|
||||
|
Что на свете всего труднее? Эти строки из Гете могут показаться странными. Со способностью видеть мы свыкаемся настолько, что она кажется нам такой же прирожденной, как способность сердца перекачивать кровь, легких – дышать, а желудка – переваривать пищу. Кажется, что умению видеть учиться не приходится, что зрение – в отличие от умения мыслить и даже ходить на двух ногах – дано нам природой вместе с глазами. Между тем видеть приходится учиться в самом буквальном смысле слова, только обучение происходит в том возрасте, события которого не сохраняются в нашей сознательной памяти. Мы не помним о нем так же, как и о тех усилиях, которых нам стоили первые шаги или произнесение первых слов... Способность видеть, то есть те хитроумнейшие психофизиологические «механизмы», которые обеспечивают зрение, возникает и развивается только[212] прижизненно, по мере накопления жизненного опыта. Глаз сам по себе не видит ровно ничего, так же, как любой фотоаппарат, на пленке которого световые лучи вызывают те же самые явления, что и на сетчатке глаза: крохотные, плоские и перевернутые цветные проекции контуров «внешних» вещей. Видим же мы не их, а совсем иное – сами реальные вещи в трехмерном и неперевернутом пространстве вне нас. Новорожденный, как и человек, с глаз которого хирург только что удалил катаракту, не видит ровно ничего. Он лишь испытывает непонятное, болезненно-мучительное раздражение внутри глаза, вызванное ворвавшимся туда сквозь отверстие зрачка потоком. И лишь позже – на основе опыта обращения с вещами вне глаза – он вдруг начинает видеть, то есть воспринимать события как образы вещей вне глаза, вне черепа, вне своего собственного Я. Он обретает ту удивительную, во многом еще очень загадочную способность, благодаря которой «световое воздействие вещи на зрительный нерв воспринимается не как субъективное раздражение самого зрительного нерва, а как объективная форма вещи, находящейся вне глаз»[1]. Как получается, что событие внутри нашего собственного организма мы непосредственно воспринимаем как объективную (во внешнем пространстве находящуюся) форму вещи, «переживаем» свое собственное внутреннее состояние как нечто «другое», как нечто вне себя? Как и почему мы видим вещи вне, а не внутри нас самих? Легко – в принципе, разумеется, – объяснить с помощью оптики и физиологии органов чувств и мозга, что одна вещь вызывает своим световым[213] воздействием изменение в другой вещи (в нервной ткани мозга), проследить всю цепочку физических, химических, биохимических и т.п. процессов, которые обеспечивают акт зрения. Но гораздо труднее понять, как и почему другая вещь (то есть наш собственный мозг) начинает вдруг воспринимать вызванное физическими причинами изменение, свершившееся внутри нее, как событие, разыгрывающееся где-то вне глаза и мозга – в реальном внешнем пространстве... И когда физиологи (с помощью или без помощи кибернетиков) объяснят нам это, а рано или поздно они объяснят, ибо работа мозга так же познаваема, как и все материальное, – к нашему пониманию этого феномена такое познание по сути дела не прибавит ничего. Ибо физиологи (и кибернетики) исследуют вовсе не психические способности, а совсем другой «предмет» – те материальные механизмы, с помощью которых осуществляется соответствующая деятельная способность. А психические способности и их материальные механизмы – вещи совершенно разные, хотя и неразрывно связанные между собою. Столь же разные, как, например, «структура паровоза» и тот результат, которого человек с ее помощью добивается, например купание в Черном море или свидание с родственниками. Подобным же образом обстоит дело с загадочной «проекцией» внутренних состояний системы глаз – мозг во вне, с психическим «выносом» на экран реального пространства, которое мы совершаем каждый раз, когда что-то видим, воспринимаем. Ведь недаром древние считали, что свет идет не от вещи к глазу, а наоборот, из глаза к вещи, как бы «ощупывая» ее тончайшими световыми щупальцами, по аналогии с пальцами, осязающими внешнюю вещь. Так зрение казалось понятнее.[214] Теоретическая же психология установила, что интересующая нас проекция производится силой воображения, которая превращает, преобразует оптическое явление на поверхности сетчатки в образ внешней вещи, «во образ» (откуда и самое слово воображение, по-немецки Einbildungskraft). Обычно под «воображением» понимают способность выдумывать то, чего на самом деле нет, – способность сочинять сказки или фантастические романы, способность творить причудливые образы фантазии. Между тем это – лишь частная, и притом вторичная, производная функция воображения. А главная его функция позволяет нам видеть то, что есть, то, что лежит перед глазами, делать то, что «труднее всего на свете». Воображение как вид (или «модус») психической деятельности есть процесс, протекающий не внутри нас, не между клетками нашего мозга, хотя ими и обеспечиваемый, а между нами и внешней вещью. «Видит» не глаз и не мозг, а Человек, находящийся в реальном контакте с внешним миром, то есть система «человек – вещь», а не система нейронов. Таково коренное отличие подлинно материалистического понимания зрения от упрощенного механистического его толкования. Только материализм Маркса – Энгельса – Ленина смог объяснить, как и почему Я вижу вещь, а не «результат воздействия вещи на меня», преломленный через прирожденную – априорную – специфику моих органов восприятия, как представлялось дело Беркли и Канту. Принципиальное решение загадки зрения стало возможным только тогда, когда Маркс и Энгельс, подвергнув тщательному критическому анализу философию Фихте, Гегеля и Фейербаха, поняли сам процесс чувственного восприятия вещей не как[215] простой зеркальный отпечаток одного тела в другом теле, а как акт деятельности, посредством которой как раз и происходит «таинственное» превращение зрительных впечатлений (то есть результатов светового воздействия вещи на зрительный нерв) в образ внешней вещи, в видение ее формы и цвета. Форма психической деятельности, обеспечивающей «превращение», воплощение «во образ» чисто физического факта, и есть воображение. Деятельность воображения как раз и соотносит зрительные впечатления с реальными формами вещей, с теми самыми реальными формами, с коими человек имеет дело прежде всего в реальной предметной жизнедеятельности, там, где он сам выступает не как «созерцающее» существо, а как реальное материальное тело среди других столь же реальных тел. Если моя рука ощупывает вещь, то контур движения руки тот же самый, что и очертание вещи; та же самая форма, только один раз данная в пространстве, а другой раз – развернутая движением во времени. Один раз ее точки расположены в пространстве одна рядом с другой, а другой раз – те же самые точки следуют одна за другой во временной последовательности движения по ним. Это хорошо понимал уже Спиноза. И только соотнося зрительные впечатления с формами движения нашего собственного тела (в частности руки) по реальным контурам внешних вещей, мы научаемся и в зрительных впечатлениях видеть реальные контуры, а не результат воздействия вещей на сетчатку наших глаз. Каждый из нас «школу» такого соотнесения прошел в раннем детстве, и для взрослого человека акт воображения является таким же автоматическим и непроизвольным, как, скажем, ходьба на двух ногах.[216] Воображение, как всеобщая человеческая способность, без наличия которой мы вообще были бы не в состоянии видеть окружающий мир, в ее низших, элементарных формах воспитывается самими условиями жизнедеятельности, условиями жизни живого существа. И в элементарных формах она ничего специфически-человеческого в себе не заключает. Собака тоже видит вещи вне себя. Но видит она в окружающем мире именно то, и только то, что «важно» с ее «собачьей точки зрения», то, что ей нужно видеть, чтобы биологически приспособиться к условиям своего существования. Ее взор управляется чисто биологическими потребностями и «ухватывает» (замечает) только то, что находится в прямой связи с ними. Поэтому, хотя та же собака способна различать такие тончайшие оттенки запахов, которые человек просто не в состоянии почувствовать, она видит в окружающем мире бесконечно меньше, чем человек. Человек видит в окружающем мире неизмеримо больше, ибо его взором управляет не органическая потребность его тела, а усвоенные им потребности развития общественно-человеческой культуры. Животное видит глазами того вида, к которому оно принадлежит. Человек же видит мир глазами «рода человеческого», а значит, видит также и то, что никакого отношения к непосредственно-физическим потребностям его тела (его желудка, в частности) не имеет. «На животное производят впечатление только непосредственно для жизни необходимые лучи солнца, на человека – равнодушное сияние отдаленнейших звезд. Только человеку доступны чистые, интеллектуальные, бескорыстные радости и аффекты; только человеческие глаза знают духовные пиршества», – хорошо сказал Л.Фейербах. Но откуда же берется человеческая особенность[217] глаз? Здесь Фейербах оказался беспомощным. Он лишь констатировал, что она есть, и все. Да, человеческий взор действительно свободен от диктата физиологической потребности. Точнее говоря, он и становится впервые подлинно человеческим только тогда, когда органические потребности тела удовлетворены, когда человек перестает быть их рабом. Глаза голодного человека будут искать хлеба, на сияние отдаленнейших звезд он просто не обратит внимания. С таким оттенком мысли Фейербаха никогда не спорили классики марксизма. Маркс даже повторил его, правда, углубив: «Для изголодавшегося человека не существует человеческой формы пищи, а существует только ее абстрактное бытие как пищи: она могла бы с таким же успехом иметь самую грубую форму, и невозможно сказать, чем отличается это поглощение пищи от поглощения ее животным. Удрученный заботами, нуждающийся человек невосприимчив даже к самому прекрасному зрелищу... Чувство, находящееся в плену у грубой практической потребности, обладает лишь ограниченным смыслом»[2]. Когда физиологические потребности животного удовлетворены, его взор становится равнодушным и сонным. Чем же руководствуется взор человека, освобожденного от давления «грубых практических потребностей»? Что заставляет его бодрствовать по ночам, обращать взор к звездному небу и наслаждаться сиянием безвредных и бесполезных отдаленнейших светил? Идеалистическая философия и психология с подобным вопросом справлялись легко: в игру-де вступает высшая – духовная – природа человека и ее[218] бескорыстные потребности, не имеющие никакого отношения к материальному миру. Само собою понятно, что и здесь мы получаем лишь констатацию факта, выданную за его объяснение. Но одно, по крайней мере, ясно: действующая в данном случае потребность не является органически, с рождением, свойственной телу человека. Она «вселяется» в его тело откуда-то извне. Откуда? Очевидно, не из звезд. Если верно то, что первыми философами были астрономы, а теория начиналась с созерцания небес, которые оказались первым предметом «бескорыстного, незаинтересованного созерцания», то такой факт, с точки зрения марксизма-ленинизма, объясняется ясно и просто. «Необходимо изучить последовательное развитие отдельных отраслей естествознания. – Сперва астрономия, которая уже из-за времен года абсолютно необходима для пастушеских и земледельческих народов»[3], – писал Ф. Энгельс, как бы полемизируя с Фейербахом, думавшим, что красота ночного неба «напоминает человеку о его назначении, о том, что он создан не только для деятельности, но и для созерцания»... Здесь и заключается разгадка. Обратить взор к небу человека заставила, разумеется, не красота неба, а земля с ее земными – материальными – потребностями. Но «интерес» и «потребности», разбудившие взор человека, направившие его к объективному (лишенному личной корысти) созерцанию окружающего мира, были уже не потребностями тела отдельного индивидуума. Тут была властная потребность совсем другого организма – организма человеческого коллектива, производящего свою[219] материальную жизнь совместным трудом. Психика человека и была продуктом и следствием жизнедеятельности этого организма. Он создал человечески-мыслящий мозг и человечески-видящий глаз. Человеческий глаз учится видеть по-человечески там, где человек имеет дело с предметами, форма которых сама по себе стала «человеческой», разъяснял Маркс. «Глаз стал человеческим глазом точно так же, как его объект стал общественным, человеческим объектом, созданным человеком для человека»[4]. Иными словами, человек научается видеть по-человечески только там и только тогда, когда он имеет дело с предметами, созданными человеком и для человека, с предметами, вовлеченными в процесс общественного труда и в нем функционирующими, им пересозданными. Даже звездное небо, в котором труд человека реально ничего не меняет, стало предметом внимания людей лишь тогда, когда оно превратилось в орудие жизнедеятельности «пастушеских и земледельческих народов», в их естественные «часы», «компас» и «календарь»... Только в качестве общественного существа, в качестве представителя своего народа, своего коллектива, отдельный индивид оказывается вынужденным рассматривать вещи «глазами рода». Уметь видеть мир по-человечески – и значит уметь видеть его глазами другого человека, глазами всех других людей, с точки зрения их общих, коллективных потребностей. А значит, и в самом акте непосредственного созерцания действовать в качестве полномочного представителя «рода человеческого», его исторически сложившейся культуры.[220] Отсюда и вырастает та самая психическая способность, которая называется человеческим воображением (иногда – фантазией, интуицией). Она и позволяет индивиду видеть мир глазами другого человека, реально в него не превращаясь. Способность воображения от начала до конца, на все сто процентов, и по происхождению своему, и по существу дела, есть исторический продукт, развивается она только в ходе обращения с предметами, созданными человеком для человека, с продуктами и предметами творчески-человеческого труда. А уже будучи развита, сила воображения «применяется» затем и к остальному миру, обеспечивая умение и еще не переделанный человеком мир тоже видеть по-человечески, с точки зрения человека, его интересов, потребностей. Именно она позволяет видеть, то есть выделять и оформлять в образ, те черты, те свойства вещей окружающего мира, которые «интересны», «важны» и «существенны» с точки зрения подлинных интересов общечеловеческого развития, общественно-человеческой культуры, а не с точки зрения узколичных, узкокорыстных потребностей тела отдельного человека... И уж если говорить о воспитании воображения, то особую, огромную и не всегда учитываемую роль здесь играет искусство. * * * Искусство есть продукт развитой, профессионально усовершенствованной силы воображения, фантазии. Произведения искусства выступают как предметно воплощенная, реализованная в словах, в звуках, в красках, в камне или в движении человеческого тела сила воображения. Та самая сила, о[221] которой говорилось выше, преобразующая разрозненные впечатления в целостный образ внешнего мира. Художественный образ отличается от тех образов, которые каждый из нас создает в своем индивидуальном воображении, не только и не столько тем, что он вынесен во вне, существуя вне нас, как предмет созерцания, как статуя, картина, симфония или книга. Его подлинное отличие заключается в том, что для художника создание образов превращается в главное дело жизни, в профессию и призвание, между тем как для любого другого человека оно лишь сторона или момент какой-то другой деятельности. Естественно, что художник развивает в себе способность воображения до таких высот культуры и умения, до которых обычно не поднимается не-художник. Но художник творит образы для людей, не для себя. Причем безразлично, что и как он при этом думает. Он может творить ради собственного удовольствия, даже ради денег. Но производит он такой продукт, который «потребляется» другими людьми. Так что объективно, независимо от его представлений и намерений, художник всегда творит общественно-значимый продукт, творит для общества, для другого человека. Только потому общество, часто отказывая себе в других вещах, на первый взгляд более важных, и кормит художника. Но художник создает продукт особого рода. Утоляя потребность в пище, человек съедает – уничтожает – хлеб. Произведения искусства в «потреблении» не уничтожаются. Их «потребление» не только удовлетворяет, не только утоляет потребность, но и развивает ее, усиливает. «Предмет искусства – нечто подобное происходит со всяким другим продуктом – создает публику, понимающую искусство и[222] способную наслаждаться красотой. Производство производит поэтому не только предмет для субъекта, но также и субъект для предмета»[5], – писал Маркс. Значит, «потребление» плодов искусства развивает в человеке ту самую силу (способность) воображения, которая в них реализована («опредмечена»). Ту самую способность, которая позволяет не просто «глазеть» на окружающий мир, не просто пассивно испытывать зрительные впечатления, но позволяет видеть мир, то есть перерабатывать зрительные впечатления в образы. И человек учится видеть произведения искусства, скажем картины, вовсе не для того, чтобы уметь наслаждаться красотой других таких же готовых картин. Сила воображения, развитая созерцанием («потреблением») предметов искусства, обращается затем не только и даже не столько на следующие картины, сколько на весь остальной, еще не обработанный ею мир. Человек, воображение которого развито искусством, начинает реальный мир видеть полнее, яснее, вернее, начинает его видеть не с узкоиндивидуальной точки зрения, а с точки зрения высоты культуры, видеть глазами Рембрандта, слышать ушами Моцарта. В развитом воображении поэтому вещи выглядят не так, как в воображении («в глазах») человека, чуждого искусству. Они выглядят так же, как и в глазах общества, то есть в их полном значении для развития культуры, ярким светом которой они освещаются. Здесь мы подходим к принципиально важному вопросу. Карл Маркс, объясняя существо диалектического метода исследования, специально подчеркивал, что он состоит в переработке материалов созерцания и представления в понятия. Поэтому,[224] продолжал Маркс, то «целое», которое воспроизводится мышлением в виде системы понятий, должно «постоянно витать в нашем представлении как предпосылка» всех теоретических операций. Следовательно, прежде чем рассуждать, размышлять о том или ином предмете, нужно уметь удерживать его в представлении как некое «целое», как образ. Легко удержать в представлении такое «целое», как спичечный коробок или даже образ хорошего знакомого. Особой силы воображения тут не потребуется. Попробуйте, однако, проделать то же самое, когда речь идет о «целом», которое непосредственно имел в виду Маркс в вышеприведенных рассуждениях. А именно такое «целое», как общественный организм, как общество на определенной ступени его исторического развития, то самое «целое», о котором идет речь в «Капитале»... Для решения такой задачи требуется сила воображения гораздо более развитая и культурная, нежели та, которая воспитана на созерцании спичечных коробков, улиц, внешности людей и тому подобных предметов. На эту колоссально важную функцию воображения мы часто не обращаем внимания, не воспитываем и не развиваем ее или развиваем от случая к случаю, не продуманно, не систематично. Или – что еще хуже – превращаем уроки литературы в удивительно нудный и педантический анализ готовых образов. Учим рассекать их на части, препарировать, превращать в сухую рассудочную схему. Таким «потреблением» плодов искусства сила воображения не только не воспитывается, но прямо убивается, умерщвляется. И нам весьма интересными кажутся поиски профессора Л.В. Занкова, использующего уроки литературы именно для того, чтобы воспитывать в детях[224] живую силу воображения, ориентированную, к тому же, на красоту. Ибо связь воображения с чувством красоты, с умением видеть красоту и наслаждаться ею, глубока и неразрывна. Там, где такого умения нет, нет и живого, подлинно свободного воображения. И наоборот. Как давно показала философия, красота – такая же общая форма чувственного созерцания, как истина – форма логически-теоретического мышления. Там, где чувственное созерцание окружающего мира совершается на уровне подлинно человеческого отношения к миру, всегда присутствует и критерий различения красоты и безобразия. Такова глубинная особенность воображения, ибо в форме красоты переживается факт совпадения формы вещи с формой развитого восприятия, своеобразное чувство удовлетворения от подобного совпадения. Правда, не каждая форма восприятия согласуется с действительно красивой формой вещей, а значит, вызывает удовлетворение. Восприятие, не развитое в эстетическом отношении, вообще не отзывается на красоту. Не с чем ей «согласовываться» в человеке, в «созерцающем субъекте». Он поэтому чувства красоты и не испытывает, оставаясь к ней равнодушным и безразличным. И наоборот, если человеку с развитым воображением, с развитым чувством красоты попадает в поле зрения некрасивая вещь, то она вызывает в нем соответствующую реакцию – чувство отвращения, гнева, смех, иронию, скорбь и т.д. и т.п. Именно развитое чувство красоты выступает здесь как внутренний критерий человечески-эстетического отношения к вещи, явлению, событию, человеку. Оно позволяет человеку сразу, без долгих рассуждений, верно ориентироваться в мире человеческой культуры. Человек, лишенный такого критерия,[225] оказывается в известной мере слепым, незрячим и гораздо чаще попадает впросак. Он просто не видит тех «знаков», которые легко читает на лице людей и событий человек с развитым воображением, с развитым чувством красоты, не слышит тех предостерегающих сигналов, на которые быстро и безошибочно реагирует развитое эстетическое созерцание... И эстетически-психическая слепота, с одной стороны, и развитая острота взора – с другой, сказываются не только в плане нравственно-личностных отношений, а и в любой сфере человеческой жизни. Умение зорко замечать малозаметную, но на самом деле очень важную деталь и судить по ней о «целом» – то умение, которое чаще всего называют «интуицией», – важно в любом деле, в любой профессии. И в науке, и в жизни, и в математике, и в расследовании преступлений; нет такой области, где оно было бы излишней роскошью. Это, пожалуй, не надо доказывать. Доказывать приходится другое: что так называемая «интуиция» органически, неразрывно связана с чувством красоты, которое только и развивается в людях большим и настоящим искусством. От крупных математиков нередко приходится слышать, что красота и чувство красоты как раз и управляют специально-математической интуицией, то есть вступают в действие там, где речь идет не о педантически-строгом построении доказательства, а о догадке насчет общей идеи доказательства, не о деталях решения, а об общем плане решения, о гипотезе, которую только еще предстоит доказать, о «правдоподобном рассуждении». Само собой понятно, что человек с развитым воображением, с живой фантазией оказывается и в математике гораздо более продуктивным, чем человек[226] с формально-вышколенным, но педантичным, машинообразным интеллектом. Попытка дать развернутое объяснение таких фактов увела бы нас очень далеко в тайны психологии. Поэтому вернемся к непосредственно знакомым фактам и попробуем на них раскрыть связь чувства красоты и интуиции. Она и тут может быть прослежена достаточно ясно. Несколько лет назад на одном эстетическом совещании писатель Лев Кассиль рассказал весьма прискорбный, хотя и забавный, случай. Некий директор школы получил из РОНО «ценное указание»: надо-де отвлекать внимание старшеклассников от такой деликатной темы, как любовь. Насколько «ценным» было само указание – вопрос другой. Интереснее, как поступил директор. Само собою понятно, что прежде всего он довел указание до сведения учителей. Но в данном случае он исполнил лишь функцию телефона – здесь творчества от него не требовалось. Подумав, однако, он решил полученное указание конкретизировать, конкретно применить к условиям вверенной ему школы. Он приказал преподавательнице Любови Ивановне сменить имя, называться в школе, при учениках, как-нибудь иначе, ибо имя ее может возбудить в них ненужные ассоциации, помешать выполнить ценное указание РОНО. Любовь Ивановна в смятении написала письмо Кассилю. Случай предельно карикатурный. Но именно в таких случаях ясно выступает то, что в обычных обстоятельствах разглядеть трудно, в частности, здесь наглядно видна связь между формально-бюрократическим отношением к работе и к жизни, с одной стороны, и отсутствием живого воображения, соединенного с чувством красоты, – с другой.[227] Разве усомнится кто-нибудь в том, что, попади наш директор в Третьяковскую галерею, он и ее будет созерцать тем же самым взором? И наверняка увидит в ней лишь огромную выставку дорогостоящих учебных пособий, большинство которых не следовало бы показывать детям... Отберет десяток-другой картин, полезных при изучении русской истории, а остальные запрет в кладовую. Самого главного, ради чего и была когда-то создана галерея, – красоты живописи и скульптуры – он наверняка не усмотрит. Ибо эстетическое содержание художественных творений вовсе не связано с реальной жизнью так прямо, как он привык понимать. А он видит лишь прямую связь, лишь такую связь между явлениями, которая описана в формулах, в инструкциях, в указаниях РОНО и тому подобных документах. Именно поэтому не видит он и красоты. Той самой красоты, которая заключена и в имени обиженной им учительницы, и в том большом чувстве, которое называется в русском языке тем же самым именем. Он с радостью переименует Любовь Ивановну в Хавронью Ивановну, а представления старшеклассников о любви предоставит формировать улице. Потом он первым же будет возмущаться, когда эти представления окажутся свинскими. Формальный, неразвитый тип интеллекта как раз и отличается тем, что реальной жизни – во всей ее полноте, красочности и сложности – он органически не способен видеть. В реальной жизни он «видит» только и исключительно то, что ему уже заранее известно: из учебников, инструкций, указаний и прочих строго отработанных собраний формул. Он «видит» в окружающем мире только то, что ему уже известно, только то, что словесно[228] закодировано в его мозгу. Все остальное сливается для него в пеструю мешанину непонятных «уклонений» от известного, в марево нежелательных подробностей. На них он глядит, но их он не видит. Они для него неинтересны, непонятны, они его раздражают самим своим существованием. Самостоятельно увидеть в жизни, в реальности, что-то новое, что-то такое, что еще не нашло своего выражения в фразе, в формуле, он не умеет. Там же, где власть штампа (то есть относительная истина, в словесном штампе выраженная) кончается, он теряется и от действия по строгому штампу, от чисто машинообразного действия, сразу же, одним прыжком, переходит к действию по чистому произволу, по капризу. Само собой понятно, что ничего, кроме конфуза, тут получиться не может. Способность живого, культурного воображения тут как раз и отсутствует. Ибо именно она обеспечивает умение видеть в реальности, в жизни, в окружающем мире то общее, которое до сих пор еще не сформулировано в словах, в терминах, еще не выражено в формуле учебника. То самое «общее», которое наука и должна раскрывать людям, – еще не вскрытая закономерность, управляющая реальными, чувственно-созерцаемыми фактами. В них она и должна быть «увидена» и понята. Увидеть «общее» в единичном или «единичное» увидеть как частное проявление некоторого закона, некоторого «всеобщего», – в этом и состоит искусство каждого действительного исследователя, каждого творчески работающего в науке человека. И опять-таки без развитой силы воображения такого умения нет. А надо ли доказывать, что сила воображения, позволяющая искусно образовывать и[229] преобразовывать в представлении зрительные образы, плоскостные и объемные формы тел, специально и профессионально развивается и воспитывается именно в изобразительном искусстве – в живописи, в графике, в скульптуре? А теперь – и в кино? Надо ли доказывать, что она и создается и совершенствуется там, где ребенок учится самостоятельно рисовать, лепить, в том числе и на тех самых уроках рисования, на которые мы часто смотрим как на «второстепенной важности» предмет, как на не очень нужный (по сравнению с математикой, скажем) предмет? Альберт Эйнштейн – создатель теории относительности – имел почти профессиональное отношение к музыке, наслаждаясь движением музыкальных форм как предметом, который имеет органически-глубокое отношение к восприятию времени. Он любил Баха и Моцарта и не любил Вагнера и Р.Штрауса. В первых его привлекала та «гармония» движения музыкальных масс во времени, которой он не находил у вторых, ибо слышал в «новой музыке» слишком нервозную, взбудораженную эмоциональность, мешающую человеку смотреть на мир спокойным, «объективным» взором, тем самым взором, который нужен был ему, как физику, как математику... И тот же Эйнштейн проронил однажды примечательную фразу: «Достоевский дал мне больше, чем все теоретики, больше, чем сам Гаусс...» Если Эйнштейн и преувеличил, то не без основания. Достоевский мог дать стимул мысли Эйнштейна не только рассуждениями Ивана Карамазова о беспомощности «эвклидовского ума». Он мог развить фантазию Эйнштейна и другими своими образами, ломающими узкие рамки формального, чисто рассудочного мышления, беспомощного и в жизни людей, и в жизни вселенной...[230] Не забываем ли мы обо всем этом, когда воспитываем ребенка? Увы, забываем слишком часто. Забываем и тогда, когда думаем, что рисование – второстепенный предмет, несравнимый по важности с математикой. Забываем, когда превозносим физику в ущерб лирике, то есть той самой литературе, которая развивает фантазию на ситуациях как нравственно-личностного плана, так и на других «предметах», в частности на образах природы, приучая смотреть и на природу внимательным взором жителя нашей планеты, жителя вселенной, а не взором равнодушного стороннего наблюдателя... Забываем и там, где смотрим на уроки музыки как на забаву, воспитывающую – в лучшем случае – привычку «красиво» проводить вечера. А ведь фантазия, воспитываемая большим искусством, «нужна не только поэту»; без нее не было бы ни дифференциального, ни интегрального исчислений, говорил Ленин. «В научном мышлении всегда присутствует элемент поэзии. Настоящая наука и настоящая музыка требуют однородного мыслительного процесса», – вторил ему Альберт Эйнштейн. Забывая об этом, мы и воспитываем из ребенка не математика, способного относиться к математике творчески, а лишь счетчика-вычислителя, которого завтра с успехом заменит счетно-вычислительная машина. Забывая об этом, мы приписываем затем независимо от наших усилий сложившийся талант природе, начинаем думать, что если грамотно мыслить мы учить можем, то живое воображение неподконтрольно нашей власти, оно – редкий дар природы-матушки, нечто невоспитуемое, некультивируемое, иррациональное. Между тем иррациональность здесь ни при чем. Талант есть результат воспитывающих воздействий[231] жизни на человека, только воздействий, которым мы не то что не помогали, но даже и мешали делать свое дело. Мешали, когда обрывали игры детей презрительными замечаниями, вроде «хватит вам бездельничать, занялись бы лучше серьезным делом». Мешали, когда презрительно фыркали на уроки рисования и музыки. Мешали, когда вместо умения наслаждаться красотой повести Пушкина воспитывали скучнейшую манеру подвергать ее псевдоученому «анализу». А потом удивлялись, откуда же берется талант, умение самостоятельно видеть в окружающем мире то, о чем нельзя еще прочитать в книгах, в учебниках и программах. Откуда берется умение видеть мир самостоятельно, без подсказки, без натаскивания, умение открывать новые факты, новые области, новые закономерности? Откуда берется страсть исследователя, любовь к внимательному постижению привычных фактов, умение вдруг увидеть в привычных, даже надоевших, фактах и вещах новую черточку, новую важную деталь, новую красоту? Увидеть за деталью, которую видел каждый, не обращая на нее внимания, целый мир, целую проблему, целую закономерность? Не хватит ли удивляться? Не пора ли на серьезные вещи посмотреть серьезным взглядом? Не пора ли понять, что лирика не менее важная вещь для физика, чем физика для лирика? Вот пример, где специально-математическую проблему прямо и непосредственно помогла решить самая откровенная «поэзия», – точнее, та форма организации воображения (фантазии), которая тысячи раз описана в учебниках литературы и именно литературой профессионально культивируемая: «В течение более чем двух десятилетий я очень интересовался[232] хорошо известной теоремой Фабри о пропусках в степенных рядах. Было два периода: первый “созерцательный” период и второй – “активный” период. В активный период я делал некоторую работу, связанную с этой теоремой, и нашел различные доказательства, обобщения и аналоги к ней. В созерцательный период я практически не делал никакой работы, связанной с теоремой, я только любовался ею и время от времени вспоминал ее в несколько забавной, притянутой за волосы формулировке, вроде: “Если бесконечно невероятно, чтобы в степенном ряду выбранный наугад коэффициент был отличен от нуля, то не только бесконечно вероятно, но несомненно, что этот степенной ряд непродолжаем”. Очевидно, эта сентенция не имеет ни логических, ни литературных достоинств, но она сослужила мне хорошую службу, сохраняя мой интерес живым. Идея определенного доказательства пришла мне в голову довольно ясно, но в течение нескольких дней после этого я не пытался разработать окончательную форму доказательства. В продолжение этих дней меня преследовало слово “пересадка”. Действительно, это слово описывало решающую идею доказательства настолько точно, насколько возможно одним словом описать сложную вещь. Я выдумывал, конечно, различные объяснения для этой “силы слов”, но, пожалуй, лучше подождать с объяснениями...» Мы привели выдержку из книги известного американского математика Д.Пойа «Математика и правдоподобные рассуждения» полностью, ничего в ней не опуская, чтобы избавить себя от подозрения в пристрастном цитировании лишь «выгодных» для нас мест. Та «сила слов», метко и точно выражающих[233] «сложные вещи», о которой говорит американский математик, есть не что иное, как «сила воображения», развитая способность воображения. «Пересадка» – магическое словечко, сыгравшее такую роль в его мышлении, типичнейшая метафора, то есть та форма организации воображения, которая специально культивируется искусством, в частности поэзией. Математик Пойа потому и считает, что «лучше подождать с объяснениями», что сталкивается с проблемой вовсе не математической. «Метафора», как одна из форм организации «силы воображения», научно исследуется не математикой (математика может выступать тут только помощницей), а психологией и эстетикой. Слов, подобных слову «пересадка», в языке науки масса. Оговоримся, что мы имеем в виду подлинный язык подлинной Науки, а не тот «язык науки», о котором любят говорить представители так называемой «лингвистической философии» – созидатели искусственно-схематичного «языка науки». Вот примеры: роза ветров, эфирный ветер, вулканическая бомба, бараньи лбы, перистые облака, дождевая тень, Млечный Путь, «кающиеся грешники» (так именуются своеобразные формы выветривания на поверхности ледников), запертый горизонт (подземная вода), поющие пески... Примеры взяты нами из статьи географа И.Забелина «О культуре мышления». И каждое такое «слово» позволило ученым метко и точно «схватить» сложную вещь, удержать ее в воображении, зафиксировать как предмет анализа. «В терминах этих мир запечатлен в образной форме, таким, каким увидели его ученые», – говорит И.Забелин. И вывод: нет и не может быть творчески мыслящего[234] теоретика без развитой «силы воображения», или силы «образного мышления», как предпочитает ее называть И.Забелин. Нам кажутся глубоко справедливыми слова географа И.Забелина: «Осознается ли это учеными или не осознается, но без всего предшествующего нашим дням искусства невозможна была бы современная наука. Да, если на секунду представить себе невероятное – что в истории человечества никогда не было поэзии, то можно смело утверждать, что сегодня у нас не было бы и тех блестящих научных достижений, которыми мы по праву гордимся. Не потому, разумеется, что ученый А. не может жить без стихов поэта Б., а потому, что современная наука не может развиваться без высокой способности ученых к образному мышлению; воспитывается же образное мышление поэзией, искусством». Отдельный ученый, конечно, может думать, что искусство не имело и не имеет никаких особых заслуг перед цивилизацией и что наука «сама по себе» развивает фантазию гораздо более богатую и изобретательную, чем все виды искусства. Вот образчик такого неблагодарного высокомерия: «К слову, о фантазии. Литератор, похлопывая ученого по плечу, готов, пожалуй, признать: да, вам тоже нужна фантазия». «Тоже»! А вот крупнейший математик XX века Гильберт, когда ему сообщили, что один его ученик бросил математику ради поэзии, сказал: «Он пошел в поэты?.. Почему бы и нет? Для математики ему явно не хватало фантазии...» Гильберта можно понять: обиделся на ученика, которому, может быть, и в самом деле не хватало фантазии. Даже для математики. Но трудно понять физика Е.Фейнберга, который подводит под частный случай такое[235] общетеоретическое обоснование: «Может быть, именно из-за того, что наложенные условия здесь более повелительны, фантазия действительно должна быть богаче, чем в искусстве: надо нафантазировать гораздо больше разнообразных вариантов, чтобы хоть один из них удовлетворил всем требованиям, которые безжалостно предъявляет природа... Здесь нельзя допустить «грязь» или приблизительность, объяснив это для собственного успокоения как реформаторство, приходится искать и фантазировать снова и снова». Е.Фейнберг был бы прав, если бы говорил только о плохих поэтах, о людях с бедной и бесхребетной фантазией. Да, у хорошего математика фантазия, как правило, богаче, чем у плохого поэта. Но делать отсюда вывод, будто бы поэтическая фантазия вообще по ее природе беднее, чем фантазия математика, – по меньшей мере нелогично. Думать, будто бы поэтическая фантазия в отличие от фантазии математика может мириться и с «грязью» и с приблизительностью своих выдумок, что в поэзии не требуется «искать снова и снова», поскольку тут не предъявляется особо строгих требований, что тут сойдет любая фантазия, – значит судить о поэтической фантазии по виршам плохих поэтов. Если же иметь в виду настоящую поэзию, то рассуждению физика Е.Фейнберга можно противопоставить такую антитезу: «Математик, похлопывая по плечу поэта, готов, пожалуй, признать: да, тебе тоже нужна дисциплина мышления... Тоже... А вот один поэт, когда ему сообщили, что один из его учеников променял поэзию на математическую логику, сказал: «Он пошел в математики? Почему бы и нет? Для поэзии ему явно не хватало ясности и строгости мышления. Вот и пришлось ее компенсировать указаниями формул-алгоритмов...»[236] Может быть, именно потому, что «наложенные условия» в поэзии не менее повелительны, чем в математике но, в отличие от математики, не заданы в виде формализмов, фантазия здесь и не может быть произвольной, то есть капризно-субъективной. Она должна быть высококультурной, то есть свободной. Тут нельзя нагромождать одну произвольную фантазию на другую в надежде, что в итоге что-нибудь получится. В поэзии нет лакмусовых бумажек, позволяющих отыскать в куче «плохих» фантазий одну хорошую. Тут приходится с самого начала руководствоваться «условиями», наложенными на фантазию развитием человеческой цивилизации, которые как раз и обретают свое обобщенно-образное выражение в эстетических критериях. И если фантазия математика ограничивается теми «условиями», которые нашли свое выражение в символике, а потому может позволить себе любое «предположение», лишь бы оно «не противоречило» абстрактной схеме, то поэзия имеет для своих фантазий более строгие критерии. Например, кое-кому из математиков кажутся наивными поэтически окрашенные мечты о грядущих встречах космонавтов с мыслящими существами, похожими гораздо больше на нас самих, чем на грибы или на лужицы жидкости... Между тем, в этих фантазиях, подсказанных чувством красоты, заключается куда больше здравого смысла и научности, чем может показаться на первый взгляд. Дело в том, что мыслящее существо необходимо должно быть подвижным, и не просто подвижным, а и умеющим активно действовать в согласии с формой и расположением всех других тел и существ. Во-вторых, оно должно активно изменять, переделывать[237] окружающую его естественную среду, строя из нее свое «неорганическое тело» – тело цивилизации. Ни грибы, ни лужи, даже большие, как океан, в таких действиях потребности не испытывают. По этой причине и мышление им требуется не более, чем телеге пятое колесо. Иначе говоря, тут нет абсолютно никакой необходимости и потребности, ради которой мышление в них могло бы развиться... Ибо мышление, как хорошо поняла философия и психология, – суть функция активной предметной деятельности, ее обеспечивающая и ради нее возникающая. А не функция беззаботного лежания на камнях далеких и близких планет. Стало быть, у мыслящего существа непременно должны быть органы активной предметной деятельности, органы преобразования окружающей природы. Похожие во всем на руки или не очень – вопрос другой. Но таким же «числом степеней свободы», как рука человека, эти органы должны обладать. Иначе не будет необходимого условия мышления. Можно себе представить такой орган, более совершенный по своей структуре и устройству, чем человеческая рука? То есть орган, еще лучше приспособленный к выполнению главной функции мыслящего тела? Скажем, похожий на щупальца спрута? Не будем гадать. Но зато мы знаем (и палеонтология это доказала), что природа-матушка за миллиарды лет своих экспериментов, на основе триллионов «проб и ошибок» – путем естественного отбора – не смогла изобрести «более совершенной» конструкции органа универсальной предметной деятельности, чем человеческая рука. А мысль и мышление рождаются с необходимостью (а не по чуду) только на основе труда, в ходе предметной деятельности,[238] преобразующей всю природу, включая сюда и природу того тела, в котором в конце концов просыпается мышление. Пониманием этого решающего обстоятельства как раз и отличается настоящий материализм – материализм Маркса, Энгельса и Ленина – от всех других попыток «материалистического» объяснения мышления, и прежде всего от попытки понять мышление из устройства мозга человека. Ибо работающий человеческий мозг сам является продуктом труда, а наличие самого лучшего в анатомо-физиологическом отношении мозга еще вовсе не гарантирует наличия мышления. То же самое рассуждение приложимо и к глазам, и к ушам, и ко всем другим органам мыслящего тела, могущим в силу их специфического устройства обеспечивать максимально точную ориентацию в пространстве и времени и тем самым активное действие среди других тел. Например, природа ходом своей эволюции практически доказала (а биология и палеонтология этот факт теоретически осознали), что одного глаза – мало, а третий глаз – явно лишний. Так же, как и третье ухо или второе сердце (если, конечно, первое исправно исполняет свои функции), как шестой палец и т.д. и т.п. Природа практически «рассудила», что подобные «архитектурные излишества» были бы абсолютно бессмысленной тратой мировой материи, явной глупостью, даже при наличии бесконечных ресурсов строительного материала и времени, отпущенного на проектирование мыслящих существ. Так что у нас все-таки больше оснований думать, что если космонавты грядущих столетий встретят где-нибудь своих мыслящих собратьев, то эти собратья по разуму будут скорее похожи на нас самих,[239] а не на лишайники или на телеграфные столбы. Это так же вероятно, как и убеждение математиков, согласно которому и на Марсе, и на планетах туманности Андромеды арифметика будет та же, что и на Земле, а число «Пи» будет выражаться тою же самой длиннющей дробью, что и на Земле. Ведь законы Природы (которые открывают и формулируют не только математики, а и химики, и биохимики, и биологи-дарвинисты) не меняются от планеты к планете до полной неузнаваемости. Поэтому-то мы и думаем, что космонавты, попав на другую планету, сделают правильнее, если они не будут останавливаться около каждого распластанного на камнях лишая и выяснять: «А не мыслит ли он? Не попытаться ли установить с ним телепатический контакт?», а поищут явно выраженную цивилизацию («неорганическое тело» мыслящих существ) – первый объективный признак наличия интеллекта, мышления. Воображение, как и мышление, всегда управляется, как своим верховным принципом, реальными потребностями развития человека, живого индивида, как «родового» – социального существа, а не абстрактно-научными (математическими) формулами, не научным «любопытством» и не анатомо-физиологической структурой отдельного человеческого организма. «Анатомия и физиология» общественно производящего свою жизнь коллектива есть то «целое», та «система», частями и органами которой являются человечески мыслящий мозг и человечески видящий глаз. «...История промышленности и возникшее предметное бытие промышленности являются... чувственно представшей перед нами человеческой[240] психологией... Такая психология, для которой эта книга, т.е. как раз чувственно наиболее осязательная, наиболее доступная часть истории, закрыта, не может стать действительно содержательной и реальной наукой»[6], – сформулировал Маркс свое понимание «предметной» реальности человеческой психологии. Иными словами, в рассмотрении анатомо-физиологической структуры человеческого тела нельзя «вычитать» психологические определения человеческого существа. Они написаны в другой «книге». «Психологические» определения человека имеют свою действительность, свое «бытие», не в системе нейродинамических структур коры головного мозга, а в более широкой и сложной системе – в системе отношений производства. Здесь-то и возникает специфически человеческая форма созерцания – способность видеть все то, что лично для меня, как такового, абсолютно никакого корыстного интереса не составляет, но очень важно и интересно с точки зрения совокупного интереса всех других людей, их общего развития, с точки зрения интересов рода. Уметь видеть предмет по-человечески – значит уметь видеть его глазами другого человека, глазами всех других людей, значит в самом акте непосредственного созерцания выступать в качестве полномочного представителя «человеческого рода» (а в условиях классового расчленения «рода» – класса, реализующего общественный прогресс). Уметь смотреть на окружающий мир глазами другого человека – значит, в частности, уметь принимать близко к сердцу интерес другого человека, его запросы к действительности, его потребность, то есть уметь сделать[241] всеобщий интерес своим личным интересом, потребностью своей индивидуальности. И это невозможно сделать без развитой силы воображения. Ведь только она и позволяет видеть вещи глазами другого человека, с его точки зрения, не превращаясь реально в него. Само собой разумеется, что деятельность такого воображения вовсе не заключается в способности просто суммировать образы, имеющиеся у других людей, не есть способность выделять из них то общее, что все они имеют между собой. Деятельность развитого воображения рождает новый продукт, новый образ, а не просто выделяет в чистом виде то общее, что и без нее уже имеется у любого другого человека. Если такое общее и имеется, то не в готовом виде, а только в виде «намека», «тенденции», развить которые в целостный, интегральный образ может только развитая сила воображения. Вот почему с самого начала она становится продуктивной, то есть творческой, производящей, а не просто воспроизводящей, как, например, деятельность «памяти». Человек с развитым воображением как бы видит вещь глазами всех других людей (в том числе и людей ушедших поколений) «сразу», интегрально, непосредственно, не «воображая» себя на месте каждого из них. Такое воображение может иметь место только в том случае, если его работа с самого начала организована и регулируется формами, имеющими «универсальный» характер. А формы, организующие работу воображения, представляют собой продукт такой же длительной «дистилляции», как и логические формы, категории логики. В них выражен опыт работы творческого воображения всех протекших веков, всех[242] поколений, на плечах которых выросла современная форма культуры воображения. Усваиваются эти формы только через те предметы, которые созданы другими людьми с помощью и силой воображения, через потребление созданных предметов, в частности, плодов художественного творчества. Художественное творчество как раз и обеспечивается культурой силы воображения, или, как еще говорят, культурой «мышления в образах», способностью формировать образ, а затем изменять его в согласии с требованиями, заключенными в содержании образа, то есть действительности в ее обобщенном выражении. * * * Культурное воображение ни в коем случае не произвольно. Так же мало оно представляет собой действие согласно штампу, согласно готовой, формально заученной схеме. Культура воображения совпадает со свободой как от власти мертвого штампа, так и от произвольного каприза. Таков секрет культуры творческого воображения. Что воображение (фантазия) – иначе говоря деятельность, формирующая образы и затем их изменяющая, развивающая, – должно быть свободным от власти штампа, мертвой схемы, по-видимому, не приходится доказывать. Действие (как реальное, так и в плане представления), совершающееся по строго формализованному способу, по педантично разработанному рецепту, вообще не нуждается в помощи силы воображения, а не только «свободного» воображения. Такое действие способно только повторять, только воспроизводить, но не способно производить, творить, рождать. В такого рода действиях человека[243] на сто процентов способна заменить машина. И не только в производстве материальной жизни, а и в производстве «духовной жизни». Машина уже сегодня умеет писать стихи и музыку, причем нисколько не менее совершенную, нежели та, которую умеют писать ремесленники от музыки и стихоплеты. Гораздо труднее отличить свободное воображение от произвола, от каприза; с произволом свободу путают чаще всего, и не только в искусстве, а и в политике и в социологии. Понимание свободы как личного произвола лежит в основе всей буржуазной идеологии, и в частности в основе понимания свободы художника. Поэтому различение свободы и произвола имеет не только эстетически-теоретическое значение, но и прямо вплетается в идеологическую борьбу в области эстетики и искусства. Надо сказать, что действительно большие художники (даже буржуазного мира) никогда не путали свободу и произвол. Протестуя против понимания художественной фантазии как капризной игры личного воображения, великий Гете, например, говорил, что такая форма фантазии свойственна лишь плохим художникам, а художественный гений определял как интеллект, «зажатый в тиски необходимости», имея в виду совокупную, интегральную необходимость развития человечества. И действительно, капризный произвол воображения заключает в себе столь же мало свободы, как и действие по штампу. Крайности, как давно известно, сходятся. Произвольное действие вообще – будь то в реальной жизни или только в воображении, в фантазии, – никогда и ни на одно мгновение не может выпрыгнуть за рамки объективной детерминации. Беда произвола, мнящего себя свободой, заключается в том, что он всегда и везде есть абсолютный раб[244] ближайших, внешних, мелких обстоятельств и силы их давления на психику. Это прекрасно видно на примере искусства и эстетики сюрреализма. Кистью художника водит здесь по полотну вовсе не «свободное» действие воображения, а та самая болезненно сорванная физиология, которая в других случаях рождает мучительные кошмары белой горячки, видения шизофреника, то есть все те образы, от власти которых людей приходится лечить с целью спасти их жизнь. Контуры образов смещаются здесь вовсе не свободно, а как раз наоборот, под непосредственным давлением такого грубо материального факта, как патологическое отклонение физиологии организма от нормы. С ослабленными формами таких отклонений знаком почти каждый. Отсюда и создается иллюзия, будто сюрреалистические образы раскрывают в законченной форме те «зародыши», которые каждый может в себе обнаружить. Конечно, сами срывы в физиологии высшей нервной деятельности есть всегда более или менее отдаленные последствия срывов индивидуума в социальном плане. И общество, которое эстетически санкционирует сюрреализм, тем самым окольным путем освещает и те социальные отношения, внутри которых такие срывы делаются правилом, законом. Вот почему независимо от своих намерений сюрреалисты в безобразии и отвратительности созданных ими образов очень точно выражают эстетически безобразие и отвратительность организма общественных отношений, на почве которых расцветает подобная форма работы воображения. Таким образом, опять-таки не физиология как таковая, а социальная (предметно-человеческая) действительность, хотя и преломившая свое действие через физиологию, через ее патологическое нарушение, выступает как[245] господин, диктующий своему рабу формы работы воображения, то направление, в котором смещаются формы образного видения мира. Никакой свободы здесь по существу нет, или ее так же мало, как и в действиях по штампу. Ибо подлинная свобода заключается в действиях, которые бывают успешными в том случае, если они совершаются в русле общей необходимости, заключенной в совокупном взаимодействии всех действительных (а не только мелких и внешних) условий и обстоятельств. Иными словами, свобода есть там и только там, где есть действие сообразно некоторой цели, и ни в коем случае – не сообразно давлению случайных обстоятельств. Свобода вообще, а свобода воображения в частности, неотделима от цели работы воображения. В художественном воображении, особенно отчетливо – в искусстве, цель обретает форму идеала, то есть красоты. Поэтому красота или идеал и выступает как важнейшая, наиболее общая форма организации работы воображения, как условие свободного воображения, как его субъективный критерий и как форма его продукта. Со свободой воображения красота связана неразрывно. Принципиальное решение данной проблемы подробно развито Марксом. Как факт, связь свободы с красотой была систематически, даже педантично, описана немецкой классической философией, в частности эстетикой Гегеля. Отличие Маркса от Гегеля заключалось не в признании или отрицании самого факта, а только в его общетеоретической (философской) интерпретации. Гегель «выводил» необходимость органической связи свободы воображения с красотой из духовной природы человеческой деятельности. Маркс объяснял («выводил») духовную[246] деятельность со всеми ее особенностями из условий материальной жизни, из способа производства и тем самым объяснял то, что Гегель описал, но не понял (точнее, понял неверно). Связь свободы с красотой Маркс объяснял из особенностей человеческого отношения к природе. Человек, в отличие от животного, производит и воспроизводит не только свое физическое существование (свое «органическое тело») но, вовлекая в процесс производства все более или более широкие сферы природы, новые и новые массы природного материала, продуцирует свое «неорганическое тело» – предметное тело цивилизации. И если животное формирует природный материал только под давлением физиологических потребностей и согласно мере и потребности того вида, к которому оно принадлежит, то человек «производит даже будучи свободен от физической потребности, и в истинном смысле слова только тогда и производит, когда он свободен от нее»[7], а значит, изменяет природу сообразно ее собственной мере, а не сообразно мере своей видовой физиологии. «...В силу этого человек формирует материю также и по законам красоты»[8]. В результате умение формировать материю «свободно», то есть сообразно ее собственной необходимости и мере, «по законам красоты», рождает и субъективное чувство красоты, которое сопровождает акты действительно свободного формирования природы (как в реальной практике, так и в представлении, в воображении, в фантазии), и, будучи развито, оказывается и субъективным критерием «свободной» деятельности. Развитое эстетическое чувство (чувство[247] красоты) не принимает продукты произвольного, то есть несвободного, некультурного, нецивилизованного и неразвитого воображения, так же как и ремесленнические поделки, изготовленные без участия воображения, по готовым штампам и рецептам. В продукте произвольного воображения нет красоты, ибо нет свободы воображения, а есть лишь ее иллюзия. В продукте действия по штампу красоты также нет, ибо нет воображения вообще. Свободное воображение отличается от действия по штампу тем, что в нем всегда присутствует более или менее очевидная индивидуальная вариация от тех форм деятельности, которые уже «заштампованы», выражены в строго однозначных формулах и предписаниях. В то же время индивидуальное отклонение, индивидуальная вариация общих принципов вовсе не произвольны. Случайные отклонения от общей нормы работы можно легко закодировать и в задании машине. Нужно только закодировать в ней умение быстро реагировать на индивидуальные особенности ситуации, на чисто случайные ее уклонения от уже известных общих контуров. Но ни свободы, ни красоты не будет и при этом условии. Дело в том, что индивидуальные сдвиги в общих, уже усвоенных и описанных в учебниках формах работы воображения у человека диктуются вовсе не просто «случайностью», не «дурной индивидуальностью» ситуации или материала, а только всеобщей, совокупной, интегральной картиной действительности, теми общими же идеями, которые, как говорят, «носятся в воздухе» и ждут только человека, способного их чутко уловить и высказать. Когда они высказаны, их принимают, субъективно соглашаются с ними и даже удивляются, почему же каждый сам не[248] сумел высказать (выразить) столь самоочевидную вещь... Но «индивидуальное» отклонение от общей нормы работы воображения, которое вызвано не капризом, а теми или иными серьезными и общезначимыми мотивами, причинами и потребностями, касающимися всех людей, и есть действие свободного воображения или свободное действие воображения, в отличие и в противоположность действию как по заштампованной традиции, так и по чистому произволу, свободному от всякой традиции, от всякой общей нормы. В действии подлинно свободного воображения всегда можно аналитически выявить как момент «индивидуального отклонения от нормы», так и момент «следования норме». Только их органическое соединение и характеризует свободу воображения, тем самым – красоту. Но простое механическое соединение общего и индивидуального в работе воображения не дает свободы и красоты. Индивидуальный каприз воображения остается по-прежнему капризом, чудачеством даже в соединении с совершеннейшим формальным мастерством, а формальное мастерство – мертвым формализмом, если оно приводится в действие только личным капризом или произволом воображения... Конечно, отличить каприз от свободы воображения не всегда просто, и примеров их спутывания каждый может припомнить немало. Случаев внешнего, механического соединения формального мастерства с индивидуальной капризностью воображения можно указать больше, чем может показаться на первый взгляд. Значительно реже индивидуальная «игра» воображения представляет собой форму, в которой высказывает себя не только и не столько личность[249] художника, сколько общая, назревшая в обществе и чутко уловленная художником необходимость, потребность. Здесь мы и имеем дело с гением. Эстетически схваченная, художественно осознанная необходимость, оказывающая давление на всех и каждого, но не осознанная пока никем, не выраженная еще в строгом формализме понятия, и есть свобода художественного воображения, художественной фантазии. Она-то и рождает всеобщий общезначимый эстетический продукт в форме индивидуального сдвига в системе образов, созданных предшествующей деятельностью воображения. Тем самым в виде индивидуального сдвига в прежних формах работы воображения рождается новая, всеобщая норма работы воображения. Ее затем опишут в учебниках по эстетике, выразят в «алгебре» понятий искусствоведения и эстетики, ей станут следовать как штампу плохие художники и как всеобщей норме работы воображения, которая требует новых индивидуальных вариаций и отклонения, – хорошие художники. Работа подлинно свободного воображения поэтому-то и состоит в постоянном индивидуальном, нигде и никем не описанном уклонении от уже найденной и узаконенной формы, причем в таком уклонении, которое хотя и индивидуально, но не произвольно. В таком уклонении, которое есть результат умения чутко схватить всеобщую необходимость, назревшую в организме общественной жизни. Такое, как сказал бы Гегель, «химическое» или «органическое» соединение индивидуальности воображения со всеобщей нормой, при котором новая, всеобщая норма рождается только как индивидуальное отклонение, а индивидуальная игра воображения прямо и непосредственно рождает всеобщий продукт, сразу находящий отклик у каждого, и есть суть и[250] секрет свободы воображения и сопровождающего его чувства красоты. В то же время это два продукта разложения художественной формы, формы свободного воображения. Сколько и в каких пропорциях ни смешивай, ни сочетай их, они не дают «химического» соединения. Необходимы особая реакция, особые условия. На два указанных «исходных» продукта, которые одновременно суть конечные продукты разложения художественной формы, явственно и распадается ныне «модернистское» искусство. Не случайно крайние формы его разложения может имитировать, с одной стороны, машина, сочетающая слова и фразы по формальным канонам стихосложения, а с другой – осел, мажущий полотно совершенно «произвольными» и «индивидуально неповторимыми» взмахами своего хвоста. В таких полюсных формах, как легко заметить, исчезает не только «свободное» воображение, но и вообще отпадает необходимость в каком бы то ни было воображении. Его роль тут выполняет в одном случае штамп программы, в другом – абсолютно случайные физиологические позывы. И естественно, силой свободного воображения может обладать только человек, действующий не по личному капризу, а исключительно по цели, имеющей всеобщее значение и характер, – индивидуум, чутко улавливающий широкие общественные потребности, звучащие в неясном рокоте миллионов голосов, и умеющий превратить общественно значимую потребность в личностно окрашенный пафос. Так что воображение вообще, если оно действительно есть – всегда свободное воображение. Несвободное воображение – нонсенс, деревянное железо, круглый квадрат. Где нет свободы воображения – нет и самого[251] воображения, а есть лишь его иллюзия, его суррогат – замаскированный штамп или замаскированное рабство по отношению к ближайшим условиям психической деятельности. Здесь нет работы воображения по цели, по идеалу, по развитому чувству красоты. Есть все что угодно, кроме воображения, как драгоценнейшей, специфически человеческой способности. Воображение воистину драгоценная способность, так как только оно обеспечивает человеку возможность правильно соотносить общие, выраженные в понятиях, знания с реальными ситуациями, которые всегда индивидуальны. Переход от системы общих, в школе усвоенных норм и правил человеческого отношения к природе, к единичным фактам и обстоятельствам всегда оказывается роковым для человека с неразвитой силой воображения. В том пункте, где заученные общие схемы, рецепты и предписания не могут уже дать однозначного, алгебраически выверенного указания насчет того, как действовать в данном случае, в данной ситуации, с данным явлением, с данным фактом, человек с неразвитой силой воображения теряется и сразу, непосредственно от действия по штампу, переходит к действию по чистому произволу, начинает блуждать и искать по известному методу «проб и ошибок», пока (и если) случайно не натолкнется носом на выход, на решение. Метод «проб и ошибок» очень непродуктивен и в жизни, и в науке. Его закон – чистый случай. К успеху он приводит так же редко, как и попытка получить осмысленную фразу путем рассыпания типографского шрифта с надеждой: не уляжется ли он, случаем, в какой-то забавной последовательности... Поэтому «чистым» методом «проб и ошибок» не действует ни один человек. Действие в поле[252] свободного выбора всегда предполагает в той или иной степени способность продуктивного воображения. В такой функции она чаще всего называется «интуицией», которая позволяет сразу, без испытывания, отбросить массу путей решения и предпочесть более или менее ограниченный круг поиска. Она ограничивает сферу «проб и ошибок», и чем интуиция более развита и культурна, тем более определенным с самого начала становится поиск. * * * Интуиция кажется очень таинственной и загадочной. На фактах, связанных с ее действием, особенно любят спекулировать сторонники иррационализма в философии. Причем, сами факты настолько пестры и разнообразны, что можно впасть в отчаяние при попытке дать им рациональное материалистическое толкование, подвести их под какое-то общее правило, выявить хоть какой-то общий принцип и закон, которому они все подчиняются. Мы все же попробуем обрисовать некоторые характерные особенности интуиции. Для иллюстрации воспользуемся любопытной геометрической теоремой, анализ которой прямо сталкивает с действием интуиции или силы воображения, повинующейся тому оригинальному ощущению, которое называется ощущением красоты... Оригинальность этой теоремы, занимавшей в свое время ум Декарта, заключается в том, что чисто формальные доказательства оказываются здесь абсолютно бессильными, если они лишаются опоры на интуитивное соображение, имеющее ярко выраженный эстетический характер, на соображение, вернее, на довод непосредственного чувства, который сам по себе опять-таки никакому[253] формально логическому доказательству не поддается и тем не менее лежит в основе исследований такого строгого математика, каким был, например, Кеплер. Речь идет о так называемой «изопериметрической теореме». Суть теоремы, сформулированная Декартом, состоит в следующем. Сравнивая круг с другими геометрическими фигурами, равными ему по площади, мы убеждаемся, что он имеет наименьший периметр. Декарт составил соответствующую таблицу, которая выглядит так: Периметры фигур равной площади: Круг – 3,55 Квадрат – 4,00 Полукруг – 4,10 Равносторонний треугольник – 4,56 и т.д. Не будем продолжать таблицу Декарта, где приведены десять фигур. Далее представим слово автору книги «Математика и правдоподобные рассуждения». «Можем ли мы отсюда посредством индукции вывести, как, по-видимому, предлагает Декарт, что круг имеет наименьший периметр не только среди десяти перечисленных фигур, но и среди всех возможных фигур? Никоим образом», – говорит Пойа. Обобщение, полученное из десяти случаев, никогда не дает гарантии в том, что в одиннадцатом случае будет то же самое. Мы имеем дело все с той же проблемой всеобщности и необходимости вывода, базирующегося на ограниченном числе фактов. Кант, как известно, «решил» ее, заключив, что ни одно понятие, выражающее «общее» в фактически наблюдаемых явлениях, не может претендовать на всеобщность и необходимость и всегда находится под угрозой той[254] судьбы, которая постигла знаменитое суждение «все лебеди – белы». Тем не менее, продолжает Пойа, Декарт, как и мы, рассматривающие изопериметрическую теорему, был почему-то убежден, что круг есть фигура с наименьшим отношением периметра к площади не только по сравнению с десятью перечисленными, но и по сравнению «со всеми возможными» фигурами. В самом деле, наше убеждение настолько сильно, что мы не нуждаемся в продолжении ряда, в дальнейших сравнениях. В чем тут дело? В чем отличие от другой сходной ситуации, например от такой: пойдем в лес, выберем наугад десять деревьев разных пород, измерим удельный вес древесины каждого из них и выберем дерево с наименьшим удельным весом. Иными словами, мы сделали то же самое, что и с геометрическими фигурами... Разумно ли отсюда заключать, что мы нашли дерево, удельный вес которого меньше удельного веса всех существующих и возможных деревьев, а не только тех, которые мы измерили и взвесили? «Верить этому было бы не только не разумно, но глупо. В чем же отличие от случая круга? Мы расположены в пользу круга. Круг – наиболее совершенная фигура; мы охотно верим, что вместе с другими своими совершенствами круг для данной площади имеет наименьший периметр. Индуктивный аргумент, высказанный Декартом, кажется таким убедительным потому, что он подтверждает предположение, правдоподобное с самого начала». Вот все, что может сказать в обоснование правильности изопериметрической теоремы строгий математик. Если он хочет сказать что-то большее, он[255] вынужден обратиться за помощью к эстетическим категориям. И Пойа приводит ряд высказываний, в том числе Данте, который (вслед за Платоном) называл круг «совершеннейшей», «прекраснейшей» и «благороднейшей» фигурой... Факт есть факт. Теорема держится как на «тайном» фундаменте на доводе чувства эстетического характера, чувства «красоты», «совершенства», «благородства» и пр. Лишенная подобного фундамента, теорема разваливается. Интуиция, то есть довод эстетически развитого воображения, здесь включается в строгий ход математического формализма, даже задает ему содержание. Дальше – больше. Теорема убедительна даже для человека, который и не тренировал свое восприятие созерцанием геометрических фигур. Если ту же теорему сформулировать не на плоскости, а в пространстве, то мы будем иметь дело с шаром, который, по тому же Платону, еще «прекраснее», еще «благороднее», чем круг... «В пользу шара мы расположены, пожалуй, даже больше, чем в пользу круга, – пишет Пойа. – В самом деле, кажется, что сама природа расположена в пользу шара. Дождевые капли, мыльные пузыри, Солнце, Луна, наша Земля, планеты шарообразны или почти шарообразны». Не потому ли шар кажется нам «прекрасной фигурой», что он – тот естественный предел, к которому «расположены» – а почему, – неизвестно – не только мы, а и сама природа? Не потому ли, что он – нечто вроде цели (или идеала), к которой тяготеют другие природные формы? Тогда что это за цель? Опять неясно. Ясно одно: все попытки определить цель или причину, по которой сама природа «расположена» к форме шара, должны потерпеть[256] неудачу. И не только потому, что природе вообще нелепо приписывать цели, «расположение» и тому подобные категории, взятые из сугубо человеческого обихода, не только потому, что антропоморфизм вообще плохой принцип объяснения природы. Даже если на секунду допустить наличие цели, попытки объяснения все равно остаются неудачными. Искусственно наложив категорию цели на такого рода факты, мы сразу же убедимся, что цели тут не только разные, но и прямо противоположные. Шар оказывается формой, которая почему-то «выгодна» для самых разнообразных, ничего общего не имеющих между собой целей. Одно дело – мыльный пузырь, а другое – кот, который, как шутит Пойа, тоже может научить нас изопериметрической теореме... «Я думаю, вы видели, что делает кот, когда в холодную ночь он приготовляется ко сну: он поджимает лапы, свертывается и таким образом делает свое тело насколько возможно шарообразным. Он делает так, очевидно, чтобы сохранить тепло, сделать минимальным выделение тепла через поверхность своего тела. Кот, не имеющий ни малейшего намерения уменьшить свой объем, пытается уменьшить свою поверхность... По-видимому, он имеет некоторое знакомство с изопериметрической теоремой». У кота, как у живого существа, еще можно с грехом пополам допустить «желание» и «действие по цели». Но если мы (по примеру Канта) гипотетически допустим, что понятие цели применимо и к дождевой капле и к Солнцу, то сразу же убедимся, что невозможно понять и выразить в понятии ту цель, которую одинаково преследует и кот, и дождевая капля, и мыльный пузырь... Мы не найдем между их целями ровно ничего общего. Иными словами, предположив здесь наличие цели, мы придем к[257] кантовскому определению красоты как целесообразности, но целесообразности, не охватываемой понятием и не дающей никакого понятия о себе; целесообразности, которая может осознаваться лишь эстетически, интуитивно, но никак не рационально... Мы «чувствуем» наличие цели, наше восприятие свидетельствует о «целесообразности», но все рациональные доводы говорят за то, что никакой цели мы допустить не имеем права. Так и остается описанная теорема загадкой, в наши дни такой же, по-видимому, темной, как и во времена Кеплера и Декарта. И для односторонне-математического (формального) подхода она останется темной навсегда. Ибо связана ее тайна уже не с математическим анализом, а с той действительностью, которую исследует эстетика. Математик может из ее анализа сделать только тот вывод, который и делает Д.Пойа: «Изопериметрическая теорема, глубоко коренящаяся в нашем опыте и интуиции, которую так легко предположить, но не так легко доказать, является неисчерпаемым источником вдохновения». Как же быть? Поддается ли эта тайна объяснению в материалистической эстетике? Можно ли материалистически объяснить интуицию, действие воображения, связанное с ощущением красоты? Или факты, с ее действием связанные, навсегда останутся лакомым кусочком для иррационализма и мистики в эстетике? Как все другие проблемы и трудности, связанные с духовной жизнью человека, наша проблема решается лишь на той почве, которую вспахал Маркс. На почве понимания предметно-человеческого отношения к природе как предметной деятельности, природу изменяющей, преобразующей и преображающей.[258] Преображение мира в фантазии, то есть действие, воображения, связанное с ощущением красоты, есть способность, рождающаяся на основе реального, предметно-практического преображения мира и одновременно обеспечивающая такое преображение. В предметно-практической деятельности общественного человека, изменяющего и природу и самого себя, как раз и заключается тайна рождения фантазии, интуиции, воображения. Воображение, развитое на продуктах человеческой деятельности и ими организованное, как раз и связывает в себе ощущение целесообразности с красотой, делает его субъективным критерием правильности своих действий даже в том случае, если они направлены на природу, еще не обработанную трудом человека, на природу, не заключающую в себе, следовательно, никаких целей. Интуиция (то есть действие культурно развитого, свободного воображения) действительно схватывает любой предмет (в том числе природный) «под формой целесообразности». Такой оборот специфически человеческой категории (цели) на природу есть, конечно, антропоморфизм. В науке подобный прием запрещен: категории, выражающие специфику человеческого существа, нелепо переносить на природу вне человека, нелепо приписывать ей. Однако дело обстоит хитрее, чем может показаться на первый взгляд. Прежде всего, определения природы самой по себе наука вырабатывает не на основе пассивного созерцания явлений природы, а только на почве и на основе активного изменения природы, на основе практики общественного человека. Формы мышления и формы созерцания (то есть формы работы воображения) возникают лишь на[259] основе «очеловеченной» (то есть обработанной, переделанной трудом) природы. Реальная «антропоморфизация природы», то есть придание природе «человеческих» форм, вовсе не дело фантазии. Такова просто-напросто суть труда, суть производства материальных условий человеческой жизни. Изменяя природу сообразно своим целям, человек и «очеловечивает» ее. В таком смысле слово «антропоморфизация», само собой ясно, ничего дурного не представляет. Более того, она как раз и раскрывает перед человеком суть природных явлений, вовлеченных в процесс производства, превращенных в материал, из которого строится предметное тело цивилизации, «неорганическое тело человека». Если затем человек относит определения, выявленные им в «очеловеченной» природе (то есть в той части природы, которая уже вовлечена в процесс производства), на природу, еще не вовлеченную в этот процесс, еще не «очеловеченную», то здесь опять-таки нет ничего запретного. Наоборот, таков единственно возможный путь и способ познания природы самой по себе. Дело в том, что только практика человека (то есть «очеловечивание» природы) способна доказать всеобщность определений, отделить всеобщие (то есть и за пределами практики значимые) определения природы от тех, которыми она обязана человеку, от специфически человеческих, человеком привнесенных определений и форм. Все без исключения всеобщие категории и законы науки (и не только философии, но и физики, и химии, и биологии) непосредственно вырабатываются и проверяются на всеобщность как раз в ходе «очеловечивания» природы, то есть в процессе, протекающем по человеческим целям.[260] Поэтому все определения природы самой по себе суть прямо и непосредственно определения «очеловеченной» и «очеловечиваемой» природы. Но такие антропоморфизмы как раз и не содержат в себе абсолютно ничего специфически человеческого, кроме одного – чистой всеобщности, чистой универсальности. Ибо в процессе «очеловечивания» природных явлений человек как раз и выделяет их «чистые формы», их всеобщую сущность и законы из того переплетения, в котором они существуют и действует в «неочеловеченной» природе. В природе самой по себе нельзя увидеть непосредственно «чистой формы» вещи, то есть ее собственной, специфически ей свойственной структуры, организации и формы движения. В «неочеловеченной» природе собственная форма и мера вещи всегда «загорожена», «осложнена» и «искажена» более или менее случайным взаимодействием с другими такими же вещами. Человек в своей практике выделяет собственную форму и меру вещи и ориентируется в своей деятельности именно на нее. И форма красоты, связанная с целесообразностью, есть не что иное, как «чистая» форма и мера вещи, на которую всегда ориентируется целенаправленная человеческая деятельность. Под формой красоты схватывается, следовательно, универсальная (всеобщая) природа данной, конкретной, единичной вещи. Или, наоборот, единичная вещь схватывается только с той стороны, с какой она непосредственно выявляет свою собственную, ничем не «загороженную» природу и форму, универсальный закон всего того рода, к коему она принадлежит. Еще иначе – под формой красоты схватывается «естественная» мера вещи, которая в «естественном» виде, то есть в самой по себе природе, никогда не выступает в чистом выражении, во всей ее[261] «незамутненности», а обнаруживается только в результате деятельности человека, в реторте цивилизации, то есть в «искусственно созданной» природе. Форма вещи, созданной человеком для человека, и есть тот прообраз, на котором воспитывается, возникает и тренируется культура силы воображения. Та самая таинственная способность, которая заставляет человека воспринимать как «прекрасное» такие «чистые» формы природных явлений, как шар. Они вовсе не обязательно отличаются каким бы то ни было формальным признаком – симметрией, изяществом, правильностью ритма и т.д. «Чистых», то есть собственных, форм вещей в составе мироздания бесконечно много. А значит, безгранична и область красоты, многообразия ее форм и мер. Вещь может быть и симметричной и несимметричной, и все-таки красивой. Важно одно: чтобы в ней воспринималась и наличествовала «чистая», то есть собственная, не искаженная внешними по отношению к ней воздействиями, форма и мера данной вещи... Если таковая налицо – эстетически развитое чувство сразу же среагирует на нее как на красивую, акт ее созерцания будет сопровождаться тем самым эстетическим наслаждением, которое свидетельствует о «согласии» формы развитого восприятия с формой вещи или, наоборот, формы вещи – с человечески развитой формой восприятия, воображения. Здесь же, между прочим, секрет и самоочевидности геометрических аксиом и тех форм, о которых мы говорили выше (круга и шара). Художественное творчество, специально развивая чувство красоты, тем самым и формирует, организует способность человеческого воображения в ее наиболее высших и сложных проявлениях. Отсюда можно понять, почему эстетически развитый глаз[262] умеет сразу же распознавать «целое раньше частей». Когда такой глаз схватывает предмет, формы которого согласуются с формами эстетически развитого восприятия, то человек может быть уверен, что он увидел какое-то целое, какую-то конкретную систему явлений, сложившуюся по ее собственной мере, а не просто переплетение многих случайно столкнувшихся целых, не винегрет из разнородных частей, не случайное сочетание составных частей от разных целых. Вот простой пример. Взглянем в ночное небо сквозь стекла мощного телескопа. Что сразу же бросится нам в глаза? То обстоятельство, что все космические образования, отделенные друг от друга фантастически огромными «пустыми» пространствами и потому почти не «искажающие» друг друга своими взаимными воздействиями, явно тяготеют по своим геометрическим контурам к тем или иным «чистым», правильным формам. Прежде всего, это наш старый знакомый – «совершеннейшая, благороднейшая и прекраснейшая фигура» – шар; затем фигуры, более или менее явно приближающиеся к нему или удаляющиеся от него, – шар, сдавленный центробежной силой в диск; диск, периферия которого той же силой разнесена и закручена в спиралевидные ветви... К таким контурам, как к своему пределу, явно тяготеют очертания всех или, вернее, почти всех космических образований. Наоборот, там, где «чистота» их форм нарушена, «искалечена», мы сразу же, без дальнейших доводов, склонны подозревать результат внешнего столкновения двух самостоятельно сложившихся систем, то есть сразу видим здесь действие катастрофического порядка, а не результат естественного развития системы. Мы воспринимаем данное зрелище как[263] результат взаимного искажения по крайней мере двух предметов, как смесь, винегрет, а не как результат естественного, то есть свободного, формообразования, протекающего в согласии с собственной, имманентной мерой и закономерностью вещи... Наше эстетическое чувство сразу же подсказывает нам, что мы увидели не единое конкретное целое, хотя и восприняли данный предмет как нечто «одно», четко локализованное в пространстве. Здесь явно работает «правильная» форма нашего восприятия (воображения), развитая на созерцании предметов, созданных человеком для человека, то есть вещей, все составные части которых прямо и непосредственно обусловлены их целым (или целью). Целесообразность в данном случае можно определить как сообразность частей с целым. Составные части, то есть детали и подробности зрелища, здесь сразу же воспринимаются как «естественные производные» от некоторого целого, как части, рождающиеся из лона целого, как его «органы».... Такое согласие формы вещи с формой развитого эстетического восприятия (воображения) и связано с чувством красоты. Потому-то ощущение красоты и сопровождает акт схватывания целого до схватывания и анализа его составных частей. Конечно, мы привели простейший пример. Если речь идет о схватывании целого не в космосе, а, скажем, в общественно-человеческой жизни, то правильность геометрической формы уже не может служить доводом. Даже наоборот, круглое или квадратное живое тело покажется нам не только не прекрасным, но и прямо уродливо-безобразным. Недаром говорят – «круглый дурак». Чтобы верно схватить целое, здесь требуется эстетическое восприятие, развитое уже не на простейших геометрических[264] фигурах, а на других, более сложных и хитрых предметах, созданных человеком для человека. На каких именно – надо исследовать особо. Но исследовать надо на том же пути. Иного пути к материалистическому объяснению указанного феномена, по-видимому, нет. Такова тайна той способности, которую И. Кант назвал «интуитивным рассудком», то есть способностью схватывать сначала целое, а уже от него переходить к анализу и синтезу его составных частей. Кант признался, что объяснить природу указанной удивительной способности он не в состоянии. Гете заметил, что такая способность ему свойственна как художнику, как поэту, что вообще она есть специфическая способность художника. Но откуда она берется, Гете не мог объяснить, так же как и Кант. Ни тот, ни другой не попытались видеть всеобщую основу способности воображения в материальном труде, в преобразовании природы человеческим трудом. Формирование способности воображения как способности видеть целое раньше его частей, и видеть правильно, есть, конечно, не мистически-божественный процесс, как и не естественно-природный. Совершается он и через игры детей, и через эстетическое воспитание вкуса на предметах и продуктах художественного творчества. Сама же способность есть типичная форма детерминации человеческой психики со стороны объективной действительности. Проследить все необходимые этапы и формы образования способности воображения – очень благодарная задача теоретической эстетики и психологии. Чрезвычайно важно и показательно, что у колыбели теоретической культуры коммунизма стояли не только Гегель, Рикардо и Сен-Симон, не только[265] теоретики философии, политэкономии и утопического социализма, но и величайшие гении художественной культуры. И совсем не случаен тот факт, что автор «Капитала» с юности питал особые симпатии к весьма характерному кругу художников, а именно: к Эсхилу, Данте, Мильтону, Шекспиру, Гете, Сервантесу. Все они – величайшие представители эпической поэзии, то есть той формы искусства, которая «видит» и изображает свою эпоху в предельно типических для нее образах, в образах масштаба Эдипа и Макбета, Дон-Кихота и Фауста, в образах, через которые эпоха, в них выраженная, предстает не как пестрая мешанина деталей и подробностей, а как единственный целостный образ, как «целое», как «субъект», как индивидуальность. Как образ, который можно «удерживать в представлении» в качестве полномочного представителя всей эпохи. Стоит перечитать страницы, где Маркс впервые пытается разобраться в социально-экономической сущности денег («Экономическо-философские рукописи 1844г.»), как сразу же бросится в глаза крайне примечательное обстоятельство: главными авторитетами, на которые опирается Маркс-философ, Маркс-экономист, оказываются здесь не специалисты в области денежного обращения, не Смит и Рикардо, а... Шекспир и Гете. Парадокс? Только на первый взгляд. Глазами Шекспира и Гете, то есть «глазами» развитого на высших образцах искусства воображения, молодой Маркс «схватил» общую сущность денег гораздо более верно (хотя и очень еще общо), чем все буржуазно-ограниченные экономисты, вместе взятые. Последние занимались частностями, деталями и подробностями денежного обращения, банковского дела и пр., а поэтически развитый взор Шекспира и Гете[266] сразу улавливал общую роль денег в целостном организме человеческой культуры по их интегральному, итоговому отношению к судьбам человеческого развития и не обращал внимания на те подробности, которые занимали экономистов. Благодаря Шекспиру и Гете Маркс-экономист увидел здесь за деревьями лес, тот самый лес, которого буржуазные экономисты не видели... Конечно, от первоначального, интегрального схватывания сущности денежной формы до строго теоретического раскрытия законов ее рождения и эволюции, произведенного только в «Капитале», было еще очень далеко. Если бы Маркс остановился на «поэтическом схватывании» сути дела, он стал бы не Марксом, а одним из «истинных социалистов». Но и без «поэтического схватывания» он Марксом бы не стал. Образно-поэтическое осознание социальной сути, денег в целом было первым, но абсолютно необходимым шагом на пути к их конкретно-теоретическому пониманию. Характерно, между прочим, и такое «таинственное» обстоятельство; крупные математики-теоретики считают, и, видимо, не без оснований, одним из «эвристических принципов» математической интуиции красоту. Другой пример, из другой области. В монографии М.В. Серебрякова «Фридрих Энгельс в молодости» (Л., 1958) тщательно прослеживаются этапы духовного развития Энгельса. До поры до времени, до 1840 года, молодой Энгельс не определил ясно своих позиций в области философии. Его философские симпатии и антипатии были еще довольно неопределенны. Переломным пунктом оказалось знакомство с лидером «Молодой Германии» поэтом и критиком Людвигом Берне. Именно Берне побудил Энгельса[267] обратить критическое внимание на философию Гегеля, приступить к систематической критике и изучению гегелевской философии и стать в ряды левогегельянцев. Свое отношение к гегелевской философии немецкий поэт сформулировал в виде ярко эмоциональной характеристики личности ее автора. Сетуя на консервативность сознания немцев, на их боязнь революционного пафоса, Берне энергично высказался по адресу Гете и Гегеля, обозвав их духовными отцами холопства: Гете – «холопом рифмованным», а Гегеля – «холопом нерифмованным». Образ явно несправедливый, неверный, и Людвигу Берне сильно досталось за него от Гейне, гораздо лучше понимавшего Гете и Гегеля. Тем не менее в поэтический образ отлилась повышенно раздраженная реакция писателя на обстоятельства, суть которых он сам не понял, но заставил других постараться их понять... Энергичный образ, как в поэтическом фокусе, выразил важную идею – потребность побороть Гегеля, логику его мышления, сломать власть его «системы». В формально неправильной оценке, с точки зрения философии и поэзии даже несколько малограмотной, Берне поставил задачу огромной важности и тем побудил Энгельса специально ею заняться. Суть такого рода парадоксов прекрасно объяснил впоследствии сам Фридрих Энгельс. Мы имеем в виду очень глубокую мысль, высказанную им в связи с политической экономией, но имеющую прямое отношение и к сути эстетической оценки фактов. Возражая тем «социалистам», которые требовали уничтожения капиталистической эксплуатации на том единственном основании, что она «несправедлива», Энгельс указывал, что с точки зрения науки подобный довод совершенно несостоятелен, так как[268] представляет собой простое приложение морали к политической экономии. «Когда же мы говорим: это несправедливо, этого не должно быть, – то до этого политической экономии непосредственно нет никакого дела. Мы говорим лишь, что этот экономический факт противоречит нашему нравственному чувству. Поэтому Маркс никогда не обосновывал свои коммунистические требования такими доводами, а основывался на неизбежном, с каждым днем все более и более совершающемся на наших глазах крушении капиталистического способа производства; Маркс говорит только о том простом факте, что прибавочная стоимость состоит из неоплаченного труда»[9]. Иными словами, апелляция к нравственному или эстетическому чувству – прием запрещенный, когда речь идет о науке. Ибо наука обязана раскрыть факт в его отношении к другому факту, а вовсе не к чувствам и к самочувствию человека. Дальше Энгельс пишет: «Но что неверно в формально-экономическом смысле, может быть верно во всемирно-историческом смысле. Если нравственное сознание массы объявляет какой-либо экономический факт несправедливым, как в свое время рабство или барщину, то это есть доказательство того, что этот факт сам пережил себя, что появились другие экономические факты, в силу которых он стал невыносимым и несохранимым. Позади формальной экономической неправды может быть, следовательно, скрыто истинное экономическое содержание»[10]. Мысль Энгельса имеет самое прямое отношение к марксистскому пониманию существа и функции[269] эстетического суждения, реакции развитого эстетического чувства на явления и события объективной действительности. Суть вопроса вот в чем. В виде противоречия факта нашему чувству (эстетическим или нравственным установкам нашей личности) мы констатируем на самом деле нечто иное, а именно – противоречие между двумя фактами. Эстетическая реакция, следовательно, есть не что иное, как субъективное освидетельствование их важности, жизненной значимости для личности, индивидуума. Эстетическое чувство показывает в данном случае, что человек, индивидуум, оказался как бы зажатым в тиски противоречия. И он испытывает его давление на свою психику тем болезненнее, чем более чуткой оказывается организация его чувственности. Толстокожая чувственность, само собой понятно, отреагирует на такое противоречие гораздо позже, лишь тогда, когда «тиски», между которыми ее зажала действительность, сожмутся совсем крепко... Тонкая, обостренно эстетическая чувственность, развитая сила воображения, отреагирует на такое положение гораздо быстрее, острее и точнее. Она зафиксирует наличие объективно-конфликтной ситуации, так сказать, «по собственному самочувствию», по разладу своей организации с совокупной картиной действительности. Каковы эти факты, какова их собственная, никак от человеческой чувственности не зависящая структура, их чисто объективный контур, эстетическое самочувствие сказать, разумеется, не может. Здесь оно обязано уступить место строго теоретическому анализу, лишенному всяких сантиментов. Но свое дело оно сделало: засвидетельствовало наличие противоречия, имеющего непосредственно важное значение для индивидуума, для его[270] человечески-чувственной организации, для его самочувствия. Согласитесь, не так уж мало. Но к такому действию способно только подлинно развитое эстетическое (художественное) воображение, точнее человек, им обладающий. Воображение неразвитое, некультурное, капризное и произвольное способно скорее дезориентировать человека (в том числе человека науки), направить работу его мышления не к небу истины, а в облака заблуждения. Конечно, разобраться и решить, где свобода, а где штамп или произвол, не так-то легко, как того хотелось бы любителям легкой жизни в искусстве и в эстетике. Каждый легко припомнит десятки, если не сотни случаев, когда такие любители путали одно с другим и старались превратить собственную путаницу в общепризнанный канон суждения о художнике. Ведь обзывали же одни Пикассо хулиганом... Ведь приходили же другие в эстетский восторг при виде холстов, замазанных взмахами ослиного хвоста! И совсем не случайно. Формалист от канцелярии, для которого «красиво» только то, что общепризнанно и предписано признавать за таковое, всегда объявит «субъективно произвольным вывертом» все то, что не влезает в рамки зазубренных им штампов. В том числе и подлинную красоту свободы, когда та выступила впервые и еще не зарегистрирована в соответствующей канцелярии, еще не получила удостоверения за авторитетной подписью... Ничего не поделаешь – в глазах раба штампа произвол действительно сливается со свободой. Его глаза отличить одно от другого не могут. Так же как и глаза его антипода, поклонника полной «раскованности» воображения. Ни раб штампа, ни эстетствующий индивидуалист не[271] видят в творениях гения главного. Той самой свободы, о которой мы говорили. Они видят лишь поверхность полотен, покрытую линиями и красками. А уж восхищаются они при этом или же возмущаются – зависит от их «ведомственной» принадлежности, от велений моды и тому подобных вещей, к подлинной свободе и красоте никакого отношения одинаково не имеющих. Полотна Пикассо, например, – своеобразные зеркала современности. Волшебные и немножко коварные. Подходит к ним один и говорит: «Что за хулиганство! Что за произвол – у синего человека четыре оранжевых уха и четыре ноги!» Возмущается и не подозревает, насколько точно он охарактеризовал... самого себя – просто в силу отсутствия той самой способности воображения, которая позволяет взору Пикассо проникать сквозь вылощенные покровы буржуазного мира в его страшное нутро, где корчатся в муках, в аду «Герники» искалеченные люди, обожженные тела без ног, без глаз и все еще живые, хотя и до неузнаваемости искореженные в страшной мясорубке войны – этого неизбежного следствия капиталистического способа жизни. Ничего такого формалист от канцелярии не видит. Подходит другой – начинает ахать и охать: «Ах, как это прекрасно, какая раскованность воображения, как необычно по цвету, по очертанию! Как свободно сломана традиционная перспектива, как хорошо, что нет сходства с Аполлонами и Никами Самофракийскими! Как хорошо, что у человека полторы ноги!..» И опять он охарактеризовал сам себя. Он – калека, наслаждающийся своей искалеченностью, своей «непохожестью» на античные образы прекрасной, всесторонне развитой индивидуальности. Той самой, сквозь призму которой видит мир и его реальные[273] образы Пикассо и не видит буржуа-обыватель, наслаждающийся красотой фраков и декольте, холодильников и офицерских мундиров и не видящий скрытой под ними пустоты и человеческой искалеченности... Так что отличить свободную красоту от уродства произвола и штампа можно, только обладая и подлинной эстетической и теоретической культурой и умением соотносить образы искусства с действительностью. А без развитого воображения нельзя обойтись и здесь. Именно поэтому делу коммунистического преобразования общественных отношений принципиально враждебно то «искусство», которое культивирует и воспитывает в людях произвол индивидуального воображения, маскируя его названием «свобода фантазии» художника, – так же как и «искусство», культивирующее штампованное, машинообразное «воображение», традиционные формализмы, сухо-рассудочный тип фантазии. И наоборот, подлинное искусство, воспитывающее подлинную свободу воображения, связанное с той «игрой фантазии», которая появляется от избытка силы воображения, свободы движения в материале, является «естественным» союзником коммунистического идеала. Развивая эстетические потенции человека, культуру и силу воображения, искусство тем самым увеличивает и вообще его творческую силу в любой области деятельности. До сих пор гармоническое соединение развитой логической способности с развитой силой художественно-культурного воображения еще не стало всеобщим правилом. В той «предыстории» человечества, где развитие способностей было «отчуждено» как Друг от друга, так и от большинства индивидуумов,[273] такое соединение оказывалось скорее редким исключением, счастливой случайностью судьбы. Талант, а в еще большей степени гений, и оказывался редкостью, исключением, уклонением от общей нормы индивидуального развития. Коммунизм – то «царство свободы и красоты», которое мы уже начали строить, – сделает нормой как раз гармоническое сочетание равно развитой силы художественного воображения с равно развитой культурой теоретического интеллекта. То самое соединение, которое до сих пор было исключением, продуктом счастливого стечения обстоятельств личной судьбы, а потому даже казалось многим теоретикам «врожденным» (анатомически-физиологическим) фактом, «даром божьим». Марксизм-ленинизм показал, что такое гармоническое развитие способностей есть в столь же малой степени природно-физиологический дар, как и «божественный». Он есть от начала до конца – и по происхождению, и по условиям своего возникновения, и по своей сокровенной сути – чисто социальный факт, продукт развития личности человека в соответствующих условиях; в условиях, позволяющих всем и каждому развивать себя через духовное общение с плодами человеческой культуры, через потребление лучших даров, созданных человеком для человека, через общение с трудами Маркса и Ленина, Ньютона и Эйнштейна, Рафаэля и Микеланджело, Баха и Бетховена, Пушкина и Толстого. * * * Фантазия (строже – продуктивное воображение) есть универсальная человеческая способность, обеспечивающая человеческую активность восприятия[274] окружающего мира. Не обладая ею, человек не может ни жить, ни действовать, ни мыслить по-человечески ни в науке, ни в политике, ни в сфере нравственно-личностных отношений с другими людьми. Искусство есть форма развития высших видов способности воображения, превратившаяся в силу известных исторически преходящих условий в профессию. Эстетика с такой точки зрения выглядит как общая теория, раскрывающая всеобщие формы и закономерности работы человеческой чувственности. Но поскольку человеческая чувственность полнее и чище всего обнаруживает себя как раз в художественном творчестве (и непосредственно в искусстве), постольку эстетика одновременно оказывается также и общей теорией художественного творчества, теоретически объясняет тайну искусства. Всеобщие формы человеческой чувственности раскрываются всего точнее и строже именно через анализ искусства, художественного творчества. Иными словами, всеобщие моменты человеческой чувственности как таковые надо развить раньше и совершенно независимо от анализа искусства, чтобы затем понять, как они развиваются в формы художественного чувства. Но чтобы выделить их в их человеческой определенности, и надо с самого начала ориентироваться на «высшие» формы, на те их развитые модификации, с которыми можно встретиться только в художественном творчестве. А значит, определения «чувственности вообще» можно правильно получить в качестве абстрактно-всеобщих определений художественного творчества и его продукта. Таким способом мы убиваем сразу двух зайцев. Анализируя художественное творчество, раскрывая его со стороны всеобщих и простых моментов, мы и раскроем тайну человеческой чувственности вообще.[275] Одновременно мы заложим прочный фундамент под теоретическое понимание «высших», уже специфически художественных, форм работы восприятия и воображения. Иными словами, мы сделаем то же, что сделал К. Маркс своим анализом простой формы товарного обмена. Мы найдем «клеточку», желудь, из которого «естественно» развивается все великолепие художественной культуры, ее могучий ствол, ее развесистая крона, в тени которой тихо зреют новые плоды, новые семена, зародыши новых, вечно зеленеющих садов... В данном случае двух зайцев – тайну всеобщих определений человеческой чувственности и тайну рождения, расцвета и плодоношения искусства – можно уловить мыслью только сразу, только заодно. За одним погонишься – ни одного не поймаешь.[276] |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх | ||||
|