|
||||
|
Часть Четвёртая: Мораль в нашем миреГлава 15: Цинизм Дарвина и Фрейда
Нарисованная к сегодняшнему дню картина человеческой природы в целом нелестна. Мы тратим наши жизни на отчаянное стремление к статусу; мы увлечены социальной оценкой в довольно буквальном смысле и зависим при этом от нейротрансмиттеров, которые мы вырабатываем, впечатляя чем-то других людей. Многие из нас претендуют на самодостаточность, владение моральным компасом, приверженность нашим ценностям и возможность им следовать. Но людей, по-настоящему забывающих интересоваться одобрением извне, мы называем социопатами. Эпитеты, зарезервированные для людей другого конца спектра, людей, стремящихся к росту своей значимости максимально рьяно, — «стяжатель», «карьерист» — являются лишь знаками нашей конституциональной слепоты. Мы все, в той или иной степени, — стяжатели и карьеристы. Люди, заслужившие эти эпитеты, или столь эффективны, чтобы пробудить зависть, или столь беззастенчивы, что их усилия очевидны, или и то, и другое. Наше великодушие и привязанность имеют конкретное базовое применение. Они нацелены или на родственников, разделяющих наши гены, или на неродственников противоположного пола, которые могут помочь пакету наших генов загрузиться в следующее поколение, или к неродственнику любого пола, от которого можно ожидать ответной пользы. Более того, покровительство возможно в пользу непорядочности или преступных намерений; мы покровительствуем нашим друзьям, не замечая их недостатков, и замечаем (и даже преувеличиваем) недостатки их врагов. Привязанность может быть инструментом враждебности. Мы формируем связи, чтобы углубить трещины. В нашей дружбе, как в других делах, мы глубоко небеспристрастны. Мы особенно высоко ценим любовь людей высокого статуса и готовы платить за неё больше, ожидая при этом меньшую любовь от них, больше им прощать. Любовь к другу может слабеть, если его (или её) статус снижается, или хотя бы не в состоянии повыситься вслед за ростом нашего. Чтобы оправдать охлаждение отношений, мы можем говорить что-нибудь вроде: "У нас уже не так много общего, как раньше". Да, в нашем статусе, например. Можно с уверенностью назвать этот стиль поведения циничным. Но что тут нового? Ничего революционного в смысле цинизма тут нет. Некоторые даже назвали это историей нашего времени — современного августейшего преемника викторианской серьёзности. Сдвиг от серьезности 19-го века к цинизму 20-го привёл, в частности, к Зигмунду Фрейду. Как и новые дарвинисты, фрейдисты полагали, что наши самые невинные действия подразумевают хитрые подсознательные цели. И также, как и новые дарвинисты, усматривали животную сущность в ядре подсознательного. Но это не всё, что есть общего у дарвинизма и фрейдизма. Несмотря на всю критику последних десятилетий, фрейдизм остаётся наиболее влиятельной поведенческой парадигмой нашего времени и академически, и нравственно, и духовно. К тому же положению стремится и новая дарвиновская парадигма. На почве этого соперничества есть смысл распутать психологию Фрейда и эволюционную психологию. Но есть также и другие причины, возможно, более важные: нюансы цинизма, в конечном счёте порождённые этими двумя школами — различны, различны и ключевые вопросы доктрин. И дарвиновский, и фрейдовский цинизм содержат меньше горечи, чем цинизм стандартной социологической модели. Обе они полагают мотивы человека в значительной степени неосознанными; они рассматривают человека, по крайней мере, как сознательную личность, своего рода невольным сообщником. Если боль — это цена, заплаченная за внутреннюю отговорку, то человек может быть достоин как сострадания, так и как подозрения. Каждый из нас в чём-то — жертва. Именно в объяснении того, как и почему случаются такие жертвы, две поведенческие школы и расходятся. Фрейд размышлял как дарвинист. Он пытался смотреть на человеческую психику как продукт эволюции, и уже тот факт, что эволюции самой по себе, навсегда вызовет любовь к нему эволюционных психологов. Каждый, кто рассматривает людей как животных, управляемых сексуальными и другими низменными импульсами, не может быть во всём неправ. Но Фрейд неправильно истолковал базовые пути эволюции, слишком акцентировался, например, на ламарковской идее о том, что признаки, приобретённые посредством опыта, передаются биологически. Эти и некоторые другие столь же ошибочные представления были обычны в те дни; и то, что некоторые из них поддерживал Дарвин или, по крайней мере, потворствовал путём уклонения от критики, может быть неплохим оправданием. Но факт остается фактом, эти представления побуждали Фрейда говорить много бессмысленностей (с точки зрения современной дарвиновской парадигмы). Зачем людям может быть нужен инстинкт смерти ("Танатос")? Зачем девочками нужно желать мужские гениталии ("зависть к пенису")? Зачем мальчикам может быть нужен секс с их матерями, и зачем им нужно убивать своих отцов ("Эдипов комплекс")? Если вы представите себе гены, которые однозначно поощряют любой из этих импульсов, то вы увидите гены, однозначно не приспособленные для стремительного распространения в популяции охотников-собирателей. Нельзя не отметить проницательность Фрейда в отношении психических динамик. Нечто, напоминающее Эдипов конфликт между отцом и сыном, действительно может иметь место. Но в чём его реальные корни? Мартин Дали и Марго Вильсон доказали, что здесь Фрейд смешал несколько различных эволюционных динамик, которые полностью или частично основаны на отношениях родитель-потомок. Вот как этот конфликт объяснил Роберт Триверс. Когда мальчики становятся юношами, они, особенно в полигинийном обществе (каковой была наша наследственная среда), могут начать конкурировать со своими отцами за одних и тех же женщин. Тех же — кроме матерей мальчиков. Кровосмешение часто приводит к слабоумию у потомков, так что подвергать мать рискам и трудностям беременности ради рождения репродуктивно ничтожного брата — совсем не в генетических интересах сына (следовательно, мальчиков, пробующих совратить своих матерей будет мало). В более юном возрасте у мальчика (в этом аспекте и у девочки) может быть конфликт с родителем, который связан с матерью, но не с сексом как целью. Скорее, сын и отец борются за ценное время и внимание матери. Борьба, конечно, имеет сексуальный подтекст, но только в том смысле, что генетические интересы отца призывают к оплодотворению матери, а сын желал бы отсрочки зачатия родного брата (например, путем длительного кормления грудью, которое несовместимо с овуляцией). Эти виды эволюционистских теорий часто спекулятивны и на этой ранней стадии роста эволюционной психологии плохо проверены. Но в отличие от теорий Фрейда они привязаны к кое-чему твёрдому — к пониманию процессов эволюции человеческого мозга. Эволюционная психология легла на курс, основные параметры которого уже отчётливы, и который в ходе следования по нему непрерывно уточняется, исходя из диалектики науки. На пути к прогрессу начинают определяться рукоятки человеческой природы, те, что были присущи, например Чарльзу Дарвину, как и всему человечеству. Он в определённых рамках заботился о родственниках. Он стремился к статусу. Он стремился к сексу. Он пытался произвести впечатление на пэров, понравиться им. Он старался подавать себя как хорошего человека. Он создавал союзы и поддерживал их. Он старался нейтрализовать конкурентов. Он обманывал себя, когда превосходящие его возможности цели были очень навязчивы. И он испытывал все чувства — любовь, вожделение, сострадание, почтение, амбиции, гнев, страх, муки совести, вину, обязательность, позор и тому подобные чувства, толкающие людей к этим целям. Когда дарвинист распознаёт в Дарвине (или ком-либо ещё) основные ручки управления человеческой природой, его далее спрашивают: каковы особенности настройки этих рукояток? Дарвин имел необычно чувствительную совесть, он поддерживал его союзы с необычной заботой. Его очень волновало мнение других о себе. И так далее. Откуда взялись эти особенности настроек? Хороший вопрос. Почти никто из психологов-эволюционистов не брался за конкретные инструменты новой парадигмы, так что ответов пока мало. Но путь к этим ответам, по крайней мере, в широком смысле, довольно ясен. Молодая, пластичная психика формировалась, опираясь на реакции, которые в древней среде обитания, вероятнее всего, способствовали бы распространению генов. Реакции, возможно, стремятся отразить две вещи: конкретный вид социальной среды, где вы находитесь; и конкретные виды вашего возможного воздействия на эту среду. Некоторые реакции сформированы обстановкой в семье. Фрейд был прав, полагая, что родственники, в особенности, родители, очень значимы для формирования психики. Фрейд был также прав, полагая, что родители не абсолютно милостивы, они, возможно, находятся в состоянии глубокого конфликта со своими детьми. Теория конфликта родитель-потомок Триверса считает, что частично тонкая настройка психики может преследовать генетические цели не настраиваемого (ребёнка), а настройщика (родителя). Распутывание этих двух типов влияния семьи — обучения и эксплуатации — нелёгкая задача. В случае самого Дарвина это особенно трудно, ибо некоторые из черт его характера — большое почтение к власти, подверженность тяжёлым сомнениям — будучи полезны всему социуму, могут быть невыгодны родственникам. Если при изучении поведения учёные намерены для прослеживания умственного и эмоционального развития использовать новый дарвинизм, то им нужно будет отказаться от одного предположения, часто неявно присутствующего как в размышлениях Фрейда, так и психиатров вообще (и в этом отношении — почти всех нас). Это предположение полагает боль признаком чего-то неправильного, ненатурального, признаком того, что что-то испортилось. Как подчёркивал эволюционный психиатр Рандолф Несс, боль — часть замысла естественного отбора (что, конечно, не означает, что это хорошо). Обширная боль была выработана чертами психики, которые повышали эффективность Дарвина как животного: его «сверхобострённая» совесть, его неустанная самокритика, его "стремление заслуживать доверие", его "преувеличенное почтение к власти". Если и вправду отец Дарвина (как предполагается) частично культивировал эту боль, то, возможно, будет ошибкой ставить вопрос о том, что за демоны заставили его делать это (пока вы, возможно, не ответите тогда: "гены, которые работали как швейцарские часы"). Более того, наверное, ошибочно предполагать, что молодой Дарвин не способствовал на некотором уровне этой боли; люди, возможно, неплохо приспособлены к восприятию этих болезненных указаний, лишь бы они способствовали распространению генов (во всяком случае, в древних условиях). Существует много явлений, напоминающих родительскую жестокость, которые не могут быть примером конфликта родитель-потомок по Триверсу. Однако одно состояние — неуверенность, от которой страдал Дарвин, — может сопротивляться пониманию, пока психологи считают его неестественным. Возможно, что в древности она имела смысл для людей, не могущих подняться в социальной иерархии классическими средствами (физическая сила, симпатичная внешность, обаяние), вынуждая их прибегать к другим способам. Один такой способ состоял бы в удвоении обязательств по взаимному альтруизму, то есть в чувствительной и даже болезненно чувствительной совести, и хроническому опасению, что тебя не любят. Стереотипы высокомерного, идущего напролом бойца и льстивого, почтительного мещанина без сомнения преувеличены, но они могут отражать статистически валидную корреляцию, и они явно имеют эволюционный смысл. Во всяком случае, опыт Дарвина под этот случай вполне подпадает. Он был мальчик не маленький, но неловкий и интровертированный; он писал, что в начальной школе "я не мог набраться смелости для борьбы". Хотя его скрытность была ложно истолкована некоторыми детьми как надменность, он был известен своей добротой, один его одноклассник вспоминал: "Он с удовольствием оказывал разные услуги своим товарищам". Капитан Фицрой позже поразится тому, как Дарвин умеет "делать всякого своим другом". Въедливое интеллектуальное самокопание аналогичным образом могло бы развиться из раннего социального разочарования. Дети, чей статус не возрастает как бы сам собой, могут прилагать больше усилий к тому, чтобы стать ёмкими источниками информации, особенно если у них к этому есть природная склонность. Дарвин превратил его приступы интеллектуальной неуверенности в себе в ряд блестящих научных работ, что как подняло его статус, так и привело к должной оценке его взаимный альтруизм. Если эти предположения логически последовательны, то два основных вида самосомнений Дарвина — моральный и интеллектуальный — есть две стороны одной медали, и оба они — суть проявления социальной неуверенности, и оба они разработаны как способ сделать его дорогим социальным активом, когда другие пути явно терпели неудачу. Как выразился Томас Хаксли, дарвиновская "острая чувствительность к похвале и порицанию" может объяснить его изощрённость в обоих царствах и может быть объединена в единый принцип умственного развития. Возможно, что отец Дарвина (с неявного согласия сына) сделал немало для воспитания этой острой чувствительности. Когда мы называем людей «неуверенными», мы обычно подразумеваем, что они много волнуются: их волнует, что люди не любят их, их волнует, что они потеряют своих друзей, их волнует, не оскорбили ли они людей, они волнуются, не дали ли они кому-то плохую информацию. Корни неуверенности обычно принято искать в детстве: отверженность на игровой площадке начальной школы, романтические неудачи в юности, нестабильная обстановка дома, смерть члена семьи, слишком частые переезды, препятствующие заведению друзей надолго, или что-то подобное. Здесь имеется в виду неопределённое и обычно невысказанное предположение, что различные виды детских неудач или пертурбаций приведут к неуверенности у взрослого. Можно придумывать разные причины (вроде тех, которые я только что отбросил), почему естественный отбор мог бы выковать какие-то связи между ранним опытом и более поздней индивидуальностью. (Ранняя смерть матери Дарвина — благодатная почва для таких спекуляций — в древней среде самодовольство было роскошью, которую лишённый матери ребенок не мог себе позволить). В данных социальной психологии можно найти (по крайней мере нестрогую) поддержку для таких корреляций. Ясность появится, когда эти две стороны диалектики войдут в контакт друг с другом, когда психологи начнут точнее обдумывать виды теорий развития, которые имеют в этих ситуациях эволюционный смысл, а затем разрабатывать практическое исследование для проверки теории. Именно таким образом мы начнём понимать, как выковываются различные другие тенденции: сексуальная сдержанность или распущенность, социальная терпимость и нетерпимость, высокая или низкая самооценка, жёстокость и мягкость и так далее. В той степени, в какой эти явления действительно связаны с обычно называемыми причинами — степень и характер родительской любви, количество родителей в семье, ранние романтические отношения, отношения среди родных братьев, друзей, врагов — эти связи потому и существуют, что наполнены эволюционным смыслом. Если психологи хотят понять процессы, формирующие человеческую психику, то они должны понять процессы, формировавшие человеческий вид. И как только они это сделают, прогресс, скорее всего, не замедлит… И определённый прогресс — возникновение и объективное подтверждение таких теорий — отличил бы дарвинизм двадцать первого столетия от фрейдизма двадцатого. Различия между фрейдистскими и дарвинстскими концепциями сохраняются, когда обсуждение обращается к подсознательному, и снова часть различий вращается вокруг функции боли. Вспомните дарвиновское "золотое правило": немедленно фиксировать любое наблюдение, которое выглядит противоречащим вашим теориями, "поскольку я обнаружил, что на практике такие факты и мысли гораздо более склонны убегать от памяти, чем благоприятные". Фрейд процитировал это замечание как подтверждение выведенной им тенденции — "чтобы выбросить из памяти то, что неприятно". Эту тенденцию Фрейд полагал широкой и общей, наблюдающейся среди как психически здоровых, так и больных, и являющейся наиважнейшей в движущих силах подсознания. Но есть одна проблема с этой предполагаемой общностью: иногда болезненные воспоминания чрезвычайно трудно забыть. Действительно, сам Фрейд лишь через несколько предложений после цитаты "золотого правила" Дарвина подтвердил, что люди говорили ему это, особенно подчёркивая болезненно неотвязное "воспоминание обид или оскорблений". Означало ли это, что тенденция забывать неприятные вещи не является всеобщей? Нет. Фрейд выбрал друге объяснение: стремление отказываться от болезненных воспоминаний бывает лишь иногда успешным, иногда же — нет. Психика — это "арена, своего рода борцовский корт, где противостоящие тенденции сталкиваются, и заранее нельзя сказать, какая тенденция победит". Эволюционные психологи могут трактовать эту проблему более искусно, потому что в отличие от Фрейда их представление о психике не столь просто и схематично. Они полагают, что мозг "на скорую руку" приспосабливался к обстановке той или иной эры, достигая совершенства в выполнении множества тех задач. Не сделав попытки свести вместе память об обидах, оскорблениях и неудобных фактах под одним названием, дарвинисты не должны раздавать специальные льготы для случаев, которые не укладываются в картину. Столкнувшись с тремя вопросами о запоминании и забывании: 1) почему мы забываем факты, противоречащие нашими теориями; 2) почему мы помним обиды; 3) почему мы помним оскорбления, — они могут расслабиться и начать придумывать разные объяснения для каждого случая. Мы уже коснулись трёх вероятных объяснений. Забывание неудобных фактов облегчает ведение спора с силой и убеждённостью, а эти споры часто имели генетические ставки в древней обстановке. Запоминание обид может помочь нам в различного рода торгах, заставляет нас напоминать людям о репарациях, которые они нам должны, кроме того, хорошо запомненная обида может гарантировать наказание наших эксплуататоров. Что касается памяти об оскорблениях, их дискомфортная настойчивость отговаривает нас от повторения действий, могущих понизить социальный статус, и если оскорбления достаточную сильны, память об них может адаптивно понизить самооценку (или, по крайней мере, понизить самооценку в форме, которая была бы адаптивна в древней среде эволюции). Таким образом, фрейдовская модель человеческой психики была, верьте или нет, недостаточно запутанной. У психики есть более тёмные углы и большее количество маленьких хитростей, чем он представлял. Лучшее от ФрейдаЛучшим в воззрениях Фрейда является его осознание парадоксальности бытия высоко социального животного: будучи в своей основе сладострастным, жадным и вообще эгоистичным, человек однако вынужден жить цивилизованно с другими людьми и вынужден идти к животным целям по извилистой дорожке сотрудничества, компромисса и ограничений. Из этого понимания вытекает самая главная идея Фрейда о психике, как месте конфликта между животными импульсами и социальной действительностью. Одну из биологических точек зрения на этот конфликт обрисовал Пауль Д. МакЛеан. Он называет человеческий мозг «триединым», чьи три основных части отражают нашу эволюцию: ядро рептилий (место наших основных побуждений) окружено "древним мозгом млекопитающих" (лимбической системой, которая одарила наших предков (среди прочего) привязанностью к потомству), который в свою очередь окружён "новым мозгом млекопитающих". Протяжённый новый мозг млекопитающих придал способности к абстрактным рассуждениям, языку и, возможно, (селективную) привязанность к людям вне семьи. МакЛеан пишет, что он "услужливо рационализировал, оправдывал и подбирал словесные выражения для импульсов, исходящих из ядра рептилий и лимбической системы нашего мозга…". Подобно многим чётким моделям эта может быть обманчиво проста, но она удачно охватывает (возможно) критическую особенность нашей эволюционной траектории: от уединённого к социальному, со стремлением к еде и сексу, к всё более и более усложняющимся и утончающимся устремлениям. «ИД» Фрейда — это животное в нашем подсознании; возможно, оно есть продукт мозга рептилий, возникшее в досоциальной эволюционной истории. «Суперэго» или, нестрого говоря, совесть, является более поздним изобретением. Это источник различных видов запретов и виновности, предназначенной для ограничения ИД генетически выгодным способом; суперэго отвращает нас, скажем, от причинения вреда родным братьям или от пренебрежения друзьями. «Эго» — это нечто, находящееся в середине. Его конечные, возможно, подсознательные цели совпадают с таковыми у ИД, однако преследуются с долгосрочной оценкой, учитывающей предостережения и выговоры суперэго. Соответствие между фрейдовскими и дарвиновскими взглядами на психический конфликт было подчеркнуто Рандолфом Нессе и психиатром Аланом Т. Ллойдом. Они рассматривают этот конфликт как столкновение конкурирующих защитных механизмов, выработанных эволюцией для того, чтобы выработать здравое указание, поскольку напряженность между управляющими структурами существует для реализации хорошего управления. Основной конфликт, основные дебаты, происходят "между эгоистическими и альтруистическими побуждениями, между стремлением к удовольствию и нормативным поведением и между интересами индивидуума и группы. Функции ИД соответствуют первой половине каждой из этих пар, в то время как функции эго и суперэго соответствуют второй половине". И основная истина второго участника дискуссии — "отсроченная природная выгода от социальных отношений". Описывая эту напряжённость между краткосрочным и долгосрочным эгоизмом, дарвинисты иногда прибегают к метафоре «репрессии». Психоаналитик Малком Славин предполагает, что эгоистичные мотивы могут репрессироваться детьми для того, чтобы не потерять благосклонность родителей, и восстанавливаться ими через несколько мгновений, когда необходимость в приятных впечатлениях минует. Другие подчёркивают репрессию эгоистичных импульсов по отношению к друзьям. Мы можем даже репрессировать память о проступках друга, что есть особенно мудрая хитрость, если друг имеет высокий статус или как-то иначе ценен. Проступок может позже всплыть в памяти, чтобы показать другу, что его статус резко упал, или если по какой-то другой причине он заслужил более откровенную оценку. И, конечно же, изобилует случаями таких тактических репрессий сфера секса. Безусловно, мужчине легче убеждать женщину в его будущей преданности, если его воображение не рисует ярких картин сексуального общения с нею. Этот импульс может расцвести позже, когда почва будет подготовлена. Как отметили Нессе и Ллойд, репрессии — только один из многих "оборонительных рубежей эго", которые стали частью теории Фрейда (в значительной степени благодаря дочери Фрейда Анне, которая написала книгу по самозащите Эго). Они добавляют, что что-то подобное самозащите Эго несколько иначе понятно с точки зрения дарвинизма. Например, «идентификация» и «интроекция» — впитывание ценностей и признаков других людей, включая сильных, — может быть удобным путём к человеку высокого статуса, который "распределяет статус и вознаграждает всех, кто его поддерживает". И «рационализация» — смесь псевдообъяснений, скрывающих наши истинные мотивы; нужно ли вдаваться в подробности? Всё говорит за то, что счёт очков Фрейда неплох: он (и его последователи) идентифицировали много движущих сил психики, которые возможно имеют глубокие эволюционные корни. Он справедливо видел мозг, как место бурных коллизий, большей частью подпольных. И он видел главный источник этих бурь: животное, преисполненное жестокости, рождается в сложной и неотвратимой социальной сети. Но когда Фрейд переходил от общих рассуждений к конкретным случаям, то своими диагнозами иногда вводил в заблуждение. Он часто изображал центральное противостояние человеческой жизни как конфликт не между человеком и обществом, но между человеком и цивилизацией. В "Цивилизации и её проблемах" он описал это видение парадокса: людей перемешали с другими людьми, велели им обуздать свои сексуальные импульсы и желание вступать в "запрещённые любовные отношения" и велели не только жить с соседями в согласии, но и "возлюбить ближнего своего, как самого себя". Однако Фрейд делает наблюдение, что люди отнюдь не нежные существа: "Сосед для него не только потенциальный помощник…, но также и некто, искушающий его на удовлетворение своей агрессивности на нем, на эксплуатацию его способности работать без компенсации, на его сексуальное использование без согласия, на захват его имущества, на оскорбление его, на причинение ему боли, на мучение и убийство его. Homo homini lupus est. [Человек — человеку волк (лат.)]". Ничего удивительного в том, что люди настолько несчастны. Фактически, первобытный человек выигрывал материально, не зная никаких ограничений инстинкта". Последнее предложение — миф, развенчание которого — задача эволюционной психологии. Прошло много-много лет с той поры, когда наши предки наслаждались "этими неограниченными инстинктами". Даже шимпанзе должны оценивать свои хищные импульсы с учётом того факта, что другое шимпанзе может быть (как выразился Фрейд) "потенциальным помощником", и таким образом быть выгодно отблагодарено за сдержанность. Также самки шимпанзе (и бонобо), бывает, отвергают сексуальные импульсы самцов, требуя еду и другие услуги в обмен на секс. В нашей собственной эволюции, по мере роста мужской родительской инвестиции, расширялись требования, предъявляемые к мужчинам; они сталкивались с обширными «ограничениями» своих сексуальных импульсов задолго до возникновения современных культурных норм, сделавших жизнь даже более расстраивающей. Дело в том, что способность к репрессии и вообще подсознание — продукты миллионов лет эволюции — были уже хорошо развиты задолго до возникновения цивилизации, далее усложнившей психику. Новая парадигма позволяет нам ясно представлять, как всё это возникло в течение этих миллионов лет. Теории родственного отбора, конфликта родитель-потомок, родительской инвестиции, взаимного альтруизма и иерархии статуса сообщают нам, какие виды самообмана могут или не могут (с какой-то вероятностью) поддерживаться эволюцией. Если современные фрейдисты начнут использовать эти намёки и соответственно корректировать свои идеи, то, возможно, они смогут спасти имя Фрейда от забвения, которое, вероятно, произойдёт, если этими вопросами будут заниматься только дарвинисты. Грядущее пониманиеВсё говорит о том, что дарвинистское понимание подсознания радикальнее фрейдистского. Источники самообмана более многочисленны, разнообразны и коренятся глубже, и граница между сознательным и подсознательным более размыта. Фрейд определил фрейдизм как попытку "доказать «эгу» каждого из нас, что он не хозяин в собственном доме, и что он должен быть доволен даже самой отрывочной информацией о намерениях подсознательного в его собственной голове". В свете дарвинизма эта формулировка воздаёт слишком много чести "сознательному Я". Оно предстаёт как ясно соображающая психическая сущность, вводимая в заблуждение различными способами. Эволюционному психологу иллюзии представляются настолько вездесущими, что полезность размышлений о каком-то отчётливом ядре честности вызывает сомнения. Обывательский вариант подхода к соотношению между мыслями и чувствами с одной стороны и стремлением к достижению целей с другой — не только отсталый, но и неправильный. Мы склонны полагать, что наши решения начинаются с выработки суждений, в согласии с которыми и осуществляются наши поступки: «мы» решаем, кто приятен и поэтому оказываем ему дружескую поддержку, «мы» решаем, кто откровенен, и приветствуем его, «мы» вычисляем, кто неправ, и противимся ему, «мы» вычисляем, что есть истина, и следуем ей. К этой картине Фрейд добавил бы, что у нас часто есть цели, которых мы не осознаём, цели, которые могут преследоваться косвенным, даже контрпродуктивным способом, и что наше восприятие мира может деформироваться в ходе этого процесса. Но насколько эволюционной психологии можно верить, настолько эта картина должна быть вывернута наизнанку. Мы доверяем чему-либо — ценности персональной этики и даже объективной правде — лишь потому, что это возбуждает поведение, передающее наши гены в следующее поколение (или, по крайней мере, передававшее наши гены в древней обстановке). Эти поведенческие цели — статус, секс, эффективная коалиция, родительские инвестиции и так далее — остаются неизменными, в то время, как наше восприятие действительности настраивается, чтобы приспособиться к этому постоянству. Всё, что отвечает нашим генетическим интересам, кажется нам «правом», нравственным правом, объективным правом, какой бы напряжённости это ни потребовало. Короче говоря, если Фрейд подчеркивал трудности людей в наблюдении правды о себе, новые дарвинисты подчёркивают трудности и наблюдения, и понимания правды. Дарвинизм вплотную подходит к тому, чтобы подвергнуть сомнению само значение слова «правда». Над светскими беседами, которые возможно могут открыть правду, — беседами о морали, политическими беседами и даже иногда академическими беседами — дарвинизм включает свет элементарной борьбы за власть. Кто-то в этих дискуссиях победит, но часто нет оснований ожидать, что этим победителем будет правда. Возможно, что цинизм глубже фрейдовского трудно вообразить, но он существует. Этот дарвиновский цинизм заполняет зияющую культурную пустоту не полностью. Различные авангардистские академики — «деконструкционисты», литературные теоретики и антропологи, сторонники "критических юридических исследований" — уже рассматривают человеческое общение как "споры о власти". Уже много людей верят в то, что подчёркивает новый дарвинизм: что в человеческих взаимодействиях, все (или, по крайней мере, многие) выдумки сделаны для корыстных манипуляций. И уже одна эта вера помогает поддерживать центральную нить грядущего состояния: мощная неспособность принимать вещи всерьёз. Ироничное самоосознание — повестка дня. Ультрасовременные ток-шоу в массе самоироничные, с шутками о шпаргалках, написанные на шпаргалках, камеры снимают другие камеры, и сам формат нацелен на то, чтобы подорвать себя. Архитектура, теперь об архитектуре, архитекторы игриво и иногда покровительственно объединяют лейтмотивы различных эпох в структуры, которые приглашают нас смеяться вместе с ними. Чего нужно избегать любой ценой в грядущую эпоху, так это серьезности, которая предаёт смущающуюся наивность. Современный цинизм привносит отчаяние в оценку способности человеческого вида принять похвальные идеалы, чего грядущий цинизм не делает, не потому что он оптимистичен, а потому что ему не присуще преобладающее принятие идеалов всерьёз. Преобладающее отношение — абсурдизм. Фильм грядущего может быть непочтителен, но это не горькая непочтительность, так как непочтительность его — не самоцель; его цели беспорядочны, потому что все одинаково смешны. И, так или иначе, нет никаких моральных оснований мимолётного осуждения. Сидите и наслаждайтесь шоу. Вполне мыслимо, что грядущее отношение уже впитало некоторую силу новой дарвиновской парадигмы. Социобиология, хотя и не допущенная до приёма в академию, начала просачиваться в массовую культуру два десятилетия назад. Во всяком случае, есть прогресс. Дарвинизм может усилить грядущие тенденции. Конечно, в академических пределах, деконструктивисты и критические юридические учёные могут находить много подобного в новой парадигме. И, конечно, вне академии, возможна лишь одна разумная реакция на эволюционную психологию; чувство неловкости столь остро, а цинизм столь глубок, что ироничное отстранение от всего человеческого предприятия только и может обеспечивать облегчение. Таким образом, трудный вопрос о том, может ли человеческое животное быть моральным животным (вопрос, который современный цинизм склонен приветствовать с отчаянием), может выглядеть всё более и более странным. Вопрос после укоренения нового дарвинизма может состоять лишь в том, что слово «мораль» может быть совсем не шуткой. Глава 16: Эволюционная этика
В 1871 году, через двенадцать лет после появления "Происхождения видов", Дарвин опубликовал "Происхождение человека", в котором он излагал свою теорию "морального чувства". Он не трубил о расстраивающем подтексте теории, он не подчеркивал, что сам смысл добра и зла, воспринимающийся как дар небес, черпает свою власть из чувства, являющегося продуктом нашего специфического эволюционного прошлого. Тем не менее, местами книга источала дух морального релятивизма. Если бы человеческое общество было подобно пчелиной семье, то, как написал Дарвин, "тогда бы без сомнений наши незамужние женщины, как рабочие пчёлы, полагали бы священным долгом убивать своих братьев, а матери бы стремились убить своих фертильных дочерей, и никто не подумал бы вмешаться". Некоторых людей картина впечатлила. В "Эдинбургском обозрении" было отмечено, что если теория Дарвина окажется права, то "самые серьёзные люди будут вынуждены согласиться с тем, что мотивы, согласно которым они старались жить благородную и добродетельную жизнь в основе ошибочны; оказывается, наше моральное чувство — всего лишь возникший в ходе эволюции инстинкт… Если эти представления верны, то неизбежна революция в умах, которая потрясёт общество до его основания, разрушая святость совести и религиозное чувство". Это предсказание явно сделано просто с испуга, однако оно не было лишено некоторых оснований. Религиозное чувство действительно ослабло, особенно среди интеллигенции — людей, читающих сегодняшние эквиваленты "Эдинбургского обозрения". И совесть явно утратила тот вес, который она имела для викторианцев. Философы, пишущие на темы этики даже не приблизились к соглашению о том, где бы мы могли почерпнуть основные моральные ценности, кроме возможного согласия в том, что нигде. Будет лишь небольшим преувеличением сказать, что преобладающая философия морали в большинстве разделов философии — нигилизм. Изрядное, хотя и неизвестное количество всего этого нигилизма можно приписать одному-двум ударам, нанесённым Дарвином: атакой «Происхождения» на библейское представление о Творении, поддержанной сомнениями «Происхождения» в статусе морального чувства. Если старый добрый обычный дарвинизм действительно подточил моральную силу западной цивилизации, то, что же случится, когда новая версия полностью пропитает её? Дарвин иногда распространял предположения о "социальных инстинктах", которые ныне уступили место теориям, прочно основанным на логике и фактах — теории взаимного альтруизма и родственного отбора. И они не оставляют нашим моральным чувствам столь божественного смысла, к какому они привыкли. Симпатия, сочувствие, сострадание, совесть, вина, раскаяние, даже сама идея правосудия, идея, что делающие добро заслуживают награды, а делающие зло — наказания, — всё это может теперь рассматриваться как итог органической истории данной планеты. Более того, мы не можем утешаться тем, чем утешался Дарвин, — ложной верой в то, что эти вещи возникли для более объемлющего добра — "блага для группы". Наше бесплотно-интуитивное ощущение того, что правильно, а что — нет, есть оружие, предназначенное для повседневных рукопашных сражений между индивидуумами. Под подозрение подпадают не только моральные чувства, но и все рассуждения о морали. В свете новой дарвиновской парадигмы моральный кодекс предстаёт политическим компромиссом. Он формируется в конкуренции интересов групп, и каждая из них пускает в ход все имеющиеся у неё средства. Это единственное осмысленное объяснение того, почему моральные ценности посылаются низам сверху, они непропорционально сформированы различными слоями общества, обладающими властью. И что же, всё это нас покидает? Одни в холодной вселенной, без морального компаса, без шансов найти его, без всякой надежды? Неужели мораль не может иметь значения для думающего человека в пост-дарвиновском мире? Это глубокий и тёмный вопрос, который (ради спокойствия читателей) не будет строго поставлен в этой книге. Но мы можем, по крайней мере, поинтересоваться тем, как Дарвин решал вопрос о смысле морали. Хотя он не имел доступа к новой парадигме с её несколькими особенно удручающими элементами, он явно уловил, столь же верно, как и "Эдинбургское обозрение", нравственно дезориентирующий уклон дарвинизма. Тем не менее, он продолжил использовать слова "добро и зло", "правда и ложь" с чрезвычайной серьёзностью. Как ему удавалось и далее принимать этику всерьёз? Обречённые соперникиПо мере вхождения дарвинизма в практику, опасения "Эдинбургского обозрения" ширились, многие мыслители боролись за предотвращение краха моральных основ. Многие из их обходили угрозу эволюционизма для религиозной и моральной традиции простым маневром: они переадресовывали свой религиозный страх на саму эволюцию, превращая её в пробный камень для правды и лжи. Они говорили, что, чтобы видеть моральные абсолюты, достаточно обратить взоры к процессу, нас создавшему; «истинный» путь своего поведения лежит на основном направлении эволюции: мы все должны идти по её течению. Что именно представляет собой это течение? Мнения разошлись. Одна школа, позже названная социальным дарвинизмом, сосредоточилась на безжалостном, но, в конечном счёте, продуктивном избавлении от «некондиции» в ходе естественного отбора. Мораль истории, казалось, гласила, что страдание — слуга прогресса, как в социальной, так и в эволюционной истории. Знакомая версия котировок социального дарвинизма Бартлетта идёт от Герберта Спенсера, считающегося его отцом: "бедность неспособных, бедствия неблагоразумных, голодание праздных, уклонение от поддержки слабых сильными, оставляющие столь многих людей "на мели и в несчастиях", есть залог большого и дальновидного блага". Спенсер написал это в 1851 году, за восемь лет до появления "Происхождения видов". И по этому вопросу у разных людей долго было чувство, что благо через боль — это магистральный путь природы. Оно было частью веры в свободный рынок, которая принесла Англии такой быстрый материальный прогресс. Но теория естественного отбора в глазах многих капиталистов придала этому взгляду дополнительную убедительность "вселенского закона". Джон Д.Рокефеллер сказал, что увядание слабых компаний в свободной от регулирования экономике есть "работа законов природы и законов Бога". Дарвин счёл грубые моральные обвинения в адрес его теории смехотворными. Он написал Ловеллу: "Я заметил в манчестерской газете довольно хороший памфлет, в котором показано, что я доказал, будто "смог значит прав", и, следовательно, Наполеон прав, и каждый продавец обмана также прав". В этом отношении сам Спенсер отрицал бы этот пасквиль. Он не был столь бессердечен, ни насколько следует из его более серьезных высказываний, ни настолько, насколько его теперь помнят. Он очень акцентировался на полезности альтруизма и сочувственности, и вообще был пацифистом. Как Спенсер достиг этих ценностей сравнительной доброты и вежливости, иллюстрирует второй подход к постижению «направления» эволюции. Идея состояла в том, чтобы рассмотреть направление эволюции, и не только её движущие силы, но и направление вектора; чтобы знать, как люди должны себя вести, мы должны прежде спросить, к какому концу эволюция нас ведёт. Есть разные способы ответить на этот вопрос. Сегодня биологи дают на него один общий ответ: у эволюции нет никакого определённого конца. Спенсер же полагал, что эволюция имеет стремление обеспечивать виду более длинную и более комфортабельную жизнь и более безопасное выращивание потомства. Стало быть, наша миссия состояла бы в поддержке этих ценностей. И эта поддержка должна была состоять в сотрудничестве друг с другом, в стремлении быть добрым, чтобы жить в "постоянно мирном обществе". Всё это теперь валяется в мусорном ведре интеллектуальной истории. В 1903 году философ Г.E.Мур решительно атаковал идею извлечения моральных ценностей из направления эволюции, и в более широком смысле — из любого аспекта наблюдаемой природы. Он обозначил эту ошибку "натуралистическим заблуждением". С тех пор философы очень старательно следили за тем, чтобы не впасть в него. Мур не был первым, кто подверг сомнению правомерность вывода «должен» из «есть». Джон Стюарт Милль сделал это за несколько десятилетий до этого. Отбрасывание Миллем натуралистической ошибки, хотя и менее технично и академично, чем у Мура, было просто неотразимо. Его сущность состояла в ясной формулировке обычно невысказываемого предположения, которое, как правило, лежит в основе попыток использовать природу как эталон для правильного поведения, а именно, что природа создана Богом и, следовательно, воплощает его ценности. И, добавлял Милль, не просто любого Бога. Если, к примеру, Бог недоброжелателен, то зачем воздавать почести его ценностям? А если он доброжелателен, но не всемогущ, то, как можно предполагать, что он сумел должным образом включать свои ценности в природу? Так вопрос о том, заслуживает ли природа рабского подражания, сводится к вопросу о том, выглядит ли природа старательной работой доброжелательного и всемогущего Бога. Ответ Милля был таков: Вы шутите? В своём эссе под названием «Природа» он написал, что природа "пронзает людей, ломает их, словно в колесе, бросает их на растерзание дикими животными, сжигает их до смерти, побивает их камнями как первого христианского мученика, морит их голодом, замораживает их холодом, отравляет их быстрым или медленным ядом её дыхания и может убить человека сотнями других отвратительных способов, что есть у неё в запасе". И делает она всё это "с предельно высокомерным равнодушием, как к милосердию, так и правосудию, с безразличием освобождая свои ландшафты от лучшего и благороднейшего в пользу зауряднейшего и худшего…". Милль сделал наблюдение, что "если и есть какие-то маркеры в этом всём особом замысле Творения, то один из них, наиболее очевидный, тот, что большая часть всех животных должна поддерживать своё существование путём мучения и пожирании других животных". Всякий, "безотносительно к конкретным религиозным фразам, которые он предпочитает использовать", должен признать, "что если и Природа, и Человек есть произведения Существа совершенной доброты, что Существо создавало Природу, как схему, которая будет исправлена, но не имитирована Человеком". Не должны мы, полагал Милль, руководствоваться в нашей моральной интуиции механизмом "для освящения всех укоренившихся предубеждений". Милль написал «Природу» до выхода «Происхождения» (хотя и опубликовал её позже), и не рассматривал возможность того, что страдание — это плата за органическое творение. Однако вопрос даже в этом случае остался бы: если бы Бог был доброжелателен и истинно всемогущ, почему он не смог изобрести безболезненный процесс творения? Сам Дарвин, так или иначе, рассматривал распространённую во всём мире боль как аргумент против религиозных верований. В 1860 году, через год после выхода «Происхождения» и намного раньше выхода «Природы» Милля, он написал в письме Асе Грей: "Я не вижу столь же явно, как другие, и столь же, сколь я должен желать, доказательств преднамеренности и благожелательности всех сторон создания нас. Мне кажется, что в мире слишком много страданий. Я не могу убедить себя, что благожелательный и всемогущий Бог намерено создал наездников [ос-паразитов], умышленно предполагая их питание внутри живых тел гусениц или умышленно предполагая игру кота с мышами". Этика Дарвина и МилляДарвин и Милль не только видели проблему в почти одинаковых терминах. Решение её они также видели почти одинаково. Оба полагали, что вселенная, во всех известных ипостасях, безбожна, и единственное мыслимое место, где можно найти источник морали, — утилитаризм. Конечно, под утилитаризмом Милль более чем подписывался. Он был главным его глашатаем. В 1861 году, через два года после выхода "На свободе" и «Происхождения», он издал ряд статей в журнале Фрейзера, которые ныне известны под общим названием «Утилитаризм» и ставшие классикой в защите доктрины. Идея утилитаризма проста: фундаментальные руководящие принципы для рассуждений о морали — удовольствие и боль. Что-то может называться добром в той мере, в какой оно увеличивает количество счастья в мире, и злом в той мере, в какой оно увеличивает страдания. Цель морального кодекса состоит в том, чтобы максимизировать совокупное счастье в мире. Дарвин уклонился от этой формулировки. Он различал "общее добро или благо конкретного сообщества" и "всеобщее счастье", охватывающее первое, но затем признал, что, поскольку "счастье — обязательная часть всеобщего добра, принцип максимизации счастья косвенно служит как довольно надёжный стандарт для правоты и неправоты". В практических делах он был утилитаристом. Он также был большим поклонником Милля, как его моральной философии, так и его политического либерализма. Достоинство утилитаризма Милля в постдарвинистском мире — его минимализм. Раз уж сейчас сложнее найти основания для утверждений в пользу основных моральных ценностей, то, возможно, чем меньшим будет количество, и чем проще будут базовые посылки, тем лучше. Основа Утилитаризма состоит в значительной степени из простого утверждения о том, что счастье (при прочих равных условиях) лучше, чем несчастье. Разве кто-то будет с этим спорить? Вы удивитесь, но такие нашлись. Они полагают, что даже это, по-видимому, скромное моральное требование — это незаконный вывод «должно» из «есть», то есть из всемирно-реального факта, что людям нравится счастье. Сам Г.E.Мур доказал это (хотя более поздние философы нашли, что недовольство Мура было вызвано неправильным пониманием Милля). Верно то, что Милль иногда формулировал свои аргументы уязвимо для такой критики. Но он никогда не утверждал, что вполне «доказал» добродетельность удовольствия и недобродетельность боли; он полагал "первым принципом" уход от доказательств. Его аргументы преследовали более скромные и прагматические задачи. Одна из них заключалась в таком базовом высказывании: посмотрим правде в глаза: все мы подпишемся (по крайней мере — частично) под утилитаризмом, некоторые из нас лишь не употребляют это слово. Прежде всего, все мы живём наши жизни так, как будто счастье — цель игры. (Даже люди, практикующие суровое самоотречение, как правило, делают это во имя будущего счастья, или сейчас, или потом). И как только каждый из нас признает, что да, мы в основном находим наше собственное счастье хорошим чувством, кое-чем, что просто так не попирается без причины, становится трудно отрицать правомерность идентичных представлений других людей без риска выглядеть сколько-то самонадеянно. Действительно, этот взгляд широко распространён. Все, кроме социопатов (которых все прочие полагают неподобающими моральными ориентирами), соглашаются в том, что проблема заключается в согласовании их действий со счастьем других, что есть важная часть моральной оценки. Вы можете верить в любое количество неотъемлемых прав (скажем — свободу) или обязательств (никогда не обманывать). Вы можете полагать эти вещи божественно ниспосланными или безошибочно интуитивными. Вы можете полагать, что эти свободы всегда покрывают (как «козыри», так говорят некоторые философы) сами по себе аргументы утилитаризма. Но вы не сочтёте, что прагматические аргументы не имеют отношения к делу. Вы неявно согласитесь с тем, что они бы победили и без вашей козырной карты. Более того, если поднажать, то вы, вероятно, будете склонны подтвердить ценность ваших козырей в терминах утилитаризма. К примеру, вы могли бы утверждать, что даже если отдельный случайный акт обмана так или иначе не отразится на благосостоянии на коротком отрезке времени, регулярный обман разъест феномен честности так, что в конечном счёте ко всеобщему вреду последует моральный хаос. Или, аналогично, как только свобода попирается даже в маленькой группе людей, так сразу все перестают чувствовать себя в безопасности. Этот вид глубинной логики — кабинетный утилитаризм — часто всплывает, если подразнить базовую логику основных «прав». Милль писал, что "принцип максимального счастья оказал большое влияние на формирование моральных доктрин даже тех, кто с наибольшим презрением отклонял его значимость. Также нет ни одного течения мысли, которое отказывалось бы признавать, что влияние поступков на счастье в основном материально, и даже преимущественно так рассматривают моральные явления в деталях, однако не желают подтвердить утилитаризм как фундаментальный принцип этики или источник моральных обязательств". Вышеупомянутые аргументы в пользу "козырных карт" иллюстрируют слабо оценённый факт: утилитаризм может быть основанием для безусловных прав и обязательств. Утилитарист может отчаянно защищать «неприкосновенные» ценности, поскольку их нарушение, вероятно, привело бы, в конечном счёте, к большим проблемам. Такой утилитарист будет (как представлялось Миллю), скорее, "утилитаристом правил", чем "утилитаристом действий". Такой человек не спрашивает: Какой эффект на полное человеческое счастье будет иметь место, если я поступлю сегодня так-то и так-то? Вместо этого он спросит: каким, как правило, мог бы быть эффект, если бы люди всегда делали так-то и так-то в сопоставимых обстоятельствах? Вера в добродетельность счастья и недобродетельность страдания не просто базовая часть моральных построений, которые все мы разделяем. Всё более и более проясняется то, что это единственное базовое понятие, разделяемое всеми нами. А далее уже следует размежевание, ибо разные люди стремятся к различным божественно ниспосланным или, по-видимому, самоочевидным истинам. Итак, если моральный кодекс — действительно кодекс для всей группы, то мандат утилитариста: счастье — хорошо, а страдание — плохо, выглядит наиболее практичным, если не единственным основанием для моральных построений. Это общий знаменатель обсуждения, единственная предпосылка, которой все придерживаются. И это примерно всё, к чему мы пришли. Конечно, вы можете откопать несколько человек, которые не пойдут так далеко; возможно, ссылаясь на натуралистическое заблуждение, они бы настаивали на том, что в счастье нет ничего хорошего. (Мой собственный взгляд состоит в том, что добродетельность счастья — это моральная ценность, которая не является натуралистическим заблуждением. Защита этого тезиса потребовала бы пространных доказательств, достойных диссертации, чего объём книги не позволяет). Другие люди могут утверждать, что, хотя счастье — прекрасная вещь, из этого не следует, что должен существовать некий принятый всеми моральный кодекс. Они вправе так полагать. Они свободны выбирать из моральной системы, из любых обязательств и выгод то, что итоговый кодекс может им дать. Но если вы полагаете, что идея всеобщего морального кодекса имеет смысл, и вы хотите его широкого признания, тогда вы должны признать, что утилитарная предпосылка была бы логичной отправной точкой. Однако остаётся хороший вопрос: зачем нам нужно иметь моральный кодекс? Даже приняв утилитаристский базис — благоценность счастья, вы могли бы далее спросить: с какой стати каждый из нас должен волноваться о счастье других людей? Почему бы не позволить каждому заботиться о его собственном счастье, что так или иначе выглядит единственным делом, на выполнение которого можно более или менее рассчитывать? Возможно лучший ответ на этот вопрос сугубо утилитарный: благодаря ненулевой сумме с нашим старым другом, всеобщее счастье, в принципе, может повышаться, если каждый с каждым обходится в любезной манере. Вы воздерживаетесь от обмана или дурного обращения со мной — я воздерживаюсь от обмана или дурного обращения с вами; мы оба выигрываем материально по сравнению с жизнью в аморальном мире. Возможно, в этом аморальном мире взаимное плохое обращение, так или иначе, примерно уравновесилось бы (в предположении, что ни один из нас не превосходит другого значительно в опыте злодея). Но при этом каждый нёс бы издержки страха и необходимости быть бдительным. Рассмотрим вопрос иначе: жизнь полна ситуаций, в которых небольшие затраты со стороны одного человека могут повлечь большую экономию для другого. Например, придержание двери в открытом состоянии для человека, идущего сзади. Общество, в котором каждый придерживает дверь открытой для тех, кто сзади, — это общество, в котором каждый выигрывает материально (предполагается, что никто при этом не имеет странной привычки проходить в дверь задом наперёд). Если вы можете создать подобную систему взаимного уважения — моральную систему — то она оправдает хлопоты с точки зрения каждого. В свете сказанного аргумент за утилитарную мораль можно выразить кратко: широко практикуемый утилитаризм обещает для каждого материальный выигрыш, и насколько можно судить, это является желанием каждого. Милль следовал логике ненулевой суммы (не используя этот термин) или был очень близок к этой идее, к её логическому выводу. Он хотел максимизировать всеобщее счастье, и путь максимизации его — каждому быть полностью самоотверженным. Вам нужно держать дверь открытой для идущих сзади тогда, когда вам это нетрудно, и это убережёт других людей от существенных затруднений. Вам нужно держать двери открытыми всякий раз, когда величина затруднений, от которых вы уберегаете других людей, даже лишь на бесконечно малую величину превышает затруднения, которые вы берёте на себя. Короче говоря, вы должны жить, рассматривая благо каждого человека таким же в точности важным, как ваше собственное благо. Да, эта доктрина радикальна. Люди, проповедовавшие её, известны как мученики. Милль написал: "В золотом правиле Иисуса из Назарета мы читаем совершенный дух этики утилитаризма. Поступать так, как хотелось бы, чтобы поступали с тобой, и любить ближнего как самого себя, и составляет идеальное совершенство утилитарной морали. Дарвин и братская любовьУдивительна мысль о том, что такое тёплое и ласковое понятие — братская любовь — вытекает из такого холодного и клинического понятия как «утилитаризм». Но этого не должно быть. Братская любовь не присутствует явно в стандартных формулировках утилитаризма — максимум всеобщего счастья, наибольшее добро для наибольшего числа людей. Другими словами, всеобщее счастье для всех одинаково; вы не привилегированны, и вы должны поступать исходя из этого. Это второе, менее яркое основополагающее предположение в системе аргументов Милля. С самого начала он не только утверждает, что счастье — это хорошо, но и то, что ничьё счастье не является выделенным. Трудно представить себе утверждение, которое более открыто нападало бы на ценности, неявно пропитывающие природу, если естественный отбор «хочет», чтобы мы верили лишь в то, что наше личное счастье является выделенным. Это основной компас, который он встроил в нас; стремясь к целям, обещающим сделать нас счастливыми, мы максимизируем интенсивность распространения наших генов (или, по крайней мере, сохраняли бы хорошие шансы на это в наследственной среде). Оставим ненадолго в стороне то обстоятельство, что преследование целей, которые обещают осчастливить в конце пути, часто сопровождается несчастьем; оставим в стороне то, что естественный отбор на деле не «заботится» о нашем счастье и с готовностью одобрит наше страдание, если оно передаст наши гены в следующее поколение. Сейчас же дело в том, что основной механизм, посредством которого наши гены управляют нами, — глубокая, часто невыразимая и даже неосознаваемая убеждённость в том, что наше счастье отлично от счастья прочих. Мы созданы для того, чтобы не заботиться о счастье любого человека, кроме случаев, когда такая забота может быть полезна нашим генам. И это касается не только нас. Эгоцентризм — главная особенность жизни на этой планете. Организмы действуют так, как будто их благо важнее блага всех других организмов (опять же, кроме случаев, когда другие организмы могут способствовать распространению их генов). Утверждение, что ваше счастье — ваша законная цель лишь до тех пор, пока она не противоречит счастью других, для Милля может звучать безобидно, но для эволюции это ересь. Ваше счастье предназначено для противодействия счастью других; сама причина его существования состоит в том, чтобы вдохновить вас на эгоистичную озабоченность им. Задолго до того, как Дарвин узнал о естественном отборе, задолго до того, как он смог размышлять о его «ценностях», его собственные ценности (противоположного сорта) были хорошо сформированы. Этика Милля была практической семейной традицией Дарвина. Дед Эразм писал о "принципе наибольшего счастья". Всемирное сострадание долго было идеалом в обеих ветвях генеалогического древа Дарвина. В 1788 году Джошуа Веджвуд, дед Дарвина по материнской линии, изготовил сотни медальонов против рабства, изображающих чёрного человека в цепях под словами "Я ЛИ НЕ ЧЕЛОВЕК И БРАТ?" Дарвин поддерживал традицию, глубоко сочувствуя мучениям чёрных людей, которые, как он горько заметил, "вряд ли расцениваются лощёнными дикарями в Англии, как их братья, даже перед Богом". Это простое и глубокое сострадание — как раз то, на чём утилитаризм Дарвина, в конечном счете, и покоился. Надо сказать, что, подобно Миллю, он придумывал объяснения своей этике (объяснения, которые, как ни странно, более открыто флиртуют с натуралистическим заблуждением, чем объяснения Милля). Но, в конце концов, Дарвин был просто человеком, сочувствовавшим безгранично, а безграничное сочувствие и есть утилитаризм. Как только Дарвин осознал естественный отбор, он, конечно увидел, насколько глубокие разногласия имела его этика с ценностями, которые тот подразумевал. Коварная смертоносность паразитирующей осы-наездника, бессердечие кота, играющего с мышью — это всего лишь вершина айсберга. Размышляющий о естественном отборе должен быть поражён обилием страданий и смертей, которые могут быть заплачены за одно небольшое продвижения в органической конструкции. И более того, нужно осознать, что цель этого «продвижения», скажем, — более длинные, острее собачьих, зубы у самцов шимпанзе, предназначены для причинения более частых страданий или смертей другим животным. Органический мир процветает на боли, и боль процветает на органическом мире. Дарвин вроде бы не тратил много времени на мучительные раздумья над этим конфликтом между «этикой» естественного отбора и его собственной этикой. Если оса-наездник или кот, играющий с мышью, воплощают ценности природы — ладно, тем хуже для ценностей природы. Как замечательно, что созидающий процесс, преданный эгоизму, смог создать организм, который, наконец, разглядев этого создателя, может размышлять над этой центральной ценностью и отклонять её. Еще замечательнее, что это случилось в рекордно короткое время. Самый первый организм, увидевший своего создателя, сделал именно это. Моральные чувства Дарвина, предназначенные, в конечном счёте, для обслуживания эгоизма, отказались от этого критерия создания сразу, как только он стал явным. Дарвинизм и братская любовьВполне мыслимо, что ценности Дарвина (иронично говоря) препятствовали его размышлениям о естественного отборе. Подумайте, миллиарды и миллиарды организмов бегают вокруг, каждый под гипнотическим заклинанием собственной истины, и все эти истины, сколь же идентичны, столь же логически несовместимы друг с другом: "Мой наследственный материал — важнейший материал на Земле, его выживание оправдывает ваше огорчение, боль, даже смерть". И вы — один из этих организмов, живущий в рабстве логической нелепости. Этого достаточно, чтобы заставить вас ощутить небольшое отвращение, хорошо, если не тотальный бунт. Есть и другой смысл, в котором эволюционное восприятие работает против эгоизма, смысл, который Дарвин не мог полностью оценить. Это смысл, в котором новая дарвиновская парадигма может заметно приблизить нас к ценностям Милля, Иисуса и Дарвина. Это неформальный смысл. Я не требую, чтобы всякий моральный абсолют вытекал из дарвинизма. Действительно, как мы видели, сама идея моральных абсолютов определённо повредилась в руках Дарвина. Но я полагаю, что большинство людей, ясно понимающих новую эволюционную парадигму и старательно думающих над ней, придёт к большему состраданию и участию ради собрата по человеческому виду. Или, по крайней мере, к допущению в момент беспристрастности, что большее сострадание и участие выглядят должными. Новая парадигма снимает с эгоцентризма его благородные одежды. Вспомним, что эгоизм редко предстаёт перед нами в голом виде. Принадлежа к виду, особи которого оправдывают свои действия нравственностью, мы созданы так, чтобы полагать самих себя хорошими, а наше поведение оправдываемым даже тогда, когда эти суждения объективно сомнительны. Новая парадигма, высвечивая биологические предпосылки этой иллюзии, делает её менее правдоподобной. Например, почти все мы говорим и верим, что не питаем нелюбовь к людям без причины. Если кто-нибудь является объектом нашего гнева, пусть даже чёрствого безразличия, если мы испытываем удовлетворение, видя его страдания, или можем легко одобрить его, то мы говорим, что это следствие его поступков, он заслуживает холодного обращения. Теперь мы стали ясно понимать, как у людей возникло это чувство, что то должное, которое они воздают людям, они воздают справедливо. И его происхождение не вселяет большой моральной уверенности. В корне этого чувства карательный импульс, один из основных стражей взаимного альтруизма. И он возник не для блага вида, нации или даже племени, но для блага индивидуума. Впрочем, даже это неправильно. Итоговая функция импульса — обеспечить копирование его генетической информации. Это не означает, что импульс возмездия непременно плох. Но это означает, что некоторые резоны, которые мы полагали благими, теперь открыты для сомнений. В частности, в ауру благоговения вокруг этого импульса — неосязаемое ощущение того, что возмездие несёт в себе более высокую этическую истину, труднее поверить, если осознать, что эта аура — корыстный сигнал от наших генов, а не благословенный знак небес. Её происхождение не более божественно, чем происхождение чувства голода, ненависти, жажды или любого подобного чувства, которые существуют благодаря их былому успеху в деле проталкивания наших генов из поколения в поколение. Фактически, у возмездия есть роль, которая может быть уместна в разных моральных системах, как в прагматической, так и в любой другой этической системе, которая видит свою задачу в том, чтобы заставить людей вести себя деликатно друг к другу. Возмездие решает проблему «мошенника», проблему, с которой сталкивается любая моральная система: люди, за которыми замечено, что они берут больше, чем дают, впоследствии наказываются, отбивая охоту всегда пользоваться придержанной дверью, но никогда её не придерживать самому. Даже притом, что карательный импульс не нацелен на благо группы, как предполагала моральная система Милля, он может повышать (и часто действительно повышает) суммарное благосостояние общества. Благодаря ему люди не забывают об интересах других людей. Несмотря на непритязательность его происхождения, он стал обслуживать высокую цель. И за это ему нужно быть благодарным. Этого могло бы быть достаточно, чтобы реабилитировать карательный импульс, если бы не один факт: обиды, причиняемые возмездием не отвечают критериям божественной объективности, которые приписал ему Милль. Мы не стремимся наказать лишь только тех людей, которые точно обманули нас или плохо относились к нам. Наша моральная бухгалтерия своенравно субъективна и оформилась под действием сильного предубеждения в свою пользу. И это глобальное предубеждение в калькуляциях того, что нам должны, — только один из нескольких отходов от ясности моральных суждений. Мы склонны полагать наших конкурентов нравственно ущербными, полагать наших союзников достойными сострадания, соотносить сострадание с их социальным статусом,[91] в целом игнорировать представителей социальных низов. Кто может, глядя на это всё, тем не менее, искренне утверждать, что наши всевозможные отходы от братской любви несут в себе ту честность, которую мы им приписываем? Мы правы, когда говорим, что мы никогда не питаем нелюбовь беспричинно. Но причина эта часто в том, что любить их не в наших интересах, симпатия к ним не поднимет наш социальный статус, не поможет нам в приобретении материальных или сексуальных ресурсов, не поможет нашей семье или не сделает что-то иное, что в ходе эволюции сделало гены плодовитыми. Чувство «справедливости», сопровождающее нашу неприязнь, — лишь оформление витрины. И как только вы это увидели, так власть чувства может уменьшиться. Но минуточку! Не могли ли мы подобным образом обесценивать чувство правоты, сопровождающее сострадание, симпатию и любовь? В конце концов, любовь, как и ненависть, существует только из-за её прошлого вклада в распространение генов. На уровне генов любовь к родному брату, детям или супругу совершенно корыстна, так же как и ненависть к врагу. Если основа происхождения возмездия вызывает сомнения, то почему бы не подвергнуть сомнению также и любовь? Обсуждение этого вопроса кардинально отличается от обсуждений других аспектов морали проделанных в этой книге. Это утверждение не только о том, что новая дарвинистская парадигма поможет нам понять, какие моральные ценности мы при случае выбираем. Утверждение состоит в том, что новая парадигма сама может влиять, причём законно, на наш выбор базовых ценностей. Некоторые дарвинисты упорно утверждают, что такое влияние не может быть законным. То, что они имеют в виду, — натуралистическое заблуждение, допущение которого в прошлом так повлияло на их стиль работы. Но то, что мы сейчас делаем, не есть натуралистическое заблуждение. Как раз наоборот. Изучая природу, узнавая происхождение карательного импульса, мы видим, как мы были принуждены к совершению натуралистического заблуждения, не зная об этом; мы узнаём, что аура божественной истинности, окутывающая феномен возмездия, не более, чем инструмент, посредством которого природа — естественный отбор — заставляет нас некритически принимать его «ценности». Как только это открытие осознаётся, мы с меньшей готовностью повинуемся этой ауре и, следовательно, с меньшей вероятностью совершаем ошибку. Ответ в том, что в любви тоже нужно сомневаться, но это сомнение переживается довольно легко. По крайней мере, оно легко переживается в свете прагматизма или верно для всякого, рассматривающего счастье как моральное благо. Любовь, по крайней мере, побуждает нас хотеть счастья для других; она побуждает нас идти на некоторые жертвы так, чтобы другие (любимые) имели много. Более того, любовь на деле делает это ощущение пожертвования приятным, следовательно, увеличивая всеобщее счастье ещё более. Конечно, иногда любовь приносит зло. Я свидетель случая, когда женщина в штате Техас подготовила убийство матери конкурента её дочери. Её материнская любовь, бесспорно сильная, не фигурирует на позитивной половине морального бухгалтерского баланса. Как и во всех других случаях, когда любовь приводит к большему вреду, чем к пользе. Но в обоих случаях, хорош ли этот результат, или плох, моральная оценка любви не отличается от таковой для возмездия, нам сначала нужно разобрать оформление витрины, интуитивное чувство «справедливости», а затем трезво оценить эффект для всеобщего счастья. Таким образом, назначение новой парадигмы, строго говоря, не в том, чтобы показать основу наших моральных чувств; эта основа, сама по себе, не имеет значения ни «за», ни «против» них; глубинный генетический эгоизм, лежащий в основе этого импульса, нравственно нейтрален и не даёт оснований ни для одобрения, ни для осуждения импульса. Скорее, парадигма полезна тем, что помогает нам видеть иллюзорность ауры справедливости, окружающей многие наши поступки; даже чувствуя себя правым, человек может делать вред. И понятно, что ненависть чаще, чем любовь, наносит вред с ощущением правоты. Именно поэтому я заявляю, что новая парадигма скорее приведёт думающего человека к любви и отдалит от ненависти. Она помогает нам судить о каждом чувстве по его объективным достоинствам; а при оценке объективных качеств любовь обычно побеждает. Конечно, если вы не прагматик, то сортировка этой проблемы может быть сложнее. И хотя утилитаризм отвечает предлагавшемуся Дарвином и Миллем решению морального вызова современной науке, но эта концепция не всеобща. Эта глава также не предназначена для того, чтобы сделать эту концепцию всеобщей (хотя признаю, что это моя концепция). Назначение её, скорее, в том, чтоб показать, что дарвиновский мир — это не аморальный мир. Даже если вы принимаете такое простое утверждение, что счастье лучше несчастья (при прочих равных условиях), вы отсюда можете продолжать строительство всеохватной моральной системы, с неотъемлемыми законами, правами и всем остальным. Вы можете продолжать полагать похвальным многое из того, что мы и так всегда полагали похвальными — любовь, самопожертвование, честность. И только предельно несгибаемый нигилист, настаивающий на том, что в счастье людей нет ничего хорошего, мог полагать слово «мораль» бессмысленным в постдарвиновском мире. Стычка с врагомДарвин не был единственным эволюционистом-викторианцем, неодобрительно смотрящим на «ценности» эволюции. Другим был его друг и защитник Томас Хаксли. В своей лекции "эволюция и этика", которую он прочёл в Оксфордском университете в 1893 году, Хаксли нацелился на основную предпосылку социального дарвинизма в целом — идею заимствования ценностей у эволюции. Повторяя логику эссе Милля «Природа», он сказал, что "космическая эволюция может показать нам, как могли возникнуть хорошие и злые склонности человека, однако само по себе некорректно призывать её в качестве какого-то лучшего, чем уже имеющееся, объяснения того, почему то, что мы называем добром, предпочтительнее того, что мы называем злом". Действительно, пристальный взгляд на эволюцию, с его массовой данью смерти и страданий, предложенный Хаксли, весьма плохо согласуется с тем, что мы называем добром. Он сказал: "Давайте поймём раз и навсегда, что моральный прогресс общества зависит не от подражания космическому процессу, от которого мы всё ещё недостаточно ушли, но в сражении с ним". Питер Сингер, один из первых философов, принявший новый дарвинизм всерьёз, отметил в этом контексте, что, "чем больше вы знаете о вашем противнике, тем больше ваши шансы на победу". Джордж Вильямс, который внёс столь значительный вклад в определение новой парадигмы, объединил точки зрения и Хаксли, и Сингера, обратив внимание на то, насколько веско новая парадигма подчеркивает их. Он пишет, что его отвращение к «ценностям» естественного отбора даже превосходит таковое у Хаксли и "основывается на более радикальном современном взгляде на естественный отбор, как на процесс максимизации эгоизма, и на более длинном списке недостатков, теперь приписываемых врагу". И если враг действительно "хуже, чем думал Хаксли, то есть и более настоятельная потребность в его биологическом понимании". Нынешнее биологическое понимание предлагает некоторые основные правила противодействия врагу. (Моё их перечисление не предполагает, что я очень уж успешен в следовании им). Хорошей отправной точкой было бы общее ограничение морального негодования 50-ю процентами (или около того), учитывая его неотъемлемую предубеждённость и подобное отношение к моральному безразличию по отношению к страданию. В некоторых ситуациях мы должны быть особенно бдительны. Мы явно склонны возмущаться поведением отличных от нас групп людей (скажем, наций), чьи интересы противоречат интересам группы, которой принадлежим мы. Мы также склонны быть невнимательными к людям низкого статуса и чрезвычайно терпимыми к людям высокого статуса; какое-то облегчение жизни за счёт последнего может быть вероятно гарантировано, по крайней мере в свете прагматизма (или другой эгалитарной этики). Это не означает, что утилитаризм бессмысленно равноправен. Влиятельный человек, использующий своё положение гуманно — это ценный социальный актив и, следовательно, может заслуженно пользоваться особым обхождением, пока такое обхождение способствует такому поведению. Знаменитый пример в анналах прагматизма — вопрос о том, кого нужно в первую очередь спасать из горящего здания — архиепископа или горничную? Стандартный ответ гласит, что вы должны, прежде всего, спасать архиепископа, даже если горничная — ваша мать, ибо он будет более полезен в будущем.[92] Ладно, это возможно верно, если этот высокостатусный человек — действительно архиепископ (но и в этом случае, смотря какой архиепископ). Но в отношении людей самого высокого статуса это неверно. Имеется довольно мало свидетельств в пользу того, что люди высокого статуса имеют какую-то особенную склонность к совестливости или жертвенности. Действительно, новая парадигма подчеркивает, что они достигли этого статуса не для "блага группы", а для себя, от них можно ожидать, что они будут использовать свой статус соответственно, и можно также ожидать, что они будут притвориться иными. Статус заслуживает гораздо меньших льгот, чем он в общем и целом получает. Человеческая природа распространяет уважение на Мать Терезу и Дональда Трампа, во втором случае эта часть человеческой природы возможно ошибается. Конечно, эти установки соглашаются с предпосылкой утилитаризма о том, что счастье других людей есть цель поддержания моральной системы. Но как быть с нигилистами? Что можно сказать о людях, настаивающих на том, что или счастье вообще не является благом, или что только их счастье является благом, или что счастье других их не касается? Хорошо, с одной стороны, их жизнь, вероятно, такова, как будто это так и есть. Ибо притворная самоотверженность — часть человеческой природы, близкая по значительности к его частому отсутствию. Мы прикрываемся изысканными моральными высказываниями, отрицая базовые мотивы, но, подчёркивая наше, по крайней мере, минимальное уважение к великому Благу, мы отчаянно и с убеждённостью в своей правоте порицаем эгоизм других людей. Было бы справедливо просить людей, даже не принимающих ничего из утилитаризма и братской любви, сделать, по крайней мере, одну незначительную настройку в свете нового дарвинизма: будьте последовательны, или начните подвергать всё моральное позирование скептической инспекции, или оставьте позирование. Люди, выбирающие старую, простейшую и единственную направляющую нить, должны иметь в виду, что чувство моральной «справедливости» — это нечто, созданное естественным отбором для использования людьми в эгоистичных целях. Образно говоря, мораль предназначена для того, чтобы злоупотреблять ею вопреки её определению. Мы видели, что рудименты корыстного морализирования могут быть у наших близких родственников — шимпанзе, ибо они преследуют свои интересы со справедливым негодованием. В отличие от них, мы можем удалиться от тенденции достаточно далеко, чтобы видеть её, настолько далеко, чтобы строить целую моральную философию, которая состоит по существу из нападения на эту тенденцию. Дарвин, основываясь на подобных основаниях, полагал, что человеческий вид — это моральный вид, и что мы являемся фактически единственным моральным животным. Он написал: "Моральное существо — это такое, какое способно к сравнению его прошлых и будущих действий или мотивов и одобрения или неодобрения их", "у нас нет причин предполагать, что какое-либо менее развитое животное имеет эту способность". В этом смысле да, мы моральны, у нас есть, по крайней мере, техническая способность для ведения истинно исследованной жизни, у нас есть самосознание, память, предвидение и способность к оценкам. Но последние несколько десятилетий развития эволюционной мысли приводят к подчёркиванию слова «техническая». Хроническая приверженность истинным и бодрящим моральным самоисследованиям и соответствующая подстройка нашего поведения — это не то, для чего мы созданы. Мы — потенциально моральные животные, в этом мы превосходим любое другое животное, но мы не есть реально моральные животные. Чтобы быть истинно моральными животными, мы должны понять, насколько мы далеки от морали. Глава 17: Обвиняя жертву
В середине 1970-ых годов книга «Социобиология» вызвала первый взрыв публичности новой дарвинистской парадигмы. Она также обрушила на её автора, Е.O. Уилсона, первый взрыв публичных оскорблений. Его называли расистом, сексистом, империалистом. Его книга была охарактеризована как заговор правого политического течения, план для постоянного притеснения угнетённых. Может показаться странным, что такие опасения сохранялись спустя много десятилетий после разоблачения "натуралистического заблуждения" и разрушения интеллектуальной основы социального дарвинизма. Но слово «естественный» имеет более чем одно приложение к вопросам морали. Если человек обманывает свою жену или эксплуатирует слабого, самооправдывясь тем, что, дескать, "такова природа", он не обязательно имеет в виду, что это действие идёт от Бога. Он может лишь иметь в виду, что импульс возникает так глубоко, что практически непреодолим, его поступок может быть и не хорош, но осознание этого мало помогает. Многие годы "социобиологические дебаты" кормились в значительной степени этим вопросом. Дарвинисты обвинялись в «генетическом» или "биологическом детерминизме", который, как полагалось, не оставляет места "свободе воли". Те отвечали своим обвинителям, указывая на путаницу; правильно понятый дарвинизм не содержит никакой угрозы высоким политическим и моральным идеалам. Верно, обвинения были часто бессвязны (а обвинения, направленные против лично Уилсона, были и беспричинны). Но также верно то, что некоторые опасения «левых» сохраняют прочные основания даже после устранения путаницы. Вопрос о моральной ответственности в координатах эволюционной психологии и велик, и рискован. Правильно понятый, он достаточно велик, чтобы фактически обеспокоить как «правых», так и «левых». Он содержит глубокие и важные выводы, которые в значительной степени безадресны. И оказалось, что Чарльз Дарвин более чем столетием назад обратился к самому глубокому из них бесконечно вдумчиво и гуманно. Но ничего не сообщил миру. Подобно современным дарвинистам, он осознавал, насколько взрывоопасным может быть честный анализ вопроса моральной ответственности, и потому никогда не издавал эти мысли. Они остались в неизвестности, в самых тёмных уголках его частных писем; на фоне гор озаглавленных им статей, эти он маркировал с присущей ему выразительной скромностью: "Старые и БЕСПОЛЕЗНЫЕ примечания о моральном чувстве и некоторые метафизические размышления". Теперь, когда биологические основы поведения быстро выходят на свет, пришло подходящее время, чтобы откопать сокровища Дарвина. Реальность поднимает свою уродливую головуСлучай для дарвиновского анализа — конфликт между реальностью и идеалом. Братская любовь[93] велика в теории; на практике же возникают проблемы. Даже если бы вы смогли как-то убедить большое количество людей следовать принципам братской любви (что само по себе проблема реальности номер один), то тут бы вы столкнулись с проблемой реальности номер два: братская любовь способствует разобщению общества. В конце концов, истинная братская любовь — это безоговорочное сострадание, она вселяет в нас чрезвычайное сомнение в законность нанесения вреда любому, однако тем самым она противоречит самой себе. В обществе, где не наказывают ни кого и ни за что, проявления отвратительного поведения будут нарастать. Этот парадокс скрывается на фоне утилитаризма, особенно в толковании Джона Стюарта Милля. Милль мог говорить, что хороший утилитарист — тот, кто любит безоговорочно, но до тех пор, пока безоговорочно любят все; достижение цели утилитаризма — максимум всеобщего счастья — повлечёт обусловленную этим любовь. Непросвящённые должны поощряться к хорошим поступкам. Убийство должно быть наказано, альтруизм восхвалён и так далее. Люди должны чувствовать свою ответственность. Примечательно, что Милль не описывал это давление где-нибудь в его основном тексте его книги «Утилитаризм». Через несколько дюжин страниц после обозрения всеобщей любви, проповедовавшейся Иисусом, он подтвердил принцип "воздаяния каждому по заслугам, то есть добро за добро, и зло за зло". Эти тезисы противоречивы: с одной стороны — "поступай с другими так, как хотел бы, чтобы поступали с тобой", с другой — "поступай с другими так, как они поступили с тобой". Также противоречивы высказывания: с одной стороны: — "возлюби своего врага" или "подставь другую щёку", и с другой — "глаз за глаз, зуб за зуб". Наверное, Милля можно извинить за его благородный взгляд на чувство справедливости — регулятора взаимного альтруизма. Как мы уже отметили, механизм взаимного альтруизма с прагматической точки зрения — настоящая эволюционная находка, выдавая устойчивый поток TIT FOR TAT-ов, он раздаёт кнуты и пряники, держащие людей в контакте с потребностями других. Поскольку природа человека эволюционировала вовсе не для подъёма благосостояния сообщества, то эта работа для него вполне благородна — плоды ненулевой суммы пожинаются в немалом количестве. Однако благодарность карательному импульсу за его услуги по возданию должного — это не то же самое, что благодарность ему за пролитый свет. Безотносительно к его практической ценности нет причин полагать, что присущее чувство правосудия — ощущение, что люди заслуживают наказания, что их страдание — хорошая вещь сама по себе и отражает более высокую истину. Новая дарвинистская парадигма показывает, что смысл справедливости, окружающей возмездие, — это простая генетическая целесообразность, и может быть соответственно извращён. Это разоблачение было частью базиса для моего предположения (в предыдущей главе) о том, что новая парадигма будет способствовать росту сострадательности у людей. С точки зрения современного дарвинизма имеется вторая веская причина полагать сомнительной идею карающего наказания. Эволюционная психология претендует на наиболее верные пути полного объяснения человеческого поведения, как хорошего, так и плохого, и основных психологических состояний: любви, ненависти, жадности и так далее. Знать же всё значит простить всё. Раз уж вы видите силы, управляющие поведением, то порицать человека, ведущего себя так, уже тяжелее. Это не имеет никакого отношения к предположительно «правой» доктрине про "генетический детерминизм". Прежде всего, вопрос о моральной ответственности не имеет никакого исключительного идеологического характера. Хотя кого-нибудь из крайне правых может заинтриговать утверждение, что бизнесмены не могут не эксплуатировать своих рабочих, но вряд ли они были бы столь же счастливы услышать, что преступники не могут не совершать преступления. Ни "моральное большинство" толкователей Библии, ни феминистки в особенности, не хотят слышать, когда мужчины-бабники говорят, что они — рабы своих гормонов. Если ближе к сути, то фраза "генетический детерминизм" источает невежество о сущности нового дарвинизма. Ибо мы увидели то, что все мы (включая Дарвина) — жертвы не генов, а генов и окружающей среды вместе взятых — рукояток и их настроек. Но снова, жертва — это жертва. У музыкальной стереосистемы нет иных возможностей настройки, чем посредством рукояток и кнопок, с которыми она была создана; безотносительно к важности, которую вы придаёте этим двум факторам, нет смысла полагать, что стереосистему нужно винить в её музыке. Другими словами, хотя опасения "генетического детерминизма" 1970-х годов были необоснованны, опасения «детерминизма» как такового необоснованны не были. С одной стороны, это хорошие новости: больше оснований сомневаться в импульсах порицания и осуждения, расширять наше сострадание за естественные границы родственников и друзей. С другой, это плохие новости: эти философски валидные усилия имеют некоторые пагубные эффекты для реального мира. Короче, ситуация запутанная. Конечно, вы можете спорить с утверждением, что все мы образуем дугу — ручки и настройки, гены и среда. Вы можете настаивать, что есть кое-что… кое-что ещё. Но если вы попробуете визуализировать форму этого кое-чего или ясно его сформулировать, то вы найдёте задачу невозможной; любая сила, которую вы бы ни привлекали, кроме генов и среды, находится вне физической действительности, как мы её воспринимаем. Она бы находилась вне пределов[94] науки. Это, конечно, не означает, что этого кое-чего не существует. Наука не может говорить обо всём. Но практически все, с обеих сторон социобиологических дебатов 1970-х годов, утверждали, что радеют за науку. Антропологи и психологи, жаловавшиеся на "генетический детерминизм" социобиологии, смотрелись очень иронично. Правящая тогда философия социальных наук была, как выражались антропологи, "культурным детерминизмом" или, как выражались психологи, "детерминизмом среды". И когда дело доходит до свободы воли и, следовательно, порицания и доверия, детерминизм остаётся детерминизмом. Как отметил Ричард Докинз, "безотносительно взгляда каждого на вопрос о детерминизме добавление слова «генетический» ничего не меняет". Диагноз ДарвинаДарвин видел всё это. Он не знал ничего про гены, но он, конечно, знал о концепции наследственности и был учёным-материалистом; он не думал, что необходимы какие-то нефизические силы, чтобы объяснить человеческое поведение или что-то ещё в естественном мире. Он видел, что всё поведение вследствие этого должно свестись к наследственности и влиянию среды. "Кто-то сомневается в существовании свободы воли", — написал он в своих записных книжках: "Потому что "каждое действие, определено наследственностью [sic] и конституцией, примером других или обучением". Более того, Дарвин видел, что эти силы оказывают совместный эффект, определяя физическую «организацию» человека, которая в свою очередь определяет мысли, чувства и поведение. "Моё желание улучшить мой характер не возникло ниоткуда, кроме организации", — спросил он в своей записной книжке. "На эту организацию, возможно, воздействовали и обстоятельства, и образование, и выбор, который в то время организация позволила мне желать". Здесь Дарвин доказывает положение, которое даже сегодня часто не осознаётся: всякое влияние на поведение человека, как унаследованное, так и сформированное средой, обусловлено биологически. Вне зависимости от комбинации факторов, придавшей вашему мозгу именно ту физическую организацию, которая имеет место в данный момент (гены, обстановка детства, восприятие вами первой половины этого предложения), именно ваша физическая организация определяет то, как вы отреагируете на вторую половину этого предложения. Даже притом, что термин "генетический детерминизм" — это заблуждение, термин "биологический детерминизм" — нет, по крайней мере, не должен так восприниматься, если люди осознают, что это не синоним генетического детерминизма. И опять же, если они это осознали, то они должны осознать, что слово «биологический» можно пропустить без всякой потери чего бы то ни было. В том смысле, в котором E.O.Уилсон — "биологический детерминист", в том же самом смысле и В.Ф.Скиннер был "биологическим детерминистом", что означает, что он был детерминистом. Эволюционная психология является "биологическим детерминизмом" в том же смысле, в котором и вся психология является "биологическим детерминизмом". Но если всё поведение определено, то почему же мы «ощущаем» себя свободными в выборе? У Дарвина на это было поразительное, как будто из двадцатого века, объяснение: сознательная часть нашего мозга не посвящена в детали мотивационной деятельности. "Общее заблуждение насчёт очевидности доброй воли вытекает из того, что человек действительно волен в своих действиях, но он редко когда может проанализировать их мотивы (изначально, главным образом, ИНСТИНКТИВНЫЕ, а поэтому требующие больших усилий рассудка для обнаружения их, это важное объяснение) и потому думает, что у него их нет вовсе". Неизвестно, подозревал ли Дарвин о том, что предполагает новый дарвинизм, что некоторые из наших мотивом скрыты от нас не случайно, а в соответствии с проектом, дабы мы могли убедительно поступать так, как будто этих мотивов и в самом деле нет, говоря шире, "иллюзия свободы воли" вполне может быть адаптацией. Однако он осознал базовую идею: свобода воли — иллюзия, возникшая у нас в ходе эволюции. Все поступки, которые мы обычно порицаем или восславляем, от убийства и воровства до чрезвычайной викторианской вежливости Дарвина, это не результат выбора, сделанного неким нематериальным «Я», а физической потребности. Дарвин писал в своих заметках: "Этот взгляд должен учить лишь полному смирению; никто не заслуживает никакого доверия ни на что". "Но также никто не должен порицать никого". Здесь Дарвин нашёл наиболее гуманное научное понимание всего, и в то же время, одно из наиболее опасных. Дарвин видел опасность в прощении, вытекающем из понимания, он видел, что предопределенность, разрушая понятие вины, угрожает моральной ткани общества. Но он также не заботился о распространении этой доктрины. Однако неотразимость логики приводила мыслящего учёного-материалиста к мысли, что большинство людей не есть мыслящие учёные-материалисты. "Это представление не наделает вреда, потому что никто не сможет всецело убедиться в его правоте, кроме очень много думающего человека, он же будет знать, что его счастье состоит в несении добра людям и в его стремлении к идеалу, а поэтому его не совратит знание того, что он независим от самого себя в причинении вреда". Другими словами, пока этим знанием владеют лишь несколько английских джентльменов, но оно не инфицирует массы, всё будет хорошо. Теперь же массы инфицируются. Что Дарвин не представлял, так это то, что технология науки, в конечном счете, предоставит случай для проявления детерминизма. Он видел, что "мысль, как бы ни эфемерна она была, выглядит такой же функцией органа, как выработка желчи печенью", но он, вероятно, не мечтал о том, что мы начнём точно определять специфические связи между органом и мыслью. Сегодня эти связи регулярно и широко освещаются в печати. Учёные связывают преступность с низким серотонином. Молекулярные биологи стараются, с небольшим, но возрастающим успехом, выделить гены, предрасполагающие к умственным болезням. Найдено, что в основе любви лежит натуральное химическое соединение — окситоцин. Ненатуральное химическое соединение, наркотик экстази, вызывает необычайно доброе настроение, теперь каждый может быть Махатмой Ганди целый день. Люди получают понимание из новостей генетики, молекулярной биологии, фармакологии, неврологии, эндокринологии, понимание того, что все мы — машины, вертящиеся под действием сил, которые мы сами не можем распознать, только наука. Нарисованная картина, хотя и предельно биологична, но не имеет особой связи с эволюционной биологией. Гены, нейротрансмиттеры и разные прочие факторы управления психикой изучаются по большей части без особого вдохновения от дарвинизма. Но дарвинизм будет всё более и более чётко обрисовывать эту картину и придаст ей предсказательную силу. Мы увидим не только то, что, например, низкий серотонин склоняет к преступлению, но почему: видимо, он отражает восприятие человеком недостижимости материального успеха открытыми способами; естественный отбор может «хотеть», чтобы тот человек выбирал альтернативные пути. Серотонин и дарвинизм могли бы вместе придать чёткое объяснение иначе расплывчатым сетованиям на то, что преступники — это "жертвы общества". Молодой головорез из городских трущоб стремится к статусу по линии наименьшего сопротивления не хуже вас, его побуждают силы, столь же сильные и глубокие, как и те, что сформировали вас. Вы можете не осознать это, когда он даст пинка вашей собаке или выхватит ваш кошелёк, но впоследствии поразмыслив, это поймёте. И вы сможете тогда увидеть, что вы были бы им, если б родились в его условиях. Лавина новостей о биологии поведения пока только зашевелилась. Люди, вообще говоря, не пали её жертвой и согласились, что все мы просто машины. Так что понятие свободы воли живёт и здравствует, хотя и демонстрирует признаки съёживания. Каждый раз, когда находится химический агент, влияющий на поведение, кто-нибудь пытается удалить это поведение за пределы царства воли. Этот «кто-нибудь» — типичный адвокат защиты. Наиболее известный пример — "защита Твинки". Адвокат убедил калифорнийское жюри присяжных в том, что питание некачественной пищей "уменьшило способности" его клиента к ясности мысли, и что полная «преднамеренность» его преступления (убийства) была, таким образом, невозможна. И таких примеров — легион. И в британских, и в американских судах женщины ссылались на предменструальный синдром, чтобы частично избежать ответственности за преступления. Мартин Дали и Марго Уилсон риторически спрашивали в их книге "Убийства"(Homocide), может ли защита мужчин-убийц ссылкой на "высокий тестостерон" защитить общество от них? Конечно, психология разрушила дух виновности даже раньше, чем биология пришла на помощь. "Расстройство на почве посттравматического стресса" — это любимая болезнь адвокатов защиты, сказанное охватывает всё от "синдрома избитой женщины" до "синдрома самоубийства на почве депрессии", который, как подразумевается, ведёт людей не только к совершению преступления, но и направляет их на подсознательную цель — быть пойманным. Расстройство было первоначально изложено вполне психологическими терминами с немногими ссылками на биологию. Но работа постоянно направлялась на связывание таких болезней с биохимией, потому что вниманием жюри присяжных действительно пользуются именно физические улики. Ныне свидетель-эксперт, навязывающий догадку о расстройстве на почве посттравматического стресса, так называемый "синдром поступка наркомана" (зависимость от острых ощущений от опасности) проследил до эндорфинов, которых преступник отчаянно жаждет и получает, совершив преступление. Аналогично заядлых игроков привлекают ненормально высокие уровни эндорфинов в крови, вызываемые игрой на деньги. Таким образом, утверждается, что азартная игра — болезнь. Да, конечно, все мы любим наши эндорфины, и все мы делаем разные вещи, чтобы получить их, начиная от бега трусцой до секса. И когда мы это делаем, наши уровни эндорфинов ненормально высоки. Без сомнения, насильники чувствуют себя хорошо во время или сколько-то после их преступлений, без сомнения, это удовольствие имеет биохимическое основание, и без сомнения это основание будет обнаружено. Если адвокаты защиты продолжат этот путь, и мы будем упорствовать в удалении биохимически доказанных действий за пределы царства свободы воли, то за какое-нибудь десятилетие это царство съёжится до бесконечно малого. И так действительно должно быть, по крайней мере, на строго интеллектуальных основаниях. Есть, по крайней мере, два способа ответить на растущую гору свидетельств того, что биохимия управляет всем. Нужно использовать данные, настойчиво трактуя их как доказательство воли. Ход мыслей таков: конечно, эти преступники имеют свободу воли, независимо от уровней их эндорфинов, сахара в крови и всего остального. Ибо если б биохимия блокировала свободу воли, то свободы воли не было бы ни у кого из нас! И мы знаем, что это не так. Правильно? (Пауза). Правильно?[95] Такое вот подбадривание часто присутствует в книгах и статьях, оплакивающих эрозию чувства виновности. Оно также неявно предполагает, что все мы есть роботы, и, стало быть, никто не заслуживает наказания. Точно. Второй ответ на дегуманизацию биохимических данных, дарвиновский, — это полная капитуляция. Давайте разочаруемся в свободе воли; в действительности никто не заслуживает ни наказания, ни доверия ни в каком случае, мы все — рабы биологии. Дарвин написал в своих примечаниях, что мы должны рассматривать плохого человека "как на больного". Было бы "уместнее жалеть, чем ненавидеть и питать отвращение". Короче говоря, братская любовь — это обоснованная доктрина. Ненависть и отвращение, которые приводят людей в тюрьмы и на виселицы, а в другом контексте — к спорам, поединкам и войнам, не нуждаются в рассудочной основе. Конечно, они могут иметь практические аспекты. Вот уж действительно проблема: порицание и наказание столь же практически необходимо, столь же рассудочно бессмысленно. Именно поэтому Дарвин искал успокоения в надежде, что его озарение никогда не станет всеобщим достоянием. Рекомендации ДарвинаЧто же делать? Если б Дарвин знал, что кот (материальное подкрепление поведения), увы, не в мешке, а у всех на виду, то что бы он предложил? Как общество должно ответить на леденящее знание роботоподобности нашей натуры? На это есть намёки в его примечаниях. Для начала мы должны постараться отделить наказание от интуитивных импульсов, которые побуждают к нему. Это будет иногда приводить к сужению его использования, ограничивая его случаями, где оно фактически будет каким-то благом. Дарвин писал: "Наказывать преступников правильно, но исключительно ради удержания других". Это очень в духе проверенного временем предписания утилитаризма. Мы должны наказывать людей только так, чтобы это увеличивало всеобщее счастье. В самом по себе возмездии нет ничего хорошего, и страдание, причинённое нарушителю, столь же грустно, как и страдание любого человека, и считается равным в великой калькуляции утилитаризма. Оно оправдано только тогда, когда его перевешивает рост благосостояния других "посредством предотвращения будущего преступления". Эта идея нравится многим людям как разумная и не жутко радикальная, но всякий принимающий её всерьёз имел бы в виду перестройку юридической доктрины. В американских законах прописано несколько явных функций наказания. Прежде всего, строго практическая: удаление преступника с улиц, воспрепятствование ему в совершении преступления после его освобождения, воспрепятствование повторения его судьбы другими, реабилитация его — всё это утилитарист приветствовал бы. Но одна из заявленных функций наказания не является строго «моральной» — простое возмездие в чистом виде. Даже если наказание не служит никакой заметной цели, это, возможно, благо. Если на каком-нибудь необитаемом острове вы случайно встретите 95-летнего беглеца из тюрьмы, само существование которого было давно забыто, вы послужите правосудию в какой-то степени, заставляя его страдать. Даже если вы не любите раздавать наказания, и если никто на материке не узнает об этом, вы можете быть уверены, что где-нибудь в небесах Бог Правосудия улыбается. Доктрина карательного правосудия ныне не играет той заметной роли, какую она играла когда-то в судах. Но в наши дни начались дискуссии, особенно среди консерваторов, призванные снова придать ей значение. Ныне же суды зачем-то тратят очень много времени, выясняя, совершил ли обвиняемый «вольное» преступление, был ли он «безумен» или "временно безумен", обладал ли он "сниженной дееспособностью" или что-то подобное. Если бы утилитаристы распространились бы по всему миру, расплывчатые слова типа «воли» никогда не вошли бы в практику. Суды интересовало бы два вопроса: а) совершал ли ответчик преступление? и б) каков будет практический эффект наказания на будущем поведении самого преступника и на поведении других потенциальных преступников? Следовательно, если женщина, избитая или изнасилованная мужем, убивает или калечит его, вопрос о её наказании не должен зависеть от того, была ли у неё «болезнь» под названием "синдром избитой женщины". И когда мужчина убивает любовника его жены, то вопрос о том, является ли ревность "временным безумием", не должен ставиться. Вопрос в обоих случаях должен быть о том, предотвратит ли наказание этих и других людей в подобной ситуации от совершения преступлений в будущем. На этот вопрос невозможно ответить точно, но постановка такого вопроса менее смутна, чем вопроса о воле, и имеет дополнительное достоинство в том, что она не имеет корней в устаревшем мировоззрении. Конечно, два вопроса имеют некоторую важность и сейчас. Суды вполне склонны признавать "свободу воли" и, следовательно, законной «ответственность» за те виды действий, которые могут быть предотвращены страхом наказания. Следовательно, ни прагматик, ни старомодный судья не отправили бы полного психа в тюрьму (хотя оба могли бы квалифицировать его как общественно опасного, если бы повторение им преступления выглядело вероятным). Как пишут Дали и Вилсон, "огромный объем религиозно-мистической абракадабры об искуплении, каре, высшем суде и т. п., апеллирующей к высшим силам, нацелен на решение фактически мирского прагматического вопроса: воспрепятствование корыстным конкурентным действиям, снижая их доходность до нуля". Всё говорит тогда, что "свобода воли" — довольно полезная фикция, приблизительный заместитель прагматичного правосудия. Но теперь разгораются пустопорожние дебаты (считать ли алкоголизм болезнью? действительно ли сексуальные преступления — пагубная привычка? аннулирует ли волю предменструальный синдром?); предположите, что эти явления начнут выходить за разумные рамки. Через десять-двадцать лет биологических исследований это явление может принести больше неприятностей, чем оно того стоит; тем временем сфера "свободной воли" может значительно сжаться. Тогда мы столкнёмся с (по крайней мере) двумя альтернативами: либо а) искусственно возвращаем свободу воли к здравому пониманию (объявляя, например, что существование биохимических корреляций не может служить основанием для суждения о том, является ли поведение свободным); или б) в целом обходимся без воли и явно принимаем прагматические критерии наказания. Обе этих альтернативы означают примерно одно и то же: по мере того, как биологическая (то есть — генетико-средовая) поддержка поведения становится известной, мы должны привыкать к идее роботов, ответственных за свои сбои, по крайней мере, до тех пор, пока эта ответственность будет делать добро. Правосудие с таким подходом к воле может лишить юридическую систему некоторой эмоциональной поддержки. Присяжные заседатели с такой лёгкостью отмеряют наказания, основываясь отчасти на их смутном ощущении, что это есть неотъемлемое добро. Однако, это невнятное ощущение — упрямое ощущение, оно вряд ли может быть заглушено сменой юридической доктрины. И даже там, где оно слабеет, практическая ценность наказания, вероятно, останется достаточно очевидной, чтобы присяжные заседатели продолжали выполнять свою работу. Грядущая этикаПо-настоящему внушительная угроза, исходящая от научного просвещения, лежит в моральном, а не юридическом царстве. Проблема состоит не в том, что чувство справедливости, страж взаимного альтруизма, сломается полностью. Даже люди предельно беспристрастные и гуманные, чувствуя, что их обманывают или как-то иначе плохо относятся, способны испытывать достаточное для утилитарных целей негодование. Дарвин верил во всеобщую изначальную безупречность, но и у него мог возникать гнев, когда прижмёт. Поведение его ожесточённого критика, Ричарда Оуэна, вызвало у него "горящее негодование". В письме Хаксли Дарвин сказал, что "я думаю, что ненавижу его больше, чем вы". Как правило, если бы все мы работали ради идеалов всемирного сострадания и прощения, привлекая всё просвещение, современная наука предложила бы слишком скудное продвижение в этом направлении, которое вряд ли обрушит цивилизацию вокруг нас. Мало кто из нас горит желанием сбросить атомную бомбу на департамент братской любви. И маловероятно, что демистифицирующая логика современной биологии подведёт нас к этому. Прочное животное ядро TIT FOR TAT защищено от разрушительных воздействий правды. Реальная моральная опасность не так прямолинейна. Моральные системы черпают свою силу не столько в основных принципах организмов TIT FOR TAT, при обиде наказывающих обидчиков, но в обществе, как в главном карателе. Чарльз Диккенс боялся появляться публично со своей любовницей не потому, что его накажет его жена. (Он уже оставил ее, и у неё уже было мало возможностей для этого). Он боялся позора. И так всякий раз, когда сильный животный импульс стойко пресекается моральным кодексом: нарушение повлекло бы плохую репутацию, избежание которой — тоже сильный животный импульс. Эффективные моральные кодексы борются с огнём посредством огня. Точнее, они борются с огнём посредством сложного механизма создания огня. Роберт Аксельрод, так любезно поддержавший своим компьютерным турниром теорию взаимного альтруизма, также изучил усиление и ослабление норм. Он нашёл, что здравый моральный кодекс покоится не только на нормах, но и на «метанормах»: общество не одобряет не только нарушителей кодекса, но и тех, кто потворствует нарушителям, ослабляя неодобрение. Будь прелюбодеяние Диккенса предано гласности, его друзьям было бы полезно сократить контакты с ним, иначе они бы сами подверглись наказанию за "нарушение режима санкций". В этом мире норм и метанорм с косвенным и диффузным возмездием современная наука наносит урон моральной ткани общества. Нам не нужно беспокоиться о пугающем детерминизме, приглушающем гнев жертвы. Но гнев очевидцев может слабеть, поскольку они начинают полагать, что, например, флирт мужчины «естественен», биохимическое «принуждение» или, шире, карающее негодование жены является непреодолимым продуктом эволюции. Жизнь, по крайней мере, жизнь кого-то за пределами круга нашей семьи и близких друзей, становится кинофильмом, который мы смотрим со смущенной бесстрастностью абсурдиста. Вот спектр грядущей этики. Дарвинизм — его не единственный источник, и даже не биология вообще, но вместе они весьма усердно подкармливают его. Этот базовый парадокс между рассудочной необоснованностью вины и практической потребностью в ней мало кто жаждет осознать. Один антрополог высказал два следующих утверждения насчёт развода: а) "я не хочу поддерживать того, кто говорит: "но, это запрограммировано изнутри, и я не могу с этим ничего поделать". Но мы можем с этим что-то делать. Хотя эти мотивы могут быть мощными, но на практике многие люди весьма успешно им сопротивляются"; и б) "есть мужчины и женщины, сегодня идущие по улице и говорящие сами себе: "Я — неудачник! У меня было два брака, и ни один из них не удался". Ладно, это, вероятно, естественный шаблон поведения, и они чувствуют немного лучше, когда слышат то, что я им скажу. Я не думаю, что люди должны чувствовать себя неудачниками после развода". Каждое из этих двух утверждений правомерно, но не оба сразу. С одной стороны, корректно говорить о том, что данный развод был неминуем, будучи концом длинной цепи генетических и средовых воздействий, реализованной биохимически. Однако, подчёркивая эту неизбежность, нужно учитывать общественные настроения и таким образом влиять на будущие факторы среды и будущую нейрохимию, влияя на неминуемость будущих разводов, которых в противном случае не было бы. Характеризуя что-то как неминуемое, мы увеличиваем в будущем степень неминуемости его. Говорить людям, что они не виноваты в былых ошибках значит увеличивать вероятность этих ошибок в будущем. Истина вряд ли может быть гарантией нашего освобождения. Или, если изложить эту мысль иначе, возможно более возвышенно — истина зависит от того, что мы скажем про неё. Если мужчинам сказать, что побуждение к флирту "глубоко естественно" и по существу неудержимо, то этот импульс (по крайней мере, на этих мужчин) может действовать именно так. Тем не менее, во времена Дарвина мужчинам говорили ещё кое-что, а именно, эти животные импульсы — грозные противники, но, прилагая постоянные и упорные усилия, их можно победить. И тогда это стало для многих мужчин истиной. Свобода воли была, в важном смысле слова, создана их верой в неё. Можно доказывать, что в том же самом смысле их «успешная» вера в свободу воли оправдывает нашу собственную веру в неё. Но не веру в метафизическую доктрину свободы воли. В поведении самодисциплинированных викторианцев нет ничего, что бы опровергало доктрину детерминизма; они были лишь продукты их среды, времени и места, где вера в возможность самосдерживания витала в воздухе, и существовали (поэтому) жёсткие моральные санкции против тех, кто терпел неудачу при решении этой задачи.[96] И эти люди выражают, в некотором смысле, аргументацию за насыщение теми же самыми флюидами нашей атмосферы. Во всяком случае, эти люди свидетельствуют о том, что такое влияние может работать, они — повод полагать доктрину свободы воли «истинной» в полностью утилитарном смысле слова. Но может ли такой прагматизм перевесить реальную истину, может ли самоудовлетворяющаяся «вера» в свободу воли выдержать извечную сомнительность деклараций свободы воли как метафизической доктрины? Но это совсем другой вопрос. Но, так или иначе, даже если это изобретение преуспевает, и идея насчёт «вины» остаётся удобно здравой, мы должны вернуться к проблеме ограничения её утилитарными рамками: обвинять людей лишь в той мере, в какой их ответственность служит всеобщему благу, не позволяя самодовольству слишком увлекаться (что оно естественно склонно делать). И в то же время мы будем всё ещё сталкиваться с более глубокой проблемой примирения необходимых моральных санкций с безграничным состраданием, которое практически всегда уместно. Милль как пуританинРазвязывание войны против разводов, сопровождаемой более резкими санкциями против бабников и нулевой терпимостью к их возгласам, что, дескать, флирт «естественен», может как повлечь, так и не повлечь различные издержки. С этой постановкой вопроса разумные люди могут не согласиться. Но пугающий детерминизм — это в любом случае проблема, потому что моральные кодексы некоторых видов без сомнения желательны. Мораль, в конце концов, является единственным способом собрать урожай плодов различных ненулевых сумм, особенно тех плодов, которые выращены не межродственным и не взаимным альтруизмом. Мораль заставляет нас не игнорировать проблемы блага иных людей, чем родственники и друзья, повышая полное благосостояние общества. Вам не нужно быть утилитаристом, чтобы знать, что есть добро. На деле мораль — не единственный способ собрать эти специфические плоды. Но этот способ наиболее дёшев и наименее отталкивающ. Всё общество, в котором никто не водит автомобиль в подпитии, выигрывает материально. И большинство из нас предпочло бы видеть согласие, проводимое в жизнь внутренним моральным кодексом, а не вездесущей силой полиции. Это точный ответ людям, спрашивающим, почему понятия типа «морали» и «ценностей» нужно принимать всерьёз. Не потому, что традиции хороши сами по себе. Но потому, что только сильный моральный кодекс способен предложить нематериальные выгоды от ненулевой суммы, не требуя много полицейских.[97] Джон Стюарт Милль понимал, что моральные кодексы могут быть удушливы и жутки, как вездесущая полиция. В своей книге "На свободе" он сетовал на жизнь "под надзором враждебной и устрашающей цензуры". Может показаться как минимум ироничным то, что эта ода моральной строгости была написана сразу после написания оды этической философии Милля, утилитаризма. Реально Милль сетовал не на сильные моральные императивы, но на императивы сильные и бессмысленные. А именно, на императивы, запрещающие поведение, не вредящее никому, и тем самым не оправданные с точки зрения утилитаризма. В те дни различные нетрадиционные жизненные ориентации, типа гомосексуализма, рассматривались как серьёзные преступления против человечества, хотя было трудно найти человека, которому они вредят. Развод также был фактически скандальным явлением, даже если и муж, и жена хотели его, и у них не было детей.[98] Но не все правила казались столь абсурдными для Милля. Фактически он многозначительно уклонился от обсуждения общего права выхода из брака. Излагая свои взгляды на брачную ответственность в труднопонятных абстрактных оборотах, он писал: "Когда человек либо особым обещанием или поведением склонил другого полагаться на его продолжение действовать некоторым образом, чтобы строить ожидания и расчёты, и рисковать частью его жизни после этого предложения, с его стороны возникает новый набор моральных обязательств к тому человеку, который, возможно, может быть отвергнут, но не может быть проигнорирован". И касательно выхода из брака при наличии детей: "Если отношения между двумя договаривающимися сторонами…, как в случае заключения брака, породили третьи лица, обязательства возникают с обеих договаривающихся сторон к тем третьим лицам, исполнение которых или, во всяком случае, способ исполнения должен затрагивать вопросы продолжительности или разрыва отношений между исходными сторонами контракта". Другими словами, покидать семью плохо. Раздражение Милля, описанное в его книге "На свободе", вызвано тяготами викторианской морали, но не морали самой по себе. Он написал, что в отдалённом прошлом было время, когда "спонтанности и индивидуальности было в избытке, и социальные принципы должны были сурово бороться с ними…". Тогда, наоборот, трудности должны "побуждать людей, сильных телом и духом стараться повиноваться неким правилам, требующим управления своими импульсами". Но "общество теперь явно взяло верх над индивидуальностью, и теперь опасностью, угрожающей человеческой природе, является не избыток, но дефицит индивидуальных импульсов и предпочтений". Трудно сказать, высказал бы Милль то же самое суждение, если оказался в дне сегодняшнем. Конечно, Милль атаковал бы не остатки бессмысленного викторианизма, типа гомофобии. Но мог бы весьма не одобрить ни тот сорт гедонизма,[99] который в конце 1960-х был ассоциирован с левым мировоззрением (наркотики-галлюциногены и секс), ни тот сорт его, что в 1980-х был ассоциирован с правым мировоззрением (наркотики-негаллюциногены и дорогие автомобили). Скорее всего, Милль трактовал бы гедонизм как (в моральных координатах) честную игру, если он не травмировал бы никого, кроме самого гедониста. Милль написал, что мы не должны наказывать людей за пренебрежение к их личному долговременному благосостоянию в пользу сиюминутных животных импульсов, однако, они должны иметь в виду, что поскольку они — опасные модели для подражания, мы вправе дистанцироваться от них и можем удерживать наших друзей от следования их примеру. "Человек, демонстрирующий безрассудство, упрямство, самомнение, не могущий жить умеренно, не могущий удержать себя от пагубных слабостей, преследующий животные удовольствия за счёт удовольствий от глубоких чувств и интеллекта, не должен удивляться тому, что мнение о нём будет понижено, и люди будут питать к нему менее благосклонные чувства. Вот здесь либерал Джон Стюарт Милль встречается с пуританином Сэмюэлем Смайлсом. Хотя Милл высмеял идею "радикально испорченной" человеческой природы, которая должна быть подавлена во имя духовного прогресса, он, тем не менее, сомневался, что высокие чувства, питающие мораль, могли бы цвести без должного ухода. Он писал: "Правда — это, может быть, единственный пункт превосходства человеческого характера, который нельзя назвать бесспорно несовместимым с врождёнными позывами человеческой природы". Сам Смайлс не мог сказать лучше. В целом неблагостное представление о человеческом характере лежало в основе его акцента в «Самопомощи» на усердной сдержанности. Действительно, несмотря на, по-видимому, противоположные уклоны книг 1859 года Смайлса и Милля, взгляды этих двух людей совпадали весьма широко. Оба (наряду с Дарвином) признали левоцентристские политические реформы тех дней, равно как и их философскую канву, Смайлс был большой поклонник утилитаризма, который в то время был известен как "философский радикализм". Мнение Милля о человеческой природе достаточно хорошо согласуется с современным дарвинизмом. Конечно, было бы преувеличением утверждать, что мы изначально злобны, как это изображал высмеянный Миллем кальвинизм, мы не можем не быть добры, пока мы люди. Действительно, ингредиенты этики, от сочувствия до вины, имеют глубокие корни в человеческой природе. В то же время, эти ингредиенты не соединяются сами собой в поведение, являющееся истинно доброжелательным — они не были предназначены для всеобщего блага. При этом эти ингредиенты не поддерживают наше собственное счастье достаточно надёжно. Наше счастье никогда не было высокоприоритетным у естественного отбора, а даже если бы и было, то счастье само собой не возникло бы в обстановке, столь отличной от контекста нашей эволюции. Дарвинизм и идеологияОтсюда рождается ощущение, что новая парадигма одалживает себя для нравственно-консервативного использования. Показывая, что "моральные чувства" исходно не развернуты в мораль, она предполагает, что, может быть, необходим сильный моральный кодекс, если люди хотят уважать всеобщее благо. Чудесно, хотя часто взаимное отстаивание личных интересов приводит двух или более людей к извлечению общей выгоды, но много общей выгоды пройдёт мимо, пока мы не примем этику всерьёз. Имеет ли этот вид морального консерватизма глубокую связь с политическим консерватизмом? Нет. Верно то, что политические консерваторы более своих антиподов придают значение борьбе за моральную строгость. Но они также склонны полагать, что сильный моральный кодекс, которому мы все должны повиноваться, — это тот, который поддерживают они и их товарищи по партии, или, по крайней мере, тот, который благословлён «традицией». Дарвинист же, напротив, смотрит на освящённые временем моральные кодексы с глубоко двойственным чувством. С одной стороны, долгоживущие императивы должны обладать какой-то совместимостью с человеческой природой и вероятно отвечать интересам, по крайней мере, кого-то. Но кого? Создание морального кодекса происходит в ходе борьбы за власть, власть же в человеческих обществах обычно распределяется сложно и неравноправно. Определение того, чьи интересы при этом обслуживаются, может быть хитрым. Анализ моральных кодексов — изучение того, кто в них несёт издержки, и кто — извлекает выгоду; затраты и выгоды альтернативных кодексов лучше всего делать инструментами новой парадигмы. И лучше это делать осторожно. В итоге мы должны обойтись без тех норм, которые не имеют практического смысла, но в то же время мы должны осознать, что нормы имеют практический смысл очень часто, они выросли из неформальных уступок и требований, которые, хотя никогда не являются чисто демократическими, иногда весьма плюралистичны. Более того, эти неявные переговоры, вероятно, приняли во внимание некоторые (возможно, горькие) истины о человеческой природе, которые могут не быть сразу очевидны. Мы должны смотреть на моральные аксиомы так же, как старатель смотрит на сверкающие камни, с большим почтением, но и с таким же подозрением, здоровой двойственностью, вплоть до будущей пристальной экспертизы. Результат такой оценки будет слишком разнообразен, чтобы приклеивать ему простой ярлык. Она может называться консервативной, раз ссылается на превентивное уважение к традиции, а не бессмертную любовь к ней. Но опять же, результат анализа может называться либеральным, пока либерализм не приравнивается к гедонизму или моральному попустительству. Если моральная философия либерализма — это то, что «радикал» (в его время) Джон Стюарт Милль изложил в своей "На свободе", то она включает здоровую оценку мрачных сторон человеческой природы и необходимость в сдержанности, даже в моральном осуждении. Что касается эффектов пугающего биологического детерминизма, лучше сказать, просто пугающего детерминизма, то они также бросают вызов идеологическому навешиванию ярлыков. Подчёркивая, что лишение свободы всегда является моральной трагедией, но практической потребностью, детерминизм акцентируется на настоятельности ликвидации социальных условий, типа бедности, ведущих к наказуемому поведению. Дарвин видел это. В своих примечаниях, признав детерминизм и осознание философской бессмысленности возмездия, он написал: "Верящий в эти представления обратит большое внимание на образование". Он отметил, что "животные нападают на слабых и больных, как мы поступаем с плохими людьми. Мы должны жалеть, помогать и обучать, устраняя непредвиденные обстоятельства на пути поддержки силы мотива". Всё же, как написал Дарвин, если плохой человек "неисправимо плох, то ничто не вылечит его". Истинно так. Хотя новая парадигма подчеркивает умственную гибкость, которую долго подчеркивали и либералы, она также предполагает, что можно заметить в непредвзятом наблюдении, что эта пластичность не бесконечна и, конечно же, не вечна: многие механизмы умственного развития явно имеют существенные эффекты в течение первых двух или трех десятилетий жизни. Ещё не ясно, как конкретные различные аспекты характера тогда появляются. (Может ли мужчина стать почти неисправимым насильником или, по крайней мере, неисправимым до тех пор, пока его уровень тестостерона не снизится при достижении среднего возраста?) Но ответы могут временами благоволить правыми политикам, тем, кто предлагает запирать таких и выбрасывать ключ. Прогресс эволюционной психологии явно и законно будет затрагивать моральную и политическую мысль в течение десятилетий. Но простой идеологический ярлык не будет суммировать эффекты. Как только каждый поймёт это, так дарвинистам более не потребуется отражать никаких орд критиков ни слева, ни справа. Просвещение тогда сможет продолжиться. Глава 18: Дарвин постигает религию
Когда корабль её величества «Бигль» покинул Англию, Дарвин был ортодоксальным и праведным христианином. Он позже вспоминал, как "был искренне осмеян несколькими офицерами (хотя и тоже ортодоксами) за то, что процитировал им Библию как неоспоримый авторитет по какому-то вопросу морали". Но в его мысли стали прокрадываться тихие сомнения. Его беспокоил Ветхий Завет, как "явно ложная история мира", и описанный там Бог, как "мстительный тиран". Он также задавался вопросами о Новом Завете; хотя он нашёл моральное учение Иисуса прекрасным, он видел, что его "безупречность во многом зависит от интерпретации, которой мы ныне подвергаем метафоры и аллегории". Дарвин стремился восстановить уверенность. Он мечтал о раскопках древних рукописей, которые подтвердили бы Евангелия. Но это не помогало. "Неверие вползало в меня капля за каплей". Утратив христианскую веру, Дарвин много лет придерживался расплывчатого теизма. Он верил в «Первопричину», божественный разум, запустивший в движение естественный отбор с какой-то конечной целью. Но далее он начал задаваться вопросом: "Можно ли разуму человека, который (во что я полностью верю) развился с уровня столь же низкого, как разум низшего животного, доверять, когда он выдвигает столь великие умозаключения?" В итоге Дарвин, наконец, утвердился в более-менее стабильном агностицизме. Он мог в моменты приподнятого настроения забавляться теистическими сценариями, но такие моменты были нечасты на протяжении длинных периодов его жизни. Однако в одном смысле Дарвин всегда оставался христианином. Как и прочие люди его времени и положения, он был пропитан идеей моральной воздержанности евангелизма. Он жил по принципами, отзывавшимся эхом в английских церквях и нашедшим светское выражение в «Самопомощи» Самюэля Смайлса, а именно: человек, упражняя свою "силу действия и самоотречения", должен оставаться "вооружённым против искушения низких соблазнов". А это, как мы видели, было для Дарвина "высшей стадией моральной культуры" — осознавать, "что нам следует управлять нашими мыслями, и "даже в сокровенных думах не вспоминать те грехи, которые доставляли нам в прошлом столько радости". Но, будучи в этом смысле евангелистским христианином, Дарвин мог бы с почти тем же успехом называться индуистом, буддистом или мусульманином. Темы строгой самосдержанности и контроля животных побуждений постоянно упоминаются в великих мировых религиях. Широко, хотя и немного менее, распространена доктрина братской любви, та самая, которую Дарвин нашёл столь прекрасной. За шесть столетий до Иисуса, Лао-цзы сказал: "Это путь Tao… — отплачивать оскорбление добротой". Священные тексты буддистов призывают ко "всеохватной вселенской любви…, не испорченной ни малейшей враждой, не побуждающей неприязни". В индуизме есть доктрина «ахимза» — отсутствие всяких разрушительных намерений. Что дарвинист извлекает из этого поразительного повторения тем? Что разные люди в разные времена были посвящены в божественное откровение нескольких универсальных истин? Не совсем так. Дарвинистская линия рассуждений о духовности во многом подобна дарвинистской линии при обсуждении морали. Люди склонны говорить и верить вещам, лежащим в рамках их коренных эволюционных интересов. Из этого не следует, что люди, благоволящие этим идеям, всегда распространяют свои гены. Некоторые религиозные нормы, к примеру, безбрачие, могут быть для этого абсолютно непригодны. Скорее следует ожидать, что доктрины, на которых люди «защёлкиваются», просто будут в своем роде гармонировать с психическими органами, разработанными естественным отбором. «Гармония» — это, по общему признанию, довольно широкий термин. Эти доктрины могут, с одной стороны, утолять какую-то глубокую психологическую жажду (вера в загробную жизнь удовлетворяет желанию выжить), или они могут, с другой стороны, подавлять некоторую жажду настолько неутолимую, что будут восприниматься как обременительные (похоть, например). В том ли смысле или другом, но те принципы, под которыми подписываются верующие люди, должны быть объяснимы в терминах эволюционного развития психики. Таким образом, раз различные мудрецы ухитряются продавать одни и те же темы, то эти темы могут сказать кое-что о контурах психики и человеческой природы. Означает ли это, что обычные религиозные учения содержат какие-то вечные ценности в качестве правил жизни? Дональд Т. Кампбелл, один из первых психологов, ставших энтузиастом современного дарвинизма, так и предположил. В обращении к Американской Психологической Ассоциации он говорил о "возможных источниках законности в предписаниях для жизни, которые были выработаны, проверены, просеяны сквозь сотни поколений человеческой социальной истории. С чисто научных оснований эти предписания для проживания можно расценить как проверенные лучше, чем самые хорошие психологические и психиатрические рассуждения о том, как нужно жить". Кэмпбелл сказал это в 1975 году, как раз после публикации «Социобиологии» Уилсона и прежде, что цинизм нового дарвинизма полностью выкристаллизовался. Сегодня многие дарвинисты были бы менее жизнерадостны. Замечено, что хотя эти идеи должны бы по определению так или иначе гармонировать с мозгом, в который они вселяются, но из этого не следует, что они есть благо для этого мозга в конечном счёте. Некоторые идеи на деле выглядят паразитирующими на мозге, они — «вирусы», как выразился Ричард Докинз. Идея героиновых инъекций — развлечение, продолжающее заражать людей, играет на близорукой страсти, но вряд ли служит долговременным целям этих людей. Кроме того, даже если распространяются идеи, служащие долгосрочным интересам народа, то эти интересы могут быть таковыми, прежде всего, для продавцов идеи, а не покупателей. Религиозные лидеры часто имеют высокий статус, и не слишком трудно заметить, что их проповеди есть форма эксплуатации, искусное направление воли слушателя на цели говорящего. В самом деле, и проповеди Иисуса, и проповеди Будды, и Лао-цзы имели эффект усиления власти Иисуса, Будды и Лао-цзы, подъем их статуса в растущих группах людей. Впрочем, нельзя сказать, что религиозные доктрины всегда принуждают. Допустимо, что Десять Заповедей имели конкретную авторитарную власть как распоряжение политического лидера, скреплённую личной печатью самого Бога. Иисус, если ему не хватало политического влияния, регулярно взывал к поддержке Бога. Впрочем, Будда со своей стороны не подчеркивал сверхъестественность власти. И хотя он был рождён в высокопоставленном семействе, он, как говорят, сбросил бремя своего статуса, чтобы бродить по миру и проповедовать; очевидно, его движение началось с нуля. Факт состоит в том, что многие люди в различные времена воспринимали различные религиозные доктрины без какого-то значительного принуждения извне. Возможно, это влекло какое-то психическое вознаграждение. Великие религии, так или иначе, содержат идеологию самопомощи. Кемпбелл полагает, что было бы расточительно отвергать века религиозной традиции, сначала их не рассмотрев. Мудрецы, возможно, были корыстны (как и все мы), но из этого не следует, что они не были мудрецами. ДемоныОбщая тема крупных религий — дьявольское искушение. Снова и снова мы видим, как злое существо в невинном облике стремится соблазнить людей на кажущийся незначительным, но, в конечном счёте, имеющий важное значение проступок. В Библии и Коране есть Сатана. В буддистских священных текстах есть искуситель Мара, коварно пускающий в действие своих дочерей, Рати (Желание) и Рагу (Удовольствие). Демоническое искушение не может рассматриваться как подобие специфической научной доктрины, но оно хорошо отражает динамику приобретения привычек: медленно, но верно. Например, естественный отбор «хочет», чтобы мужчины имели секс с бесконечным рядом женщин. И реализует эту цель серией хитрых приманок, которая может начинаться, скажем, с простых размышлений о внебрачном сексе, которые затем становятся более сильными и, в конечном счёте, непреодолимыми. Дональд Симонс заметил, что "высказывание Иисуса — "Всякий, глядящий на женщину с вожделением, уже прелюбодействует с нею в сердце своём" — означает, что он понял функцию мысли вызывать соответствующее поведение". И это не совпадение, что демоны и торговцы наркотиками часто используют ту же самую линию проникновения ("Только попробуй немного, тебе будет хорошо") или то, что религиозные люди часто усматривают демонов в наркотиках. Ибо привыкание к любой цели, скажем, сексу или власти, — буквально захватывающий процесс, растущая зависимость от биологических химикалий, которые обеспечивают удовлетворение этим. Чем больше власти вы имеете, тем больше вам её хочется. И любое уменьшение её вызовет дурноту, даже если этот уменьшенный уровень когда-то вызвал у вас экстаз. (Нужно назвать одну привычку, которую естественный отбор никогда "не хотел" поощрять — наркоманию. Это чудо технологии — непредвиденное биохимическое вмешательство, подрыв системы поощрений. Предполагалось, что мы получаем острые ощущения старомодным способом — от успешно сделанной работы, еды, совокупления, победы над конкурентами и так далее). Дьявольское искушение почти без стыков переходит в более глубокое понятие зла. Обе идеи — пагубное существо и пагубное искушение — претендуют на эмоциональную власть над духовными намерениями. Когда Будда призывает нас "выкапывать корень желаний" так, чтобы "Мара, искуситель, не мог побороть вас снова и снова", то предполагается, что мы закаляемся для последующих битв; это слова бойца. Предупреждения о том, что наркотики, секс или воинственный диктатор есть «зло», производят почти такой же эффект. Концепция «зла» хотя и менее примитивна метафизически, чем, скажем, «демоны», но и ей нелегко найти соответствие в современном научном мировоззрении. Однако люди явно находят её полезной, и причина этого в том, что она метафорически удачна. В самом деле, вот сила, вводящая нас в соблазны различных удовольствий, которые пребывают (или, во всяком случае, пребывали) в мусорном ведре наших генетическом интересов, не приносят нам долгосрочного счастья и могут вызвать большие страдания у других. Можно называть эту силу призраком естественного отбора. Конкретнее это можно было бы называть нашими генами (по крайней мере, некоторыми). Если практически удобнее использовать слово «зло», то почему бы этого не делать. Когда Будда побуждает нас выкапывать "корень желаний", то он не обязательно рекомендует воздержание. Конечно, во многих религиях идёт разговор о воздержании от различных вещей, и, конечно, воздержание — один из способов блокировки увлечения каким-то пороком. Но Будда не так акцентируется на чёрном списке запретов, как на аскетизме вообще, взращивании безразличия к материальным бонусам и чувственному удовольствию: "Вырубьте весь лес желаний, не только одно дерево"! Это фундаментальное противостояние человеческой природе в той или иной мере поощряется другими религиями. В Нагорной Проповеди Иисус сказал: "Не ищите царства Божия на земле" и "не посвящайте ваши думы о жизни еде, питью и одежде". Индуистские священные писания, как и буддизм, задерживаются и дольше, и явственней на отдалении от царства удовольствия. Тот человек духовно зрел, кто "отказывается от желаний", кто "потерял желание радостей", кто, "подобно черепахе, втягивающей свои члены со всех сторон, отдёргивает свои чувства от объектов желаний". Следовательно, идеальный человек (как это изображено в Бхагават Гите) — человек дисциплины, действующий без волнения о плодах его действий, человек, которого не трогает похвала и критика. Этот образ вдохновил Ганди на стойкость к отсутствию "надежды на успех или страху неудачи". Нет ничего поразительного в том, что индуизм и буддизм так перекликаются. Будда был урождённый индус. Но он пронёс тему чувственного безразличия дальше, доведя её до суровой максимы (жизнь унизительна!), которую он поместил в центр своей философии. Если вы смиряетесь с неотъемлемым несчастьем жизни и следуете учению Будды, то, как ни странно, найдёте счастье. Во всех этих нападках на чувства есть великая мудрость. Дело не только в возникающей зависимости от удовольствий, но и в их эфемерности. В конце концов, сущность зависимости в том, что удовольствия имеют тенденцию, будоража мозг, доходить до безрассудства в жажде большего. Мысль о том, что вот только ещё один доллар, ещё один флирт, еще одна ступень карьеры дадут нам пресыщение, отражает неправильное понимание человеческой природы, непонимание, которое даже входит в человеческую природу, мы сделаны так, чтобы чувствовать, что будто именно следующая цель принесет нам счастье, а счастье сделано так, чтобы испариться вскоре после того, как мы его достигаем. Естественный отбор способен на чёрный юмор, он ведёт нас по цепочке обещаний и затем всё время говорит: "Я пошутил". Как сказано в Библии по этому поводу: "Человек трудится ради своего рта, и всё же его аппетит не насыщен". Интересно, что, прожив всю жизнь, мы в действительности можем этого и не понять. Мудрецы советуют отказаться играть в эту игру, но это, ни много, ни мало, подстрекательство к бунту, восстанию против нашего творца! Удовольствия — кнут,[100] который естественный отбор использует, чтобы управлять нами, чтобы держать рабами его извращённой системы ценностей. Культивировать какое-то безразличие к ним — один из путей к освобождению. Мало кто из нас может утверждать, что прошёл по этому пути сколько-то далеко, однако распространённость этого библейского совета предполагает, что с каким-то успехом и на какое-то расстояние этот путь проходим. Существует и более циничное объяснение распространённости этого совета, как некий способ примирить бедных людей с их участью. Дескать, нужно убедить их, что материальные удовольствия не так хороши, как кажется. Увещевания в пользу отречения от страстей могут быть просто инструментом социального контроля и даже притеснения. Той же цели служит обещание Иисуса, что в загробной жизни "первый станет последним, а последний — первым". Это несколько похоже на способ вербовки людей низкого статуса в его растущую армию, вербовки, которая может приносить им убытки, поскольку они прекращают борьбу за мирской успех. Религия с этой точки зрения всегда была опиумом для народа. Возможно, это так. Но остаётся истинной эфемерность удовольствий, постоянное стремление к ним — ненадёжный источник счастья (что отметил не только Сэмюэль Смайлс, но Джон Стюарт Милль), но мы устроены так, что нам нелегко осознать этот факт, и причины такого устройства ясны в свете новой дарвиновской парадигмы. В древних священных писаниях есть разбросанные намёки на понимание того, что погоня за удовольствиями, богатством, статусом — это рабство самообмана. Бхагават Гита учит, что люди, "увлечённые удовольствиями и властью", являются "интеллектуально обделёнными". Жаждать плодов поступков всё равно, что жить в "джунглях иллюзий". Будда сказал, что "лучшее из достоинств — бесстрастность, лучший из людей — тот, кто имеет глаза, чтобы видеть". В Экклезиасте написано: "Лучше взгляд глаз, чем блуждание страстей". Некоторые из этих высказываний в современном контексте неоднозначны, но без сомнения в них есть ясность, с которой мудрецы видели это специфическое человеческое заблуждение: базовая мораль предубеждена в свою пользу. Идея повторяется в учении Иисуса: "Кто из вас безгрешен, пусть первый бросит в меня камень"; "Сначала вынь бревно из своего глаза и тогда ты ясно увидишь соломинку в глазу своего брата". Будда излагает это в более простым языком: "Ошибку другого заметить легко, свою же почувствовать трудно". Будда в особенности видел, что много заблуждений произрастают из человеческой склонности к самовозвеличиванию. Предостерегая своих последователей от догматических перебранок, он сказал: Найдётся доказательство ощущений Это улавливание естественной искажённости нашего взгляда на людей связано с призывами к братской любви. Предпосылки этих призывов в том, что мы крайне склонны не одаривать каждого милосердием, ограничиваясь в этом смысле нашей семьёй и своей собственной персоной. В самом деле, если б у нас не было такой сильной наклонности, и мы бы не подпирали этот наклон всей имеющейся в нашем распоряжении моральной и интеллектуальной убеждённостью, нам не нужно было бы тогда затевать целую новую религию, чтобы исправить этот перекос. Отказ от чувственных удовольствий также связан с братской любовью. Великодушные и уважительные действия ненадёжны, если вы, так или иначе, не уклоняетесь от естественной человеческой заботы о собственном «Я». В общем и целом, многие части религиозной мысли — это довольно последовательная программа максимизации ненулевой суммы. Теории братской любвиВопрос, тем не менее, остаётся: с чего все началось? Почему доктрина братской любви процветает? Оставим пока в стороне тот факт, что она знаменита главным образом своим вероломством, и даже то, что наиболее старательные её адепты могут разбавлять своё себялюбие лишь слегка, и то, что организованные религии часто служили средствами нарушения этой доктрины в потрясающих масштабах. Просто любопытен сам факт, что эта идея живёт у нашего вида. В свете дарвинистской теории в идее братской любви всё кажется парадоксальным, кроме риторической силы самого термина «братская». И этого одного, конечно, было бы недостаточно, чтобы продвинуть саму идею. Предложено несколько разгадок этой тайны, от крайне циничной до мягко вдохновляющей. На вдохновляющем конце спектра — теория философа Питера Сингера. В своей книге "Расширяющийся круг" он задаётся вопросом о том, как пределы человеческого сострадания выросли за примитивные границы семьи или, возможно, некоего общества. Сингер обращает внимание на то, что природа человека и структура человеческой социальной жизни давно выработали у людей привычку к публичному оправданию своих действий в объективных терминах. Когда мы взываем к уважению наших интересов, мы говорим, что просим не больше, чем дали бы кому бы то ни было в нашем положении. Сингер полагает, что, как только эта привычка выработалась (среди прочего, эволюцией взаимного альтруизма), вступает в действие "автономия доводов". "Идея бескорыстной защиты чьего-то поведения" выросла из личного интереса, "но в рассуждениях о смысле существования она пользуется собственной логикой, которая приводит к её расширению за границы группы". Это расширение достигло впечатляющих масштабов. Сингер излагает, как Платон убеждал своих сограждан-афинян согласиться с тем, что на то время было великим моральным достижением: "Он убеждал, что греки не должны в ходе войны порабощать других греков, разорять их земли или разрушать их здания; они должны так поступать только с негреками". Расширение моральных отношений до границ этнического государства давно стало нормой. Сингер верит, что, в конечном счёте, оно может достичь размеров всей планеты: голодание в Африке будет выглядеть столь же возмутительным американцам, как голодание в Америке. Сама логика свяжет нас в итоге с великими религиозными учениями всех веков — с идеей фундаментального морального равенства всех. Наше сострадание будет распространено, как и должно, равномерно на всё человечество. Дарвин разделял эти надежды. Он написал в "Происхождении человека": "По мере продвижения человека к цивилизации, когда маленькие племена объединяются в большие народы, простейшее чувство сообщило бы каждому её члену, что он должен распространить свои социальные инстинкты и симпатии на всех членов этой нации, даже лично ему неизвестных. Этот момент, будучи однажды достигнутым, на деле есть только искусственный барьер, задерживающий распространение его симпатий на людей всех наций". Сингер говорит, что наши гены в некотором смысле умничают. Они уже давно научились скрывать вульгарный эгоизм за высоким языком этики, используя его для эксплуатации различных моральных импульсов, созданных естественным отбором. Теперь этот язык, обузданный ясной логикой, побуждает мозг к самоотверженному поведению. Естественный отбор создал две вещи для узко личных интересов — холодный рассудок и тёплые моральные импульсы; каким-то образом их сочетание образует нечто, уже живущее своей жизнью. С вдохновением разобрались. Самое же циничное объяснение того, почему столь много мудрецов инспирировали расширение моральных границ, было изложено примерно в начале этой главы: широкие границы расширяют власть мудрецов, проповедующих эти идеи. Десять Заповедей, запрещающие ложь, кражи и убийства, сделали паству Моисея более управляемой. Также предупреждения Будды о догматической ссоре сохранили основу его власти от раскола. В поддержку этого цинизма говорит тот факт, что всемирная любовь, поддержанная столькими священными текстами, после строгого рассмотрения не выглядит истинно всеобщей. Ода самоотверженности в Бхагават Гите включена в несколько иронический контекст: Бог Кришна побуждает воина Аржуну к самодисциплине, чтобы он повысил эффективность резни вражеской армии, в которой, между прочим, несомненно имелись члены его рода. Ами в Послании Павла к Галатиянам, воспев хвалы любви, миру, доброте, и вежливости, говорит: "Давайте делать добро всем людям, особенно тем, кто с нами одной веры". Это истинно мудрые слова главы семейства. Можно начать с того, что даже Иисус на самом деле проповедовал не всеобщую любовь, а его наказ возлюбить «врага», будучи тщательно изученными, оказывается, имел в виду любовь лишь к врагам-евреям. В этом свете "расширяющийся круг" Сингера выглядит расширением не столько моральной логики, сколько политической досягаемости. Раз уж социум вышел за уровень группы охотников-собирателей до племени, города-государства, этнического государства, то такие масштабы уместно организовывать на религиозной основе. Да, мудрецы пользуются случаем расширить пределы их власти, но это означает необходимость проповедовать соразмерно широкую терпимость. Значит, призывы к братской любви в чём-то подобны корыстным призывам политического деятеля к патриотизму. Фактически, призывы к патриотизму — это, в некотором смысле, призывы к братской любви в национальном масштабе. Есть и третья теория, которая стоит в середине шкалы цинизма. Да, соглашается она, Десять Заповедей, возможно, сделали паству Моисея более управляемой. Но, возможно, многие «овечки» также извлекли выгоду, ведь взаимное ограничение и уважение приносят выгоду ненулевой суммы. Другими словами, религиозные лидеры, пусть и корыстные, не просто навязали свои интересы массам. Они нашли пересечение их интересов с интересами масс, и это пересечение было очень большим; по мере роста масштабов социально-экономической организации росла и зона ненулевой суммы, а личные интересы людей лежали в области поведения с, по крайней мере, минимальной благопристойностью и ко всё большему числу людей. И тут религиозные лидеры были более, чем счастливы, соразмерно повышая свой статус. Произошли изменения не только в размерах социальной организации, но и в её характере. Моральные чувства были предназначены для конкретной обстановки или, если точнее, для конкретного ряда обстановок, таких как деревни охотников-собирателей и других более ранних обществ, контуры которых теряются в тумане предыстории. Можно уверенно говорить, что эти общества не имели сложной судебной системы и значительных полицейских сил. Действительно, сила карательного импульса отражает те времена, когда кроме вас самих никто бы не смог отстоять ваших интересов. В определённый момент ситуация начала изменяться, и значимость этих импульсов стала уменьшаться. Сегодня мы в большинстве своём тратим неоправданно много времени и энергии, потворствуя нашему негодованию. Мы тратим день в полиции, чтобы найти выхваченный кошелек, даже если содержимое его соответствует нашему заработку в течение трех часов, и поимка вора не повлияет на наши неприятности в будущем; мы нервничаем при удаче конкурентов, хотя бессильны с этим что-то поделать, и получили бы выгоду от любезного с ними обхождения. Трудно сказать, когда именно в человеческой истории какие-то из моральных устоев стали устаревать. Но стоит обдумать догадку Дональда Кампбелла о том, что эти религии древних городских цивилизаций, "независимо возникшие в Китае, Индии, Месопотамии, Египте, Мексике и Перу", уверенно породили знакомые элементы современных религий: ограничение "множества аспектов человеческой природы", включая "эгоизм, гордыню, жадность…, алчность…, похоть, гнев". Кемпбелл полагает, что эти ограничения были необходимы для "оптимальной социальной координации". Имеется ли в виду оптимальность для правителя или оптимальность для управляемого, он не говорит. Но мы можем воодушевиться тем фактом, что, несмотря на имеющиеся разногласия, они не исключают друг друга. Более того, вопрос "социальной координации" может простираться за границы любой отдельной нации. В настоящее время уже стало банальностью, что народы мира более взаимозависимы, чем когда-либо. Банально, но верно. Материальный прогресс очень углубил экономическую интеграцию, а различные технологии породили угрозы, которые человечество может парировать только сообща. К примеру, деградация окружающей среды и распространение ядерного оружия. Возможно, когда-то в обычных интересах политических лидеров было разжигание нетерпимости и фанатизма своих народов в целях международной борьбы. Но это время проходит. Индусские священные писания учат, что единая мировая душа живёт в каждом существе, мудрый человек "видит себя во всех и всех в себе". Как метафора великой философской истины — равной священности (читай: утилитарной ценности) каждого носителя сознания — это учение мудро. И как основа практических правил жизни — чтобы достойный человек воздерживался от причинения вреда другим, как бы "он не вредил себе самому" — это учение прозорливо. Древние мудрецы указали, пусть двусмысленно и эгоистично, на истину, которая была не только жизненной и не только ценной, но и нацеленной на рост своей ценности по мере развития исторического процесса. Сегодняшняя проповедьИллюстрируя "пуританскую совесть" викторианской Англии, Уолтер Хьютон описал человека, замечавшего все свои "грехи и ошибки", и привычно обнаруживал "эгоизм… в каждом усилии и решении". Мысль эта восходит, по крайней мере, к Мартину Лютеру, сказавшему, что святой — это тот, кто понимает, что все его поступки эгоистичны. Это определение святости хорошо подходит к Дарвину. Вот его характерное высказывание: "Но что же за ужасно эгоистичное письмо я пишу, я так устал, что меня ничто не удовлетворило бы, за исключением приятного стимула тщеславия и писания о себе любимом". (Само собой разумеется, это предложение следовало за отрывком, который ныне очень мало кто счёл бы эгоистичным. Он высказал обеспокоенность, но отнюдь не уверенность в том, что его работа на борту «Бигля» получит широкое признание.) В самом ли деле Дарвин подходит на роль святого в свете определения Лютера или нет, но совершенно точно то, что дарвинизм, в свете того же определения, может помочь сделать человека святым. Никакая доктрина так не обостряет осознание и ощущение собственного скрытого эгоизма более, чем новая дарвиновская парадигма. Если вы понимаете доктрину, принимаете и применяете её, то вы будете жить оставшуюся жизнь, пребывая в глубоких подозрениях о сущности ваших мотивов. Поздравляю! Вы сделали первый шаг к исправлению моральных склонностей, встроенных в нас естественным отбором. Второй шаг — удержать новонайденный цинизм от отравления вашего мнения о всех остальных, побудить вас быть жёстче к себе и снисходительнее к другим, несколько ослабить безжалостность суждений, которые часто побуждают нас быть удобно безразличным, и даже враждебным к их благу, щедро раздавать симпатию, которую эволюция отмерила нам так скупо. Если эта операция будет хоть как-то успешна, то её результатом может оказаться человек, внимательно относящийся к благу других, в пределе не менее внимательно, чем к своему собственному. Дарвин шёл по этому пути с приемлемым усердием. Хотя он чутко воспринимал и презрительно относился к тщеславию других людей, главная линия его поведения с другими состояла в великой моральной серьезности, все свои насмешки он направлял на себя. Даже когда он не мог не ненавидеть кого-то, он старался держать свою ненависть в отдалении. Про заклятого врага, Ричарда Оуэна, он написал своему другу Хукеру: "Я весьма демоничен к Оуэну", и "я хочу постараться стать более ангельским в своих чувствах". Смысл не в том, преуспел ли он в этом (нет, не преуспел). Смысл в том, что полушутливое применение слова «демоничный» в отношении собственной ненависти показывает большую моральную неуверенность в себе и меньшее самомнение, чем для большинства из нас обычно характерно. (Ещё более занятно то, что чувства Дарвина вряд ли были запредельны; хотя Оуэн и представлял некоторую угрозу статусу Дарвина своим недоверием к естественному отбору, но был злобным и широко нелюбимым человеком). Дарвин в этом довольно близко подошёл к почти невозможному и высоко похвальному: бесстрастный, основательный, современный (если не постсовременный) цинизм к себе, сочетающийся с викторианской искренностью к другим. Мартин Лютер также говорил, что хронические муки совести — знак Божьей благодати. Если это так, то Дарвин был ходячим складом её. Это был человек, который ночью мог лежать виновато без сна, потому что он всё ещё не ответил на часть почты надоедливых поклонников. Уместен вопрос: что же может быть благодатного в наполнении кого-то мучениями? Ответ в том, что сие пойдёт другим людям на пользу. Возможно, Лютер имел в виду, что нравственно измученный человек есть среда для Божьей Благодати. И таким (по крайней мере, метафорически) Дарвин временами был: он был лупой утилитаризма. С помощью магии ненулевой суммы утилитаризм превратил его небольшие жертвы в большую прибыль для других людей. Потратив несколько минут на написание письма, он мог заметно украсить день, а, может быть, и неделю какой-нибудь неизвестной душе. Совесть предназначена не для этого, это не те люди, которые могли бы вознаграждать его за любезность, и часто были слишком далеки, чтобы повлиять на моральную репутацию Дарвина. Как мы видели, хорошая совесть, в наиболее востребованном, в наиболее моральном смысле этого слова, работает далеко не только так, как ей «велел» естественный отбор. Некоторых людей беспокоит, что новая дарвиновская парадигма лишит их жизнь всего благородства. Если любовь к детям — только лишь забота о нашей ДНК, если помощь другу — только плата за предоставленные услуги, если сострадание к угнетённому — только отказ от низкосортной добычи, тогда чем там гордиться? Ответ: дарвиноподобным поведением. Возвысьтесь над зовом приятно функционирующей совести; помогите тому, кто вряд ли поможет вам в ответ, и делайте это тогда, когда этого никто не видит. Вот единственный способ быть истинно моральным животным. Теперь, в свете новой парадигмы, мы можем видеть, насколько это трудно, насколько прав был Сэмюэль Смайлс, говоря, что хорошая жизнь — это сражение против "морального невежества, эгоизма и порока", это действительно враги, и их большая стойкость заложена в проект. Другое противоядие против разочарования глубинными основами человеческих мотивов, как ни странно, благодарность. Если вы не чувствуете благодарности за несколько искривленную моральную инфраструктуру нашего вида, то рассмотрите альтернативу. Способы работы естественного отбора таковы, что на заре эволюции было только две возможности: а) со временем создать вид с совестью, симпатией и даже любовью, в глубине своей основанными на генетическом личном интересе; б) никакого вида, обладающего этими особенностями, не существовало бы. Хорошо, что это случилось. У нас есть база построения благопристойности. Животное, подобное Дарвину, может тратить много времени на беспокойство о других животных, не только о своей жене, детях и друзьях высокого статуса, но далёких рабах, неизвестных поклонниках, даже лошадях и овцах. Если учесть, что эгоизм был главным критерием в нашем творении, то мы — разумно заботливая группа организмов. В самом деле, если достаточно долго обдумывать беспощадную логику эволюции, то можно придти к выводу, что наша этика, такая, какая она есть, — это почти чудо. Итог жизни ДарвинаСам Дарвин был в числе последних людей, способных видеть Божью Благодать в мучениях или чём-то подобном. Он объявил незадолго до своей кончины, что характер его мышления был типично агностическим. Заявление им за день до кончины, что "я нисколько не боюсь смерти", почти наверняка отражало его ожидание освобождения от земных страданий, а не надежду скоро перенестись в лучший мир. Дарвиновские размышления о смысле жизни характеризуют его как "человека, никогда не показывающего признаки веры в существование личности Бога или будущего бытия с возмездием и наградой". Он полагал, что такой человек сочтёт, что "в соответствии с вердиктом всех мудрейших людей, наивысшее удовлетворение дают вполне определённые импульсы, а именно социальные инстинкты. Если его поступки приносят благо другим, то он получит одобрение его товарищей и заслужит любовь тех, с кем он живёт; и эта последняя цель, без сомнения, — высшее удовольствие на этой земле". Однако, "его разум может иногда побуждать его действовать и против мнения других людей, чьё одобрение он тогда не будет получать, но в этом случае он будет иметь прочное удовлетворение от понимания, что он следовал глубокому зову своей совести". Возможно, что последнее предложение было лазейкой для человека, посвятившего свою жизнь построению теории, "одобрение его товарищей" которой было недостаточным, теории, из которой не следовали тенденции к жизни "ради блага других". Во всяком случае, это теория, с которой нашему виду, тем не менее, остаётся примириться. Изготовив мерило для измерения морали, Дарвин дал своей жизни высшую оценку. "Я полагаю, что я действовал правильно, посвятив свою жизнь науке". Однако, не чувствуя за собой никаких больших грехов, он "часто сожалел, что я не сделал больше непосредственного добра моим ближним. Моё единственное и бледное оправдание — в моём слабом здоровье и умственной конституции, которая чрезвычайно затрудняет мне переключение с одного предмета или занятия на другой. Я могу с большим удовольствием представить себя отдающим всё моё время филантропии, но не часть его; это могло бы быть намного лучшей линией поведения". Верно то, что Дарвин не вёл оптимально утилитарный образ жизни. И никто его не вёл. Но когда он готовился к смерти, он мог справедливо полагать свою жизнь прожитой прилично и сострадательно, цепь своих обязанностей — честно выполненную, в неприятной, пусть частично, борьбе против потоков эгоизма, источником которых был он — первый человек, который эти источники увидел. Это была не идеальная жизнь, но человеческие существа способны на гораздо худшее. Примечания:1 Лиза — жена автора книги, Роберта Райта 9 Male Parent Investment — отцовские инвестиции в потомство, степень заботы отцов о детях — А.П. 10 пожалуй, льва; но скорее — леопарда. Тигры в Африке не водятся. — А.П. 91 и не только социальным! Нередко можно наблюдать неоправданно сочувственное отношение к человеку с высоким биологическим ранговым потенциалом, но невысоким социальным статусом, и наоборот — А.П. 92 здесь, видимо, неявно предполагается особая гуманистичность, «богоугодность» высокопоставленного служителя Веры, но не эгоистичный прагматизм, предполагающий ценную ответную любезность лично спасителю — А.П. 93 в этой части под братской любовью понимается таковая в библейском смысле, а не в смысле любви к родному брату — А.П. 94 материалистической — А.П. 95 Конечно, правильно. Однако конкретная величина биохимических отклонений играет принципиальную роль. Если биохимия разбалансируется очень уж сильно, то свобода воли действительно может стать невозможной. Однако такие (как и сугубо органические) отклонения и без всякого биохимического анализа квалифицируются как психические болезни, которые (в известных рамках) давно уже признаны основанием для освобождения от ответственности. Но если же психическая болезнь не установлена, значит биохимия не настолько разлажена, чтобы у человека не было свободы воли — А.П. 96 отнюдь не исключено, что и сами люди были немного не такими, как сейчас; я имею в виду, что они врождённо, благодаря несколько иным критериям полового отбора, обладали несколько бОльшими способностями к самосдерживанию — А.П. 97 которым, кстати, тоже ничто человеческое может быть не чуждо… — А.П. 98 не всякие моральные ограничения можно легко поддержать или отклонить в утилитарных координатах; утилитарная ценность некоторых из них может быть очень трудновычисляема, по крайней мере, при существовавшем тогда (да и сейчас) уровне знаний о человеке и жизни. Если гомосексуализм, скорее всего, действительно мало вреден, то строгости с разводами, даже при вышеописанных условиях, весьма утилитарны для всего человечества — они формируют (или помогают формировать) систему критериев полового отбора ОПРЕДЕЛЁННОГО вида, что чрезвычайно важно для будущего человечества, как биологического вида — А.П. 99 гедонизм — стремление к максимуму удовольствий как можно меньшими усилиями — А.П. 100 скорее уж пряник — А.П. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх | ||||
|