушишь.

    Сзади раздался спокойный голос Магарсана.

    — Попроси молодого господина не отказать в любезности подняться в комнату отца — он желает говорить с ним.

    Раб, державший Барака, отпустил его, а сам упал на пол, издавая стоны и моля о прощении за то, что осмелился совершить насилие над господином. Барак, как в тумане, переступил через него и протиснулся мимо остальных рабов. Ему было больно дышать. Магарсан со смиренной настойчивостью взял его за руку и повел к главной лестнице. Постучавшись в дверь спальни и услышав хриплый приказ войти, Барак встал возле отцовской постели и взглянул в красное, взбешенное лицо, которое его больше не страшило.

    — Что все это значит? — заорал Озмилк. — Ты пытаешься подкупить привратника и хочешь улизнуть через задний вход, как трусливый вор? Так-то ты платишь мне за доброту? Какой отец стал бы терпеть такое поведение сына? А я даже не упрекнул тебя. Напротив, хотел выгодно женить тебя и собирался передать в твои руки важные дела. Я думал, мне удалось пробудить все лучшее, что есть в твоей душе. Но нет. Единственная твоя благодарность — попытка обмануть меня… Ты слышишь? Я этого не потерплю!

    — Да, слышу, — ответил Барак отнюдь не кротко.

    — Что ты можешь сказать в свое оправдание?

    Барак помолчал, затем сказал упрямо:

    — Я хочу выйти из дому.

    Озмилка до того потрясло столь наглое неповиновение, что он лишился дара речи. Когда он снова заговорил, его голос звучал глухо:

    — Выйти из дому, да? Пойти к той шлюхе, да? Да кто ты такой, чтобы бунтовать против меня? — Он свирепо засмеялся. — Я тебя в бараний рог согну. Послушай! — Он сел в постели. Лампада бросала мерцающий свет на его поросшую седеющими волосами грудь; этот свет вспыхивал злобной усмешкой на причудливой глянцевитой маске, висевшей над изголовьем кровати. — Если бы ты повиновался мне, я оставил бы все как было. Но теперь я покажу тебе всю полноту моей власти. Я взыщу все до последнего шекеля, до последней капли крови. Ты слышишь?

    — Да, я слышу, — сказал Барак невнятно. Озмилк решил, что он наконец испугался.

    — Послушай. Я уничтожу эту твою девку. Ее дом будет сожжен дотла. Она будет публично опозорена. В темную ночь ее лицо будет изуродовано. Слышишь?

    Барак прислушивался к отзвукам этого голоса, полного торжествующей ярости, и они замирали в его душе. Казалось, он впервые увидел подлинное лицо мира.

    — Нет, ты этого не сделаешь, — сказал он тихо. — Конечно, не сделаешь. Ты ее не знаешь…

    Озмилк презрительно рассмеялся.

    — Я могу это сделать и сделаю. Думаешь, теперь новое правосудие вершится в Кар-Хадаште, с тех пор как этот демагог Ганнибал взял верх? Нет, даже в государстве Ганнибала есть возможности для богатого человека справиться с потаскухой. Скажу тебе больше. Дни Ганнибала сочтены. — Он поднял руку с растопыренными пальцами. — Я могу по пальцам сосчитать оставшиеся у него дни. Только благодаря этой демагогии и греховному разрыву старинных уз стало возможно то, что дети смеют быть непочтительными и нечестивыми, как посмел ты. Я сокрушу Ганнибала, и в день его крушения у этой твоей твари будут вырваны глаза. Ты слышишь?

    Барак приблизился к кровати, склонив голову.

    — Отец, — произнес он. Затем медленно поднял голову и посмотрел отцу прямо в глаза. Он вытянул руку с мольбой. Он молил о том, чтобы мир вокруг него не разлетелся вдребезги, чтобы он не видел, как все, что он считал достойным почитания, выставляется в качестве прикрытия алчности, ненависти и кровожадности. Но Озмилк подумал, что сын пошел на попятный. Он разразился грубым довольным смехом, от которого тряслись его живот и голова. Барак подошел совсем близко. И вдруг лицо отца стало для него невыносимо. В нем поднялся страстный протест. Вытянув руку, будто умоляя подтвердить, что в мире существуют порядочность и доброта, он вдруг ударил отца по лицу.

    Мгновение он стоял пораженный ужасом. Им овладело усвоенное с детства благоговение перед отцовской властью. Казалось, на него слепо давит гигантская рука, повергая ниц, требуя, чтобы он ползал по полу, моля о прощении. И все же он был рад. Он знал, что этот удар рассек его жизнь надвое, и был рад.

    Озмилк пришел в себя от потрясения. Он закричал, зовя Магарсана, и тот сразу появился в дверях.

    — Созови рабов! — взревел Озмилк, обратив полные бешенства глаза на Барака. — Да будет проклята рука, поднявшаяся на отца! Ты отрекся от своего наследства. Ты отверг мое благословение. Я отлучаю тебя от моего рода и имущества. Я призываю священных предков преследовать тебя смертью и разорением, голодом и чумой. Пусть будет проклята рука, ударившая отца!

    Барак содрогнулся от этих слов, но не потерял мужества. Ему хотелось сказать, что у отца тоже есть обязанности, что отец первый порвал родственные узы и потому возражавший ему сын уже не был виноват и его не постигнут месть и проклятье. Но он не мог говорить. Его силы иссякли, и он был способен только на упорное молчание. Ничто не сломит этого упорства. Он не опустил глаз.

    — Запереть его наверху, в его комнате! — крикнул Озмилк вошедшим рабам. — Не прячьтесь там друг за друга! Приказываю обращаться с ним как можно грубее. Если он убежит, вы будете распяты, слышите?

    Рабы слышали достаточно ясно. Они схватили Барака. Он не сопротивлялся, когда ему завели руки за спину. Он спокойно и упрямо смотрел на Озмилка.



    Если приложить ухо к щели в двери, можно было слышать дыхание рабов. Единственное окошко в комнате было слишком мало, чтобы он мог пролезть в него. Подойдя к углублению в стене, Барак снял два плаща и связал их концы вместе. Он встал на столик и перебросил один конец через перекладину под потолком. Затем связал свободные концы. Без особого труда он поднялся по плащам вверх и залез на перекладину. Комната находилась в боковой части дома, и потолок шел здесь наклонно. Барак начал ковырять штукатурку, досадуя, что не захватил с собой для этого какой-нибудь острый предмет. К счастью, внизу стояла кровать, и куски штукатурки неслышно падали на нее. За дверью заговорили рабы, и Барак перестал работать, пока их голоса не удалились. Вскоре в потолке образовалась дыра, он мог просунуть туда руку и нащупать рейки. Теперь он осмелел, содрал несколько больших кусков штукатурки и осторожно сбросил их на кровать. С рейками было труднее. Он боялся, что, когда начнет их ломать, шум привлечет внимание стороживших его рабов.

    Но выбора не было. Он уже очистил от штукатурки довольно большую площадь потолка. С другой стороны реек уже можно было прощупать цилиндрические черепицы кровли, которая спускалась к плоской крыше террасы. Он сообразил, что если даже будет срывать рейки и черепицы, не боясь шума, то успеет выбраться, прежде чем его схватят. Подтянув вверх плащи и обернув их вокруг перекладины, чтобы рабы не могли ими воспользоваться, Барак сделал глубокий вдох и стал яростно сдирать рейки. Он услышал голоса рабов и звук открываемой двери и кинул вниз оторванные рейки. Рабы громко орали. Кто-то крикнул: «Я сбегаю за лестницей!» Собрав все силы, Барак выбил две черепицы, и они покатились по крыше. Затем еще две. Протиснув в дыру плечи, он вдохнул благословенную ночную прохладу, словно впитывал в себя завоеванную свободу. Он сунул в дыру руку и вылез наружу. Через минуту, исцарапанный, в изодранной одежде, он катился вниз по крыше. Больно стукнулся пятками о водосточный желоб. Раздался треск, но желоб выдержал, а если бы не выдержал, Барак покатился бы на тонкую кровлю летней террасы. Он быстро перебрался на левую сторону крыши. Рабы уже выбегали на двор, нельзя было терять времени. Обхватив обеими руками конец желоба, Барак повис на нем и прыгнул.

    Падение вызвало у него тошноту. Ему показалось, что он проваливается в бесконечную темную пустоту. Вдруг он ударился о землю. Вначале он подумал, что покалечился. Но после того, как прошел первый приступ боли, он понял, что цел, может двигать ногами, и мир перестал качаться. Он повернулся и побежал вверх по дороге.

    10

    Хармид услышал внизу голоса и прокрался на площадку лестницы, где можно было подслушивать. Клеобула говорила: «Она уехала, ее не будет раньше утра… Разумеется, она не знала, что ты так скоро вернешься, и, конечно, не уехала бы, если бы знала…» Мужской голос взволнованно перебил ее: «Но где она? Ты наверняка знаешь, что она приедет завтра?» Хармид поднял брови и усмехнулся. Добродушные люди, вроде Клеобулы, размышлял он, причиняют бесконечно много вреда тем, что они так милы и неспособны огорчать других; они постоянно пробуждают надежды, которые потом оказываются жестоко обманутыми. А кто же этот мужчина? О, разумеется, этот молокосос Барак, этот тщеславный и самоуверенный щенок, который мнит себя солидным человеком высшего круга, а влюбился, как обезумевший юнец.

    Пытаясь унять разволновавшегося Барака, Клеобула, нежно воркуя, провела его в сад. Иного и нельзя было ожидать от этой мягкосердечной дурочки, которой суждено умереть с голоду под забором, после того как она отдаст последний медяк нищему, припрятавшему под каменной плитой очага кругленькую сумму. Люди поразительно неоригинальны в своих способах самоуничтожения.

    Хармид подождал, пока не замерли последние отголоски воркования и горьких сетований, и вернулся к своим делам. Прежде всего он удостоверился, что спрятал в рукаве экземпляр «Александры» Ликофрона[75] и затем внимательно прислушался к звукам, доносящимся снизу, и быстро прокрался в спальню Дельфион. Момент был подходящий по многим причинам, а главным образом потому, что Пардалиски не было дома. Эта проклятая девка любила забавляться в комнате Дельфион, примеряя ее одежды, разглядывая себя в ее лучшее серебряное зеркало — то самое, с ручкой в виде сатира. Пардалиска мешала Хармиду больше всех, а теперь ее не будет дома несколько часов. Маленькая рабыня-негритянка недавно убрала комнату, и сейчас сюда никто не войдет.

    Но Хармид не хотел рисковать. У него наготове было объяснение. Он вынул из рукава свиток и закинул его за изголовье кровати. Если его здесь обнаружат, он сумеет разыграть страстного любителя литературы, разыскивающего свиток, одолженный им госпоже: «Ах, вот он, за изголовьем. Я так и предполагал, что она читала в постели и свиток скатился на пол. Между прочим, я всегда нахожу книги, которые считал пропавшими, как раз за изголовьем своей кровати…» Лучше всего быть готовым ко всякой неожиданности.

    Что это, чьи-то шаги или просто скрипнула половица? Хармид остановился, и его лицо покрылось мертвенной бледностью. Но звуки не повторились, и на его губах снова заиграла слабая улыбка, а глаза были холодные и тусклые, как дымчатые топазы. Он зашатался под тяжестью поднятого им сундука, но сумел передвинуть его без стука. Найдя табурет, он поставил его на сундук. Из-под хитона он вытащил внушительных размеров мешок. Если кто-нибудь вдруг войдет, он бросит мешок за кровать.

    Он взгромоздился на табурет. Да, можно достать рукой до ящика. Осторожно, быстро он стал перекладывать из ящика монеты и драгоценности, всовывая руку внутрь мешка, чтобы не слышен был звон металла. Мешок становился все тяжелее, и вот его уже нельзя было держать на весу. Ему удалось опустить его на табурет, правда, придавив им ноги (но что значит небольшое неудобство в таком деле?). Мешок все больше наполнялся. Он не мог и думать о том, чтобы оставить в ящике хоть одну золотую монету, хоть одно кольцо или серьгу. Женщина с ее уменьем приспосабливаться, еще довольно молодая, в два счета заработает столько же, а такой прекраснодушный ценитель искусства, как он, не может ведь запятнать свою особу, зарабатывая деньги каким бы то ни было способом, даже способом, излюбленным женщинами. Он захихикал, обшаривая рукой дно опустошенного ящика, и нащупал последнюю монету.

    Быстро опустив крышку, он сошел вниз, с трудом стащил мешок на пол и поставил табурет на прежнее место. Теперь ничто не могло вызвать подозрений. Если кто-либо из девушек случайно заглянет сюда и увидит сдвинутый сундук, то подумает, что его передвинула рабыня, подметавшая комнату. Хармид слишком устал, чтобы ставить сундук на место. Гораздо важнее было немедленно уйти из комнаты и унести мешок с ценностями.

    Он дотащил мешок до середины комнаты, и тут ему пришлось остановиться. Мешок был удивительно тяжел, и хотя этот факт весьма ободрял его душу финансиста, физических сил у него не хватало. Сделав усилие, Хармид поволок мешок к двери. Снизу опять раздались голоса — одна из девушек пришла с улицы, она бежала вверх по лестнице. С огромным трудом, едва не вывихнув руку, Хармид потащил мешок к кровати и быстро накрыл его покрывалом. Но девушка прошла мимо, зовя кого-то снизу. Он услышал шум отворяемой и захлопнувшейся двери, и через минуту девушка снова побежала вниз. Он немного подождал, потом открыл дверь и вытащил мешок из комнаты. С сильно бьющимся сердцем он стал прислушиваться. Только из сада слабо доносились чьи-то голоса. Он затворил дверь комнаты Дельфион и из последних сил поволок свой груз по коридору.

    Теперь кто-то пробежал по комнате внизу и поднимался по лестнице. О том, чтобы попытаться отступить назад, в спальню Дельфион, не могло быть и речи. Также немыслимо было быстро дотащить эту неимоверную тяжесть до своей комнаты — он все равно не успел бы. Его ум лихорадочно искал выхода и не находил. Может, спрятать мешок позади себя? Сесть на него? Сказать, что купил маленькую статую, оказавшуюся страшно тяжелой? Все эти выдумки казались глупыми. Пот выступил у него на лице.

    На площадке лестницы появился Главкон. Ему было строго-настрого приказано идти гулять и не возвращаться ранее чем через час.

    — Я оставил мяч в комнате, — сказал он. — Лик хочет играть в мяч! — Увидев мешок, он забыл о своем проступке, снедаемый любопытством: — А что такое в этом мешке? Подарок для меня?

    Чувство облегчения снова сменилось у Хармида испугом.

    — Тс-с! — зашипел он, вспомнив, что рядом в комнате лежала Парикомпса — у нее болела голова. Он сжал кулак и в бешенстве замахал им перед носом Главкона.

    — Что я сделал дурного? — капризно спросил Главкон. — Что там, в мешке?

    Хармид шлепнул Главкона по голове, и тут же пришел в ужас от рева, которым тот разразился. На шум могли сбежаться девушки. И действительно, Парикомпса крикнула приглушенным голосом из своей комнаты.

    — Кто там?

    Хармид опять сжал кулаки, теперь вне себя от страха и злости.

    — Замолчи, — шепнул он. — Я куплю тебе все, что хочешь.

    — Все? — вскричал Главков в совершенном благоговении перед щедростью хозяина. — Правда? Все, что я хочу?

    Хармид снова поволок мешок по коридору. Но Главкон, видя, что он почти падает от изнеможения, не мог больше сдержать любопытства. Он забыл, что ему велено вести себя тихо. Он радостно смеялся и бежал за Хармидом.

    — О-о, какой он тяжелый…

    Хармид потерял всякую надежду утихомирить мальчишку. Снизу доносились голоса; Парикомпса в своей комнате сердито жаловалась на шум. Ничего не оставалось делать, как продолжать тащить мешок. Он все тащил и тащил под радостные крики Главкона. Его сердце бешено колотилось и болезненно сжималось, руки, казалось, вышли из суставов, он весь обливался потом. Последним усилием он протиснул мешок в свою комнату — и как раз вовремя: в дверях соседней комнаты с искаженным от боли лицом, в халате появилась Парикомпса.

    — Кто это так ужасно шумит? Ухают, бухают, когда я всем говорила, что я больна…

    Хармид впопыхах забыл, с каким грохотом он бросил мешок на пол; у него не хватило сил опустить его осторожно.

    — Вот этот бессердечный малый тут расшумелся, — сказал он, свирепо схватив Главкона за руку. — Он все прыгал и скакал, хотя я велел ему вести себя тихо, потому что тебе нездоровится, бедная ты моя крошка!

    Парикомпса ответила ему слабой улыбкой, почти успокоенная, но Главкон возмутился столь явной несправедливостью своего господина.

    — Я шумел? Еще чего! — с негодованием воскликнул он. — Это он. Он… — Но прежде чем мальчик успел произнести еще хоть слово, кара постигла его в самой ощутительной форме — он получил здоровую затрещину, и его швырнули в комнату. Он растянулся на полу и заревел.

    — Я наказал его не только потому, что он был нетерпимо груб со мной, но и потому, что он нарушил твой покой, хотя я ему запрещал это. Ну а теперь иди приляг снова, моя прелесть, и завтра увидишь, прав или не прав был твой преданный поклонник, обанкротившийся Хармид, говоря, что твоя мигрень пройдет и что по меньшей мере десяток звезд покинет небесный свод для эмпиреев твоих глаз.

    Выдумка была плоха, но с испугу он ничего лучшего не мог изобрести. Да эта глупышка и не способна отличить изящный и оригинальный комплимент от избитой фразы. Действительно, она вскинула на него ресницы и удалилась с милой гримаской. Будь она проклята…

    И Хармид затворил за собой дверь с видом человека, у которого самое тяжелое уже позади.

    — Негодный мальчишка, — сказал он спокойным, медоточивым голосом, чувствуя, что почти оправился от пережитого страха, — неблагодарный сорванец, что ты можешь сказать в оправдание своих чудовищных проступков?

    — Ты сказал, что дашь мне все, что я захочу, — ответил Главкон, садясь на полу и размазывая по щекам грязные слезы. — А потом начинаешь наговаривать на меня. А потом бьешь меня по голове. — Он опять громко заревел в знак протеста против такой несправедливости мира.

    — Прекрати этот отвратительный вой, — сказал Хармид. — Или эти идиотки рядом подумают, что я тебя истязаю, тогда как на самом деле ты все время терзаешь меня.

    — А ты дашь мне… то, что сказал? — спросил Главкон, забыв про свои слезы. — Ты сказал: все, что я захочу, — напомнил он Хармиду с обличающей обстоятельностью. — Когда я прибежал наверх и увидел тебя с мешком, ты сказал, я получу все, что захочу. Да, ты сказал. Ты сказал — все. Я слышал, как ты сказал. Ты сказал — все, да, сказал. Я тебя не спрашивал — ты сам сказал. Ты сказал — все, что я захочу. Я только повторил это после тебя. Ты сказал — все, что я захочу.

    — Святым именем девяти поэтов-лириков[76] прошу — замолчи! — сказал Хармид. — Твой язык, как всегда, страдает повторами. Да, я дам тебе все, что захочешь, если ты пообещаешь не говорить ни слова об этом мешке. Понял? Ни слова о мешке.

    Он осторожно положил мешок в платяной шкаф и накрыл плащом и несколькими туниками.

    — В этом мешке сидит домовой, он даст нам много денег, если мы будем достаточно ловкими. Но домовой терпеть не может, когда маленькие мальчики упоминают о нем или о мешке. Понял?

    Главков слушал с широко открытыми глазами. Но Хармид не хотел рисковать ничем — он не спустит с мальчишки глаз, пока они не будут наконец на борту корабля. Он все уже заранее устроил. Судно отплывает через день. Правда, Хармиду хотелось бы уехать поскорее, но это было невозможно: другое судно в Грецию отправляется еще на четыре дня позже. Три корабля отплыли на прошлой неделе, но с ними Хармид не успел уехать. Он хотел сесть на корабль, направляющийся прямо в Грецию. Плыть вдоль побережья в какой-нибудь из других пунических городов было явно нецелесообразно.

    — Нет, ты не пойдешь вниз играть в мяч, — сказал он. — Ты останешься здесь со мной и будешь сторожить домового, понял?

    11

    Неделя прошла, и день и ночь были наполнены вариациями все той же темы любви. И красными стаями фламинго, летящими в солнечный закат. Диний научил ее плавать. Теперь она могла благополучно доплыть до конца пристани и достигала деревянной лесенки как раз вовремя, чтобы схватиться за нее рукой.

    — Надеюсь, озерная вода полезна, — говорила она. — Я столько ее наглоталась!

    Потом они лежали на поросшем травой берегу, в искрящейся золотыми бликами тени кустов роз. Они часами гуляли по проселочным дорогам, то пыльно-знойным, без единого деревца по обочинам, то вьющимся вверх, в горы, среди сгущающейся зелени, где меж мшистых камней шумел родник.

    — Неужели родник всегда был здесь? — спрашивала она, целуя Диния сквозь завесу из своих распущенных волос.

    И все-таки поцелуи и прикосновение его крепких рук лишь отчасти помогали ей утвердиться на этой вновь открытой ею земле. Скорее, его слова делали землю реальной. Он говорил немного, но его слова всегда были исполнены особой значимости. Его рассказы, его замечания рождались направленной к ясной цели деятельностью, дышали суровой и непорочной силой. Хотя он не рассказал ей историю своей жизни, ей думалось, что она ясно представляет себе ее во всех ее внутренних связях.

    Он много пережил с того дня, как ушел из Короны, где оставил жену и двоих ребятишек. Отец его был крестьянин. И они жили вместе еще с тремя братьями и сестрой. И вот однажды он взял и ушел, потому что, казалось, это была единственная возможность вырваться из оков той жизни, где тяжелый труд так скудно вознаграждался истощенной землей. Он был моряком, старателем на приисках и ловцом губок, работал на уборке урожая и имел мастерскую по выделке кож. В конце концов он вступил в армию Набиса, вождя Спарты, который успешно отразил нашествие римлян и реакционного союза греческих государств. Диний был страстно предан Набису, и Дельфион заразилась его пылкостью. Он красочно обрисовал ей развитие Спарты на протяжении последних трех-четырех поколений. Рассказал, как завоевательные походы Александра Великого, вовлекая в свою орбиту всю Грецию, в короткий срок привели к резкому снижению жизненного уровня и заработков населения, к накоплению огромных денежных богатств и земельных владений в руках немногих. Как цари Спарты, стремясь восстановить в стране родовое братство, приходили в жестокое столкновение с созданными ими же мнимородовыми формами, которые были изобретены в целях сохранения расового господства и олигархии. Как в этой борьбе погиб Агис[77], а затем Клеомен[78] и как наконец Набис возобновил борьбу. Борьба все время углублялась. При Агисе это была яркая, но пустая мечта, обращенная к милому прошлому. При Клеомене мечта спустилась на землю, но все еще не осознала полностью своего назначения. При Набисе задача была выполнена. В Спарте нет больше рабов. Он уничтожил рабство. Он уничтожил расовые различия. Он уничтожил право угнетать человека.

    Слова замирали в пьянящих абстракциях. Она не представляла себе, как этот строй можно претворить в жизнь, какими были бы его отдельные черты. Но она понимала, что возлюбленный говорит о путях жизни, в которой изменено самое существенное, в которой человеческое достоинство из мечты стало реальностью, в которой свобода стала чем-то большим, нежели пустой звук и фальшивая фраза, — приведенной в действие мечтой. Дельфион не только была увлечена любовью и поддавалась влиянию любимого; ей был близок духовный мир Диния, в ее душе находила отклик и его страсть. Она не могла отделить одно от другого, и это делало ее ответное чувство еще более полным, словно она сама прошла через битву за освобождение человечества, в которой участвовал Диний.

    Лишь в одном Дельфион не могла разделять уверенность Диния — в том, что Набис победит и что скоро весь мир последует за ним по пути ко всеобщему братству. Она от всего сердца, от всей души готова была признать, что движение, возглавляемое Набисом, — реальность, но для нее это было лишь преходящее, временное утверждение человеческого достоинства, свободы и любви, ибо человеческое достоинство, свобода и любовь не могут надолго восторжествовать в мире пагубных страстей и алчности, которые очень скоро начнут разъедать и уничтожать эти великие завоевания. Несомненно, мечта возвратится, чтобы вновь вдохновлять людей, однако ей не хотелось серьезно размышлять об этом. Единственной истиной была та истина, которая осуществляется при жизни людей, сейчас. И поэтому у нее были минуты, когда сознание своего полного приобщения к делу, которому посвятил себя ее возлюбленный, навевало на нее глубокую грусть, словно музыка, слишком нежная, слишком замирающе нежная, чтобы ее долго можно было выносить. Дельфион могла продолжать жить, лишь сжимая его в объятиях, лишь будучи уверенной в реальности его сильного, гибкого тела. Всю ее поглотила мука желания.

    О себе она рассказывала правдиво, но не очень подробно, а он внимательно слушал ее, но ни о чем не спрашивал. Они никогда не говорили о будущем. Она знала, что он прибыл в Кар-Хадашт с какой-то тайной миссией. О Ганнибале он говорил почти с таким же восхищением, как и о Набисе.

    — За последние три-четыре столетия Эллада более бурно развивалась, чем другие страны. Поэтому наша проблема — это проблема авангарда. Перед Ганнибалом стоит не такой сложный вопрос. И он правильно решает его. Между нами и им нет серьезных расхождений.

    И Диний туманно намекнул, что он, вероятнее всего, вернется в Кар-Хадашт ранней весной. Набис очень интересуется деятельностью Ганнибала как шофета.

    Дальше этого разговор о будущем у них не пошел. Утром их последнего дня на озере, когда Диний отвозил ее обратно, они договорились снова увидеться в тот же вечер. И все разговоры о будущем были отложены до этого часа. У него были еще дела в городе, которые нельзя было откладывать. Дельфион хотела было позвать его к себе, но у нее язык не повернулся сказать ему об этом. В ней все усиливалось нежелание вообще возвращаться домой. Они решили снова встретиться у храма Деметры.



    Как только Дельфион пришла домой, Клеобула стремительно бросилась ей навстречу.

    — Ах, как ты загорела! И будто стала выше ростом!

    Так казалось потому, что она похудела. О, какой усталой и разбитой чувствовала она себя в те первые дни на озере; ее ноги были стерты в кровь от ходьбы. Но жизненные силы все прибывали в ней. Она словно помолодела. Рассеянно поцеловав Клеобулу, Дельфион спросила, что нового у девушек. Клеобула рассказала, что Пардалиска завела роман с одним золотых дел мастером. Он вдовец, и Пардалиска хозяйничает у него в доме.

    — Ах, чуть не забыла! Барак вернулся. Он только что был здесь, спрашивал о тебе. Он сам не свой. Прибежал сюда вчера утром. Никогда не видела, чтобы кто-нибудь так сходил с ума. Мне пришлось долго уговаривать его, прежде чем он успокоился. Ведь он очень славный, правда? — закончила добродушная Клеобула, заметив, что выражение лица Дельфион не предвещает ничего хорошего для Барака.

    Дельфион совсем забыла о нем.

    — Если он снова придет, скажи ему, что я еще не вернулась. Скажи, я прислала записку, дескать, буду лишь завтра утром.

    Это по крайней мере даст ей время подумать, как ей быть с ним.

    — Он ужасно расстроен из-за тебя, — сказала Клеобула, выполняя данное ею Бараку обещание замолвить за него словечко. — Я считаю, что он славный. Он гораздо приятнее всех других наших гостей. И он действительно тебя любит.

    — Да, он хороший, — рассеянно сказала Дельфион. — А как все остальные?

    — Ах, Парикомпса хворала. Не так чтобы очень — головные боли, ведь они часто мучают ее. Кроме того, она кого-то ревнует к Ампелиске. Хармид уехал сегодня рано утром. Сказал, что погостит неделю-другую у приятеля. Он позвал двух рабов, чтобы вынести свои вещи. Это нас поразило. Ведь у него почти ничего не было, когда он переезжал к нам, верно?

    Дельфион несколько удивила новость о Хармиде — в его внезапном отъезде было что-то странное. Но нельзя же, право, забивать себе голову делами этого Хармида. Наверно, наговорил с три короба какому-нибудь греческому купцу и напросился к нему в гости; дня через два он снова появится с ворохом злобных историй и будет рассказывать, как он поставил на место этого выскочку. От всего этого Дельфион вдруг почувствовала себя глубоко несчастной. Она ненавидела жизнь, в которую вернулась, и поняла, что больше не сможет принадлежать ни Бараку, ни кому-либо другому. Все мужчины ей были отвратительны, кроме Диния. А что, думала она с грустью, если она переоценивает свое чувство и через некоторое время забудет его? Но, во всяком случае, теперь она ни о ком больше и не помышляет. Она не вынесла бы сейчас даже прикосновения другого мужчины. Отныне ей придется быть только хозяйкой дома. Барак, конечно, будет ей надоедать. Может быть, лучше всего попросить его взять обратно свои подарки или хотя бы часть их. В ее мысли уже вошло что-то из привычного уклада ее прежней жизни, потребность найти какую-то точку опоры. Но где могла быть эта Опора (вне того идеального мира, о котором говорил Диний), как не в деньгах и не во всем том, что с ними связано? Нет, она не хочет возвращать Бараку его подарки.

    Дельфион стала подниматься по лестнице, велев Клеобуле приготовить ей ванну. Как только она вошла в спальню, она сразу почувствовала что-то необычное в комнате. Это, несомненно, объяснялось ее недельным отсутствием, глубокими душевными переменами, происшедшими в ней. Может ли комната казаться ей привычной, если она сама так сильно изменилась? Ведь ее жилище отражало многие черты ее характера, ее наклонности. Однако чувство беспокойства в ней усиливалось. Но лишь когда она села и вытянула ноги, чтобы маленькая негритянка сняла с нее сандалии, она заметила, что изменилось в комнате.

    — Как попал сюда этот сундук?

    Негритянка этого не знала и только сверкнула зубами в ласковой улыбке. Мысли Дельфион снова вернулись к вопросам практической жизни. В глубине ее существа происходил какой-то переворот: одни силы расшатывали старые основы, другие этому противодействовали. Ее былые страхи и спокойная осторожность, так хорошо служившая ей раньше, боролись между собой, чтобы восстановить старое равновесие на новой основе. Она стала думать о том, что в ближайшие полгода будет усиленно трудиться, отпустит своих девушек, дав каждой маленький капитал, и через одного из банкиров купит усадьбу в Афинах или Коринфе. Тогда она будет знать, что имеет нечто надежное. И она снова сможет установить связь с Динием, даже если ему не удастся приехать весной в Кар-Хадашт… Однако другая, обновленная часть ее существа глумилась над этими планами. Планы всегда оказываются нереальными. Если она снова вернется к своей старой жизни, ее засосет рутина, она покатится вниз. Будут возникать все новые непредвиденные расходы, мечты об обеспеченной уединенной жизни станут все более несбыточными. Она никогда больше не увидит Диния. О, ее сердце изнывало от тоски при этой мысли. Все что угодно, только не это!

    Вошла Клеобула.

    — Я вот о чем хотела спросить тебя: можно, я скажу Бараку, что ты прислала записку специально на тот случай, если он вернется? Он так несчастен…

    Дельфион надоело слушать о Бараке, но она была тронута добротой Клеобулы.

    — Говори, что хочешь. Но без особых нежностей.

    — Дело не только в его личных чувствах. Он беспокоится о тебе. Он не сказал ничего определенного, только намекнул на какую-то опасность… Я так и не разобралась толком. Дескать, тебе угрожает какая-то опасность. Я сама испугалась. Он намекал так туманно, но он ужасно страдал.

    — Он хотел лишь разжалобить тебя, чтобы добиться встречи со мной, — довольно резко сказала Дельфион. — Пусть кто-либо из девушек поговорит с ним в следующий раз, если он тебя так расстраивает.

    — Нет, я сама поговорю с ним. Он не расстраивает меня. Мне только жаль его.

    Клеобула вышла. Едва за нею закрылась дверь, Дельфион потеряла всякую уверенность в том, что Барак просто пытается напустить на себя многозначительную таинственность. Она почувствовала подстерегающую ее опасность. На мгновение в ней даже поднялся протест против Диния и того отважного борющегося мира, который он представлял. Ей снова захотелось погрузиться в мечту, в образы вечного сотворения, смерти и обновления, изображаемые в мимах плодородия. И вдруг она похолодела от страха. Ее мысли снова вернулись к сундуку. Почему он стоит не на обычном месте? Ей захотелось сунуть руку в ящик, где хранились ее сокровища. Одно прикосновение к золоту и драгоценностям спасет ее от этого наступающего на нее потока, снова замкнет ее в себе, вызовет обратное течение.

    Ощущение опасности усилилось, как только она принесла табурет и поставила его на сундук. И, взобравшись на него и подняв крышку ящика, она не удивилась, обнаружив, что он пуст. Просто разум ее отметил, что ее предчувствие оправдалось, что страхи подтвердились. На миг она даже испытала облегчение: теперь хоть известно, откуда нанесен удар. Неизвестность страшнее всего. Дельфион слезла, осторожно поставила табурет на место и снова села на кровать.

    Маленькая негритянка просунула в дверь свое улыбающееся личико и сказала, что ванна готова.

    — Сейчас спущусь, — сказала Дельфион, чувствуя во всем теле страшную вялость. Ей захотелось смеяться. В ее мозгу вихрилась какая-то пустота, ее нервы напряглись, а рот дергался в судорожной улыбке, словно она была своим собственным убийцей, смеющимся над ловким ударом. Она была вне себя.

    Но что-то надо было делать. Все ее существо возмущалось, негодовало, требовало немедленно сообщить властям, пуститься в погоню за грабителем… Кто же взял деньги и драгоценности? Пардалиска? Барак? Клеобула? Мысли текли медленно, догадки ускользали бесследно. Она вздохнула и встала. Ага, янтарное ожерелье на туалетном столике не тронули. У нее явилось желание выбросить его из окна. Нет, она не могла бы начать все сызнова. У нее вдруг возникло чувство удивительной свободы; она стала легкой и счастливой, словно превратилась в птицу, как нимфа в легенде.

    И тут она поняла, кто взял ее вещи. Хармид, кто же еще! Как могла она быть так преступно неосторожной и показать ему, где хранит свои ценности, когда он явился с этой неправдоподобной историей насчет подарка своей матери? Впрочем, она только облегчила ему задачу. Имея в своем распоряжении неделю, такой тип все равно открыл бы ее тайник. И она ведь знала, что он собой представляет. Она пыталась вспомнить, чем были заняты ее мысли в тот момент, когда она выдала ему свое потайное место. Как это она тогда не разгадала его хитрых уловок!

    Ощущение легкости все усиливалось. Со всеми этими ценностями, связывавшими ее по рукам и ногам, она никогда бы не вырвалась отсюда — теперь она это знала. Она находила бы все новые отговорки, а затем окончательно опустилась бы, живя лишь бледным отблеском своих воспоминаний. Как страшно! Теперь конец, возможно, ближе, но это будет достойный конец.



    Он ждал ее на ступенях храма, стоя к ней спиной: он не знал, с какой стороны она придет. В следующий раз он будет знать, — подумала она; с этих пор он всегда будет знать. Но она не торопилась заговорить. На душе было тепло и радостно. Они пошли по направлению к докам, затем поднялись к бойницам большой крепостной стены Кар-Хадашта, через которую никогда еще не проходил враг. Теперь уже стражники в латах не отмеривали шаги на участках стены между башнями, огромные хлебные запасы не заполняли складские помещения, тысячи лошадей и слонов не топали ногами в подземных стойлах. Приятно было стоять наверху, на этих громадных каменных глыбах, и смотреть, как солнце садится за темнеющие фиолетовые горы.

    — У меня сегодня была масса хлопот, — наконец произнесла она. И рассказала ему о своих делах.

    Она дала вольную девушкам. Чтобы избежать каких-либо недоразумений впоследствии, она выполнила все формальности у стряпчего, а затем у верховной жрицы храма Деметры. Она передала дом и все оставшееся имущество Клеобуле и решила возвратиться в Элладу, в Спарту.

    — Надеюсь, ты сможешь уговорить своего капитана взять меня с собой?

    Дельфион не сказала, что хочет ехать к нему. Она не навязывалась Динию. И действительно, не он играл главную роль в ее решении, пусть даже она не приняла бы этого решения без него. Если б он сейчас умер, — подумала она, — я все равно уехала бы в Спарту. Но он не должен умирать! Ощущение краткости их будущего, краткости времени, отпущенного на цветение их любви и на счастье в стране Набиса, наполняло ее душу глубокой грустью; но даже эта грусть была частью красоты, которую она чувствовала во всем этом, восторга, захватившего ее с той минуты, когда она увидела себя свободной, не обремененной необходимостью строить свое благополучие на богатстве. Теперь жизнь была вся в течении, вся в движении и переменах. И где-то глубоко-глубоко таилось это грустное и приятное ощущение чудесного соучастия.

    — Кончился наш праздник, — только и сказал он.

    Она была полна благодарности за то, что они понимали друг друга с полуслова.

    — Знаю, знаю! — воскликнула она. — Разве я недостойна тебя?

    В ответ он заключил ее в объятия, и она разразилась безудержными рыданиями. Не нужно было ничего объяснять. Она приходит к нему не для любовных приключений, она не заявляет на него никаких прав. Он не останется ее возлюбленным, если допустит, чтобы какие-нибудь ее желания помешали ему служить делу Набиса. Единственное, о чем она просила, — это позволить ей тоже служить этому делу, знать, что оба они борются ради одной цели. А их любовь — это нечто другое, но все же связанное с делом их жизни. Это весеннее благоухание, которое переживет много зим, много смертей. Она плакала в его объятиях о том грустном и прекрасном, чем стала жизнь, безгранично желанная, но но одному слову подчиняемая той цели, которая должна выдержать все — и грустное и прекрасное.

    Она плакала, как ребенок, а затем утихла на его груди. Они стояли высоко на укреплениях, где камни, нагретые полуденным солнцем, были еще теплы. Внизу под ними обычным чередом шла суетливая жизнь города; ее глухой рокот поднимался к их ногам. Темно-фиолетовая дымка гор расплывалась на западе.

    — Да, у капитана найдется для тебя место, — сказал Диний.



    Капитан поворчал немного, но в конце концов маленькая каюта нашлась. Дельфион и Диний допоздна сидели на носу корабля на свернутых в бухты канатах и тихо разговаривали под плеск и шелест воды. Небо было звездное. Дельфион рассказала о своей пропаже, не приуменьшая роли, которую это событие сыграло в ее решении порвать со своей старой жизнью.

    — Я признательна этому ужасному Хармиду, — сказала она. — Его подлость оказала мне самую большую помощь, какую я когда-либо получала.

    Диний понял ее. Он не придавал меньшее значение ее решению оттого, что она получила толчок извне. Он мысленно вернулся к тому времени, когда ушел из дому, и пытался вспомнить свое душевное состояние в тот час.

    — Должно быть, была тысяча незначительных причин. Отец все больше озлоблялся из-за непосильных тягот. На первых порах это заставляло меня больше налегать на работу. Я много думал над тем, как спасти семью от нищеты, но мало-помалу обстоятельства брали надо мной верх. Жена была славная женщина, но невестка ее испортила… Не знаю, как это случилось. Однажды я увидел, как она прогнала от дверей нищего старика. Я тогда ничего не сказал, но никогда не мог ей этого простить. Я чуть не погиб от всего этого. Однажды я менял рубашку (я пришел с поля) и слышал, как жена распекала во дворе рабыню — довольно тупую фракийскую девушку. Кудахтали куры… Я вышел из дому и побрел к морю, хотя брат ждал меня в винограднике… Мы с ним поссорились из-за покупки второго вола… Трудно возвращаться к тем временам, это все равно что развязывать узел, который ты хитро завязал неделю назад, а теперь не знаешь, как развязать… В тот год в городской совет были избраны одни лишь кандидаты Скепарниона, богатого землевладельца… Я искупался в море и уже не мог вернуться ко всем этим раздорам… Я лежал на скале под палящим солнцем и вдруг увидел, что совсем близко проходит какое-то судно. Ни о чем не думая, я бросился в воду и поплыл к кораблю. И был принят на борт…

    Время от времени из воды, отливающей серебром и подернутой рябью, выпрыгивали рыбы. Звезды были как яркие капли, прилипшие к рангоутам и реям. Со стороны берега неясно вырисовывались темные массы товарных складов и Эмпория. Подхваченный внезапной волной, корабль качнулся и натянул якорные цепи. Что-то пробежало по пристани. Ночь издала глубокий вздох.



    Пассажир из соседней каюты специально распорядился, чтобы его не беспокоили, пока корабль не выйдет в море. С ним, видимо, был слуга: до Дельфион доносились их голоса. О распоряжении соседа ей рассказал матрос, принесший ей хлеба и меда к завтраку. Она лениво подумала, не убежал ли этот человек от жены или кредиторов. Или, быть может, он политический изгнанник, а то и просто чудак. В суете отплытия она скоро забыла о нем.

    Своим девушкам Дельфион сказала, не вдаваясь в какие-либо подробности, что уезжает из Кар-Хадашта. Она не хотела прощальных слез на пристани. Достаточно и того, что было, когда она прощалась с домом: в последнюю минуту Клеобула дала волю своему горю, умоляя взять ее с собой, и все девушки последовали ее примеру, позабыв свою радость по поводу полученной свободы; они окружили ее, говоря, что не хотят расставаться со своей любимой Дельфион.

    Корабль снялся с якоря на заре. Дельфион стояла поодаль от сходен, чтобы не мешать снующим взад и вперед матросам. Она была спокойна, хотя и приятно взволнована. Корабль отталкивали от пристани баграми, и затем с помощью весел он был выведен через узкий выход из гавани в открытое море, Кар-Хадашт вытеснялся из памяти Дельфион быстро сменяющимися картинами: громада Эмпория, качнувшаяся в сторону и затем слившаяся с быстро промелькнувшей большой крепостной стеной, несколько лачуг под пальмами, роскошные виллы, выгнутая линия кладбища, тамариски и неровная полоса скал, красная черепичная крыша, потом снова суровые скалы и земля, все уменьшающаяся за гривами пенистых волн, вздымаемых свежим ветром. Диний прошел мимо и на миг положил руку на ее руку. Ее жизнь горела пламенем бурного нравственного очищения.

    Кто-то поднимался по трапу. Она догадалась, что это был пассажир, распорядившийся не беспокоить его до выхода корабля в море. Она с любопытством обернулась и увидела Хармида, выходящего на палубу. Держа за руку Главкона, он весело болтал и потому не заметил Дельфион, пока не подошел к ней вплотную. К этому времени она успела разобраться в своих чувствах и совладать с собой; готовое прорваться наружу негодование, твердое намерение разоблачить и наказать негодяя и столь же сильное желание дать себе волю и разразиться громким хохотом сменились презрением. Хармид был ей смешон. В конце концов, стоит ли уличать его? Ведь это бы значило быть неблагодарной за ту новую жизнь, которую она избрала. Если она разоблачит его, то получит обратно свои деньги и драгоценности, а уже одна мысль об этом бремени мертвящего благополучия наполняла ее ужасом, казалась кощунством.

    — Доброе утро, Хармид! — сказала она.

    Если бы она хотела отплатить ему, то мертвенная бледность, покрывшая лицо Хармида, была бы для нее достаточным отмщением. Он прижался к стенке и чуть не упал, когда судно зарылось носом в воду, а затем сделало рывок вперед, выходя в открытое море. Он не в силах был произнести ни слова, только раскрыл рот и издал какой-то невнятный звук. Дельфион невольно почувствовала какую-то холодную жалость к нему.

    — Я решила вернуться в Элладу, — продолжала она. — Я отдала дом и все, что там было, девушкам. Мне так жаль, что и твои ценные фамильные вещи достанутся им. Что ты будешь делать без них? Как было бессердечно с моей стороны забыть о них!

    Она видела, как борются в его душе чувства недоверия и облегчения.

    — Ты все… отдала? Мне самому представилась такая возможность… Ради Главкона… Я воспользовался. Я не мог проститься с тобой, так как тебя не было. Ты знаешь, я не забочусь о себе. Я свое прожил. Но мальчик так молод. Я не мог вынести мысли, что его жизнь будет исковеркана… А ты не заглядывала в ящик?..

    — Я, собственно говоря, должна поблагодарить тебя за свое решение, — сказала она. — Это все вышло из-за тебя…

    На его лице снова проступила серая бледность.

    — Не вертись так, — страдальчески сказал он Главкону. — Стой спокойно. Боюсь, у меня начинается морская болезнь.

    — А у нас в мешке домовой, — сообщил Главков, подпрыгивая на одной логе.

    Дельфион потрепала его по голове и вновь обратилась к Хармиду:

    — Видишь ли, я решилась все бросить лишь благодаря твоим ученым рассуждениям о презренной природе денег и вообще имущества. Благодаря тебе я поняла, что человек, у которого есть хоть капля чувства собственного достоинства, должен отказаться от денег и всех ценностей…

    Хармид испуганно таращил на нее глаза. Что это, тонкая ирония или она просто сошла с ума? Во всяком случае, она не требует назад своих сокровищ, а это главное. Но одно было ясно: ему предстоит не слишком веселое путешествие. Может быть, она только ждет, когда они приплывут в ближайший греческий порт, и тогда велит его задержать? И как ему спрятать свою добычу тут, на корабле? Вдруг какой-нибудь олух-матрос найдет ее? Он застонал.

    — Отведи-ка своего хозяина в каюту, — сказала Дельфион Главкону. — У него, кажется, начинается приступ морской болезни.

    Она повернулась и пошла к корме, где возле рулевого стоял Диний и ветер трепал его красный шарф. Это ненадолго в таком мире, — подумала она, — мысленно приобщая их любовь к борьбе Набиса. Но это будет ярко, сильно и нежно, и музыка будет струиться развевающимися по ветру буйными знаменами, а затем копья сомкнутся.

    12

    В минуты экстаза, как и в минуты тяжелого уныния, он достигал такого состояния, когда все явления, даже самые маловажные, представлялись насыщенными зловещим смыслом. Он был готов на все, лишь бы отделаться от гнета беспощадных голосов, звучащих в его душе. Нерешенные вопросы его личной жизни, казалось, сосредоточились на Дельфион и Бараке. Она заманила его в ловушку, заставив свести ее с Бараком. В их связи он чувствовал коренное зло — сведение объятия к его составным началам: неприкрытой силе и насилию. Когда он думал о них, то видел насилуемое и насилующее начала, слившиеся в безумном кошмаре. Он стал посещать те места, где мог встретить Барака, чтобы поддержать свою ненависть и приблизить момент решения.

    Он увидел Барака, одичавшего, растрепанного, на улице, недалеко от дома Дельфион. Барак его не заметил и прошел мимо с опущенными глазами. Что-то в его диком виде заставило Герсаккона сказать себе: час близок. Он долго следовал за ним, а потом вдруг потерял его из виду на шумной улице, где мебельщики мастерили носилки и кровати из кедрового дерева, идущие на экспорт. Но его не оставляло чувство, что встреча с Бараком предопределена, и он не сомневался, что скоро снова встретит его.

    Он пошел домой, вынул нож из ящика, где хранил оружие. Нож был тонкий, кривой, с острым лезвием, и вид его вызвал у Герсаккона тошноту. Он направился в район доков, желая удостовериться, что кабак, однажды привлекший его внимание, все такой же смрадный и зловещий. Кабак был прежним.

    Он вернулся на улицу, где находился дом Дельфион, и менее чем через час увидел приближавшегося Барака. На его лице было то же дикое выражение обреченности. На этот раз Барак заметил Герсаккона. Он как будто хотел остановиться и заговорить, но лишь безнадежно махнул рукой и прошел мимо. Герсаккон дал ему пройти. Он чувствовал, что час еще не наступил, хотя был близок.

    На другое утро он ждал на том же месте и вскоре снова увидел идущего Барака. Час настал. Барак, казалось, был в состоянии крайнего изнеможения; волосы прямыми прядями свисали ему на лицо, глаза были как у объятого ужасом животного, на губах выступила пена. Он не видел Герсаккона. Герсаккон пошел за ним. Так они шли около часа. Не оглядываясь, Барак бесцельно брел вперед. Потом, свернув с широкой, обсаженной тополями и украшенной статуями улицы на боковую дорогу, он внезапно обернулся и, сделав быстрый прыжок, схватил Герсаккона за руку:

    — Зачем ты идешь за мной?

    Узнав Герсаккона, он отпустил его и повторил вопрос более спокойным голосом. Герсаккон ответил:

    — Я увидел смерть на твоем лице. И последовал за тобой.

    Барак рассмеялся резким, неестественным смехом, провел рукой по лицу и уставился на свою ладонь, словно ожидал увидеть на ней смятую маску смерти или кровавое пятно.

    — Ну? — сказал он с угрозой.

    — Пойдем выпьем вина и поговорим, — предложил Герсаккон, взяв его за руку.

    Барак не ответил и не отнял руки. Герсаккон молча повел Барака в район доков. Барак будто потерял всякий интерес к окружающему. Герсаккон не спрашивал себя о причине такого состояния Барака, ибо считал, что оно вызвано воздействием бога на жертву, которая должна изображать успение и богоявление.

    Они миновали небольшой храм, и Герсаккон вдохнул запах запекшейся крови; его не мог заглушить даже аромат воскурений. Божество жило в запахе горелого мяса и крови. Все остальное было лишь декоративным фоном. Прижатый к боку нож в кожаном чехле он ощущал как жезл, в котором чудом сохранился весь великолепный трепет жизненных сил весны.

    Кабак, куда они пришли, находился снаружи крепостной стены, на небольшой пустоши между торговыми доками и прекрасными садами; вдали, к северу, виднелось кладбище. Герсаккон избрал этот кабак потому, что прямо над водой здесь был балкон, пахнувший разъеденным соленой водой деревом. Герсаккон провел Барака через переднюю комнату, где пили вино матросы со своими женщинами.

    — Балкон свободен? — спросил Герсаккон прислуживавшего раба.

    Нет, там сидели двое мужчин. Герсаккон сунул слуге несколько монет, приказав пересадить этих людей в другое место. Когда те ушли, он вместе с Бараком вышел на балкон.

    — Здесь нам будет удобно, — сказал Герсаккон.

    Барак огляделся вокруг.

    — Да? — спросил он, рассеянно взглянув поверх воды на горы.

    Герсаккон снова увидел в его глазах это безвольное оцепенение обреченной жертвы и ощутил ответное давление ножа на боку. Когда стемнеет, он вонзит нож в сердце или в горло Барака — он еще не решил куда, хотя это было важно, а затем сбросит тело в воду. К тому времени в кабаке будет шумно, все перепьются, и когда он будет уходить, никто не обратит внимания, прошел Барак впереди него или нет. Он ощущал Барака как какую-то давящую на него ношу, которую он должен сбросить, чтобы выпрямиться, как затмевающую жизнь завесу, которую он должен сорвать, для того чтобы вступить в реальный мир. Мысль, что он потом будет выходить через шумный, пьяный кабак, давала ему бесконечное облегчение и радость, ощущение завершенности. Казалось, сразу переменятся все течения жизни, мир будет вывернут наизнанку. В один миг волшебной, грозовой силы удар приведет центр и окружность жизни к стремительному слиянию, а потом центр растянется в свободную окружность действия, и все, что сейчас душит и разрывает его на части, будет удержано в центре.

    Единственное, что осталось сделать, — это определить, когда и куда нанести удар. Последнее — куда нанести удар — его особенно волновало. Барак сидел на деревянной скамье с мягким сиденьем, а Герсаккон на складном стуле. Их разделял грязный колченогий кленовый стол, весь испещренный вырезанными именами и знаками завсегдатаев. Слуга принес большую бутыль лучшего сицилийского вина. Они процедили вино через грязную полотняную тряпочку и разбавили его водой.

    Барак выпил и постепенно стал возвращаться к жизни, беспокойно осматриваясь и мотая головой. Наконец он повернулся к Герсаккону:

    — Зачем ты привел меня сюда? — В его голосе не было подозрения, он задал свой вопрос лишь потому, что в нем опять стал пробуждаться интерес к окружающему. — В конце концов, друзья мы с тобой или нет? Право, не знаю. Ты все снова и снова входишь в мою жизнь, и я не знаю, проклинать мне тебя или благословлять. — Не получив ответа, он простер к Герсаккону руки. — Ну, да это и не важно. Скажи мне, как по-твоему, допустимо ли, чтобы сын ударил отца по лицу? По лицу, по нижней части лица. А впрочем, все равно по какой.

    — Должно быть, серьезное дело — быть отцом, — сказал Герсаккон, подавшись вперед, взволнованный возникшей у него новой мыслью. Он покачал головой. — Я думаю, мне было бы страшно уснуть, если бы я был отцом. Но ты спрашиваешь не об этом. Мне кажется, когда придется держать ответ перед судом смерти, наше сердце будет обвинять нас и никакие уловки, с помощью которых мы обычно пытаемся заглушить голос совести, не помогут. По моему мнению, впрочем ничего не стоящему и противоречащему всеобщему мнению, не ударить отца такое же проклятое дело, как и ударить его. Начать с того, что родство ложно и сомнительно… Один мой друг, которого я очень уважаю, считает, что сын с богословской точки зрения, как эманация, существует вне времени и, следовательно, так же стар, как и его отец. Это интересное умозаключение, ведущее, может быть, — если оно будет правильно понято, — к миру, в котором закон становится свободой. С другой точки зрения, это, может быть, просто безумие.

    Барак выпил еще вина и откинулся назад, судорожно мотнув головой. Герсаккон принял предзнаменование. Он поразит жертву в горло. Теперь, когда у него не оставалось больше сомнений, он почувствовал прилив симпатии к Бараку. Он перегнулся через стол и погладил его руку. Барак посмотрел на руку Герсаккона и насупился.

    — Ну вот мы и встретились, — произнес он наконец. — Я хочу сказать, ты как раз тот, кого я хотел увидеть. — Он посмотрел на Герсаккона с мольбой. — Ты много помогал мне, и у меня нет никого, к кому я мог бы снова обратиться. Если ты мне не поможешь, к утру я буду мертв.

    Эти слова обдали Герсаккона холодом. Неужели бог ведет с ним нечестную игру? У него было такое чувство, точно произошло какое-то недоразумение, точно он чего-то не понял, и чтобы вновь обрести уверенность, он дотронулся до туники, под которой был нож.

    — Почему?

    — Потому, что она оставила меня! — вскричал Барак. — Она уехала! — Он спрятал лицо в руки и зарыдал. — Я почти ничего не ел эти три дня. Я чувствую, что схожу с ума. Ты слышишь? Из-за нее я ударил отца по лицу. Я отверг его благословение и отрекся от наследства — все ради нее. Я отказался от всего и сделал это с радостью. И единственным ответом для меня была весть, что она уехала, не оставив мне ни слова на прощанье. И у меня нет пути назад.

    В Герсакконе поднялась бешеная ненависть к Бараку, ибо все шло не так, все шло наперекор. Все взаимосвязи, которые он так старательно создал в своем уме, рухнули. Барак больше не соответствовал образу жертвы, или, вернее, если он и был жертвой, то удар уже был нанесен, нанесен кем-то другим, а не им, Герсакконом. Герсаккон встал и, подойдя к ограде балкона, стукнул кулаком по перилам. Один из прутьев ограды переломился пополам. Неужели для него не было выхода? Он вернулся к столу и мягко сказал:

    — Хорошо. Расскажи мне все. Я спасу тебя. — Но, не ожидая, когда Барак заговорит, притронулся к его руке и подошел к двери, чтобы заказать еду. Когда принесли лепешки и котлеты, он заставил Барака поесть.

    Покончив с едой, Барак начал рассказывать. Сначала он запинался и порою, казалось, не мог найти нужных слов. Но мало-помалу он собрался с мыслями, его рассказ стал более связным. Было очевидно, что он многое понял только сейчас, когда рассказывал. Он остановился, пораженный этой новой ясностью, осветившей его переживания.

    — Да, это было так, — сказал он.

    Самое странное заключалось в том, что боль словно стала проходить, как будто именно его исповедь создала непреодолимую преграду между ним и Дельфион, а не ее отъезд. Он жадно смотрел в глаза Герсаккону, страстно ища в них то, что придало бы ему силы. Теперь, когда он мог сказать Герсаккону: «Она ушла!», сознание невозвратимости того, что было, покрыло все. Глаза и голос Герсаккона стояли между ним и прошлым, как будто тщательно исполненный обряд жертвоприношения и очищения отделил враждебных мертвых от живых и снова сделал жизнь возможной. Иначе бремя страха и раскаяния, преследующие людей призраки страшной кары совсем придавили бы их к оскверненной земле. Герсаккон, застывший в суровом внимании, был похож на жреца, отвращающего кару, жреца, претворенного силой обряда в бога для знаменательного мига. Из глубин его глаз лился странный свет, багровый, а затем таинственный темно-фиолетовый.

    — Она уехала.

    Медленно всплывало другое значение. Хлеб жизни по-новому усваивался Бараком. Любовь к женщине обернулась этим прикосновением друга и решимостью не дать отцу восторжествовать над собой. Необоримая ненависть к отцу превращалась в нем в новую любовь к жизни, в новое отношение к хлебу жизни. Нет, он не умрет.

    — Не будет он смеяться надо мной!

    Барак судорожно схватил глиняную чашку и изломал ее в руках, а черепки кинул в воду. Он скупо оплакал утраченную любовь и снова преисполнился решимости. Помня об угрозах отца по адресу Дельфион, он все время испытывал страх перед грозящей ей опасностью. Ему представлялось ее лицо, обезображенное наемниками Озмилка, и он в бессильном раскаянии винил себя за то, что навлек на нее несчастье. Поэтому ее отъезд принес ему облегчение, избавил его от кошмара.

    — А теперь — как же теперь быть?

    Он знал: он должен остаться верным ненависти к тому, что заслуживает лишь ненависти. Начало темнеть. В кабаке кто-то играл на лютне. Решение словно оживало, вырисовываясь столь же ясно, как стоявшая перед ним бутыль в соломенной плетенке.

    — Я должен кое-что сказать Ганнибалу. Измена…

    Слово было произнесено. Теперь он обрел новую надежду. Стало ясно, что именно давало ему право сидеть тут, быть исцеленным дружеской рукой и дымчатым вином, глядеть на огоньки корабля далеко в море. Это Ганнибал удержал руку Озмилка, иначе Дельфион не удалось бы так легко выбраться отсюда. Это Ганнибал все еще связывал руки Озмилку. Барак хорошо знал отца. Озмилк, несомненно, сказал себе: «Пусть мой проклятый сын пока покуролесит — эта женщина все равно прогонит его, когда у него кончатся деньги. А там и Ганнибал будет сокрушен, и тогда придет время и для оскорбленного отца заявить свои права, отомстить этой чужестранке, ставшей причиной моего горя». Барак почувствовал себя вдруг счастливым. Он понял, где его место. Он еще далеко не погиб.

    — Отведи меня к Ганнибалу.

    Герсаккон взял Барака к себе, предоставил ему комнату и предложил жить у него, сколько ему угодно. Утром он повел его к Ганнибалу, которому вкратце рассказал о разрыве Барака с отцом. Он оставил юношу наедине с Ганнибалом, и Барак сообщил Ганнибалу все, что ему было известно о заговоре, замышляемом олигархами вместе с Римом.

    Герсаккон понял, что вся эта история с Бараком имела для него глубокий смысл. Она избавила его от мании преследования. Человек, вокруг которого он плел паутину своих фантазий, на поверку оказался всего лишь страдающим братом. Но вновь обретя ясность рассудка, Герсаккон все же чувствовал: что-то надо еще сделать, дабы полностью уничтожить в себе этот мучительный страх остаться наедине с женщиной, страх, охвативший его с невероятной силой после того, как он сжал руками горло молодой рабыни.

    Оказавшись возле храма Танит и подняв глаза на один из многочисленных знаков богини, начертанных и выбитых на стелах и на вырезанных во исполнение обета деревянных табличках, он вдруг понял, что ему нужно. Он прошел через окружавшую храм галерею, мимо стены с нишами, где находились вычурные часовенки, ко входу в помещение жриц. Он стоял с минуту, глядя на девушек в голубых одеяниях, кидавших хлебные крошки ленивым рыбам, плавающим в водоеме с позолоченными стенками, и затем сказал привратнику-евнуху, что хочет видеть верховную жрицу. Он предстал перед уже немолодой женщиной с явно негритянскими чертами лица, в бледно-розовой тунике, перехваченной золоченым поясом и собранной складками под грудью, и в широкой обрядовой юбке Исиды, украшенной голубыми, золотыми и красными изображениями сложенных птичьих крыльев. С ее ушей свисали удлиненные конусы, прикрепленные к дискам и заканчивавшиеся маленькими шариками. Он объяснил ей причину своего прихода. Она слушала его, серьезная, темноглазая, и его слова падали будто во внимающую ему и все более затихающую лесную чащу; она облегчала его бремя и давала ему успокоение, медленно склоняя голову. Он внес положенную плату, и она позвала жрицу. Жрица была в накидке, состоящей из множества оборок, у нее были удлиненные, раскосые глаза и широкие бедра. Она взяла Герсаккона за руку и повела его внутрь мимо покоя, где было, ложе Змеи для причастий, которые давали жрицам их обновленную девственность. Знойное благоухание цветов трепетало, как барабанная дробь. Налево были кельи, куда входили храмовые блудницы, нагие, лишь с металлическими браслетами на ногах, украшенными изображениями полумесяца и бычьей головы. Но жрица проследовала дальше по проходу, в который свет попадал через слюдяные оконца, в маленький покой, где богиней был черный камень между двумя рогами освящения[79]. Здесь стоял запах морских водорослей и молока. Жрица зажгла фарфоровую курильницу, стоящую в углублении каменного пола. Она скинула одежды и окурилась ладаном, стоя над курильницей. Затем взяла зеленой краски и начертала Знак Танит на сокровенных частях своего тела, на пупке и на очень длинных блестящих коричневых сосках грушевидных грудей. Повязав вокруг своей талии шкуру со свисающим сзади коровьим хвостом, она накрыла лицо маской небесной коровы. Потом она приняла положение, предписанное обрядом изгнания духов, и спела песню, которая звучала как мычание коровы в ночи и сначала казалась страшной, а потом навевала покой. По ее телу пробегала легкая дрожь, словно тени летних облаков по земле, словно ветер, волнующий поле спелой пшеницы, словно рябь на морской глади. Страх перед неотвратимым насилием, преследовавший Герсаккона, стал проходить и исчез совсем, когда он почувствовал, что сливается со вселенной, сочетаясь с богиней, которая молвила: «Я — истина, я полна милосердия».

    13

    Сотовый воск был так хорош в этом году, что он сможет продать его торговому агенту какого-нибудь купца из Александрии для приготовления лекарств или красок. Он только что вернулся из поселка, сплошь состоявшего из глинобитных лачуг, где договорился с вождем племени о найме людей для работы на виноградниках. Вернувшись, он на минутку забежал домой повидаться с женой. Раб вкатывал в кухню большую амфору с тополевыми опилками. Девушки-рабыни расставляли ряды банок для консервирования гранатов. Одна из них тихо напевала:

    Пойдем поутру в виноградник…

    Жена возилась по хозяйству, высоко заколов рукава бронзовыми застежками. Наслаждаясь этой картиной мирного труда, он забыл, зачем пришел, и решил налить себе кружку ячменного пива, но не успел выпить ее и до половины, как вдруг в дом влетел его младший сын и взволнованно крикнул:

    — Где отец? Он еще не вернулся из деревни?

    Азрубал вышел из тени и сказал, смеясь:

    — Что случилось? Уж не боднул ли тебя старый козел? Или горные львы забрались к нам с юга?

    — Горит роща у подножия Холма Одного Дерева!

    Азрубал поставил кружку на стол и кинулся к выходу.

    — Я не видал дыма! — воскликнул он.

    Но теперь он его увидел и бросился в конюшню, крикнув сыну, чтобы тот послал всех к роще, даже девушек. Если огонь перекинется через холмы и побежит вниз по склону, поросшему сухим колючим кустарником, он быстро доберется до главной плантации олив. Азрубал не стал ждать, пока оседлают лошадь, вскочил ей на спину и поскакал в направлении серовато-коричневых и черных клубов дыма.

    Поделом мне, — думал он, — за мою самонадеянность. Благосостояние одурманивает разум человека, оно как жирная, влажная почва, в которой сгниют корни любого ценного фруктового дерева. Он промчался мимо ямы, где хранился урожай пшеницы (здесь она по крайней мере была в безопасности от огня и мышей), и поскакал дальше по тропе, огибающей нижнюю часть виноградника, где лозы со зреющими кистями уцелели под знойными ветрами и гнули оберегавшие их подпорки. Азрубал надеялся, что трое рабов, копавших ямы для посадки саженцев олив, заметив первые клубы дыма, сообразили побежать к холму и начать борьбу с пожаром.

    Да, они были там. Вот они ломают сучья вечнозеленого дуба. Потом они исчезли из поля его зрения. Теперь ясно был виден огонь, полоса всепожирающего красного пламени, из которого валит дым. Он проклинал себя за то, что не захватил с собой огниво. Удастся ли ему объехать бушующее пламя и выхватить из огня горящую головню? Тогда можно было бы поджечь кустарник с другой стороны и задержать огненный вал. Рабы натянули на лица туники, борясь с огнем на главном направлении пожара. Вдоль всей линии огня багровые языки пламени неудержимо устремлялись вперед, разлетаясь брызгами искр над пучками травы. Попадая на молодое деревцо, искры с шипением взбегали вверх по веткам, листья дымились, пламя бахромой обвивало ветви и ползло ввысь с угрожающим шипением и яростным треском. Когда же подоспеет подмога?

    Трое рабов отступали перед огненной стеной. Под покровом грязно-желтого дыма были видны красно-золотые столбы горящих стволов молодых деревцев. Из-под куста стремглав выскочили несколько зайцев и ящериц и пронеслись чуть не по ногам Азрубала. Тут он услышал крики рабов, делавших ему знаки подняться к ним. Он со злостью взглянул на головню и бросил ее. Если сын сейчас же не приведет людей из усадьбы, то через несколько минут не будет никакой надежды справиться с пожаром.

    Он поспешил наверх, где стояли рабы, и с изумлением увидел, что кустарник на склоне холма горел ярким пламенем. В чем дело? Неужели огонь обошел их и стал наступать сбоку? Но тут он увидел вдали фигуры каких-то людей, направлявших огонь в нужную сторону.

    — Бегите вниз, помогите им — крикнул Азрубал.

    Рабы припустили во всю прыть. Азрубал стоял между двумя стенами огня, глядя вниз, на подножие холма. Жар стал невыносим, это была настоящая огненная буря. Вокруг словно раздавались глухие удары грома. Азрубал решил обогнуть полосу огня и присоединиться к людям, у которых хватило соображения принести с собой огниво. Но кто они? Это не могли быть его старшие сыновья: один пас овец в горах, другой был в Кар-Хадаште.

    Из клуба дыма показался человек.

    — Ах, это ты, Махарбал! — воскликнул Азрубал, и старая вражда по привычке заговорила в нем.

    — Это мы запалили кусты с обратной стороны. И как раз вовремя. Мне сказал о пожаре один из моих рабов, я был вон там внизу, на пасеке. Счастье для тебя, что я всегда ношу огниво в сумке.

    Трудно было Азрубалу признаться в своей недальновидности, но он это сделал.

    — А я старый дурак, — пробормотал он. — Так мне и надо. Спасибо, сосед.

    Они спустились с окутанного дымом склона и посмотрели на почерневший холм, где прежде рос кустарник. Рабы Махарбала — их было человек десять — с помощью трех рабов Азрубала вытаптывали остатки огня на дальнем склоне холма. Опасность миновала. Огонь уже не мог перекинуться через выгоревшее пространство.

    — Славная работа! — сказал Азрубал, уже не сдерживая своей радости. — После такой работы не мешало бы выпить. У меня есть недурное ячменное пиво, я как раз начал было его пить, когда услышал о пожаре. Как насчет того, чтобы смочить горло, сосед?

    Кто бы мог подумать, что Махарбал когда-нибудь гостем войдет в его дом? Но, черт возьми, из-за чего же мы с ним воевали? — спросил он себя. Человек не может обойтись без соседей. Никто не может жить в одиночестве! — И ему показалось, что он открыл удивительную, еще не известную никому истину.

    Махарбал улыбался:

    — Век живи — век учись, а?

    Тут Азрубал увидел выбежавшего из-за гребня холма сына:

    — Слишком поздно! — крикнул он, сложив ладони рупором. — Веди всех домой! Нечего терять попусту время! И так два часа пропало даром… — И он повернулся к Махарбалу: — Пойдем, сосед, выпьем пива!

    Идя рядом с Махарбалом и обсуждая недавние попытки ввести новые породы овец вместо обычной — с длинным толстым хвостом, Азрубал чувствовал глубокое удовлетворение и благодатный покой от земли, от чередования времен трудового года — полевые работы с июля до ноября: сев, затем рыхление и подрезка виноградных лоз, а потом сенокос и сбор урожая, после чего снова сев, — от стука копыт о землю, от привычных звуков голосов и ответных голосов. Все правильно вращалось в своем кругу, в надлежащий момент расцветало новым цветом, свежим, как цвет сеянца, который между двумя весенними ливнями пробился наружу, к солнцу, — хрупкий, упорный зеленый стебелек, еще несущий на себе крошечную крупинку покоренной земли.







     

    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх